Слишком странный для тебя

R
Завершён
109
1
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
143 страницы, 74 600 слов, 16 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
109 Нравится 63 Отзывы 20 В сборник

Меньше чем синий

Настройки
Обычно день начинается с утра, но для того, у кого вся планета сошла со своей оси и с гулом понеслась по вертящейся траектории в чернейшую глубину бесконечности, мелькание солнца над изгибистым горизонтом ничего не решает. Лучше уж довериться бесстрастным механическим часам и новый день начать тогда, когда одна из самых недолгих и неспешных стрелок пройдёт мимо двенадцати. Тех двенадцати, на период которых на земле темно. Генрих совсем не спит. По ночам уж точно. Ночи у него разные. Эта, например, бесконечная апрельская, происходит в небе. В месте опасном и безопасном. В месте бескрайнем, раскинувшемся от этой гиблой России и до родных земель одним и тем же чернично-синим глубоким цветом. Чем дальше от земли, тем сильнее кажется, что оставленные на ней расстояния уменьшаются и не имеют никакого значения. Всё мирское, мелочное и барахтающееся в пыли просто тонет само в себе и смешивается в один чёрный плодородный слой, расцвеченный огоньками лишь для того, чтобы спать ещё беспробуднее, чем разбитое песком звёзд на сектора небо. И всё же, как в той дурацкой русской песне, понапрасну небо ясно. Пусть даже нет на нём месяца, поседевше-сиреневых облаков и туч с багровыми подпалинами, пусть даже перемигиваются иголочками вечные далёкие светила, всё равно только одно из них горит. И пусть мёртвая холодная земля, полная призраков и теней, вздыхает и копошится, струится лентами рек и зовёт снизу сиянием волчьих глаз и россыпями электрических ламп тут и там, всё равно только одно в этой земле горит. Земля намного меньше неба. Один человек намного меньше всех этих тёмных пространств, озёрной глади, мёрзлых полей и скорбящих лесов. Такая малость, как одна храбрая и чудесная человеческая голова совсем ничего не занимает на их протяжении. Разве что, пару десятков сантиметров на подушке. Да, хотелось бы, чтоб на подушке. Ведь может вовсе Эгмонт не спит в эти двенадцать ночи, а занимается чёрте чем. Не «ведь может», а так и есть — изменяет и предаёт каждую секунду самым ужасным образом, ведь он необъяснимо, искренне и глубоко любит другого. Думает о нём и если не находится сейчас с ним рядом, то только из соображений безопасности. Но Эгмонт такой хороший. Да, самый лучший. Он ни в чём не виноват. Не виноват, что носится со своим убогим русским щенком — Генрих это ему прощает, потому что находит оправдание и прекрасно видит, что сам точно также носится с самим Эгмонтом. Эта оправданная закольцованная одержимость не должна закончиться лишь потому, что она бессмысленна и мучительна. Нужно бороться за свою любовь, ведь другой не будет. Поэтому Генрих за неё и борется и не может отступить и запретить этого себе, а потому и Эгмонту не может запретить делать то же самое. Не может, потому что не имеет средства. Не имеет права, ни в поездах, ни в самолётах, ведь именно в противоборстве Эгмонта заключается главная причина того, почему Генрих больше не может без него обойтись. Сколько спящих и неспящих огней на земле — не счесть. Понапрасну милых много, сердце болит об одном. И Генрих переживает за него. Думает о нём постоянно и постоянно хотел бы держать его рядом с собой. Хотел бы вырвать из него его нелепую русскую ошибку, но вырвать получится только вместе с позвоночником. Потому что тот Эгмонт, которого Генрих так безумно любит, это именно тот Эгмонт, который путается с проклятым русским лётчиком, а не Эгмонт прежний. Того прежнего не вернуть, невозможно и немыслимо. И думать нечего. Лучше забыть его, каким бы он ни был, и держаться крепче за того, что сейчас, только и делает, что ускользает, давая при этом слишком много улик и свидетельств своего неравнодушия. Нельзя не признать, что любовь эта зашла так далеко именно потому, что Генрих не может получить взаимности. Получил бы — давно бы успокоился. А так только болит и болит. Кто бы мог подумать, кто бы мог предположить когда-то прежде, что настолько — настолько, что от мыслей обо всей этой перепутанности на глаза у него выступают слёзы. Безумие какое-то, но давно уже привычное, вошедшее на царство: эти прекрасные и тёмные соколиные драгоценные глаза наследного принца, великолепного лётчика, да что уж там, гения, да, кто бы стал спорить, холодного совершенства голубой крови, талантливого, элегантного, знаменитого и опасного уже болят от постоянного давления. Стоит коснуться в мыслях Вейсенфельда хотя бы чуть-чуть, и над верхним углом глаза, как раз под тонкой тёмной бровью, без промедления увеличивает мощность своей постоянной работы слёзная железа. Размер этой мерзавки не больше миндального ореха, однако эта крошечная фабрика способна выплеснуть наружу потоки воды. Никогда Генрих не плакал так много, как в этом апреле. Эта странная слабость привязалась, словно весенняя простуда, и Генрих знал, как её вылечить — просто не поддаваться ей. И он мог бы не поддаваться. Знал, что мог бы, и, возможно, именно поэтому позволял себе этот приятный и невыносимый отдых снова и снова. От слёз не становилось легче, от них только болели глаза и голова казалась надутым до предела хрустальным шаром, но всё равно это был хоть какой-то выход. Самый простой. Взять да и поплакать, как только выдалась свободная минутка, заменяя слезами давно потерянный сон. Без всяких там рыданий и гримасничаний, просто с редкими всхлипами, сведёнными бровями, сжатыми губами и дребезжащей болью в груди. Лучше всего уткнуться куда-нибудь лицом. Хоть в собственную холодную ладонь. Слёзные железы постоянно продуцируют слёзы, даже в те моменты, когда удаётся держать себя в руках и сосредотачиваться на работе, полёте и исполнении своих обязанностей. Слёзы продолжают течь, хотя бы ради того, чтобы поддерживать усталые глаза в чистоте. При каждом движении долгих, белых с нежно-синими узорами век, слёзы распределяются тонким слоем по поверхности глаза. Потом слёзы вытекают по дренажным трубкам, которые расположены у внутренних углов. Эти трубки заканчиваются в носоглотке, куда и поступает отработанная жидкость. Если в глаза прилетит много пыли, то слёзы потекут ручьём. Слёз станет так много, что они перельются через край нижнего века, вместо того чтобы вытечь по дренажу. Но это, конечно, были бы не те слезы, какие у Генриха теперь постоянно стояли близко и появлялись по первому требованию. Требованием было рисуемое в памяти лицо Эгмонта или одно его только милое имя. За именем сразу же тянулись вещи прекрасные и невыносимые одновременно: осознание невыразимой красоты и высоты чувства, которое Эгмонт вызывал в душе Генриха, и огромная больная обида на то, в какое положение это неземное чувство оказалось поставлено — его не ценят так, как оно этого достойно, и не отвечают на него как нужно. А это является преступлением, за которое некого наказывать. Это так грустно, что нужно только горевать и плакать. Ведь это единственное, чем можно искупить сидящую внутри обиду. Слёзы ничего не облегчают, но после них хотя бы можно глубоко вздохнуть, встряхнуть головой и сказать себе, что сделал хоть что-то. Не зря же плачут по мёртвым, хоть мёртвых это не вернёт. Обида тоже не исчезнет. Но и от неё плачут не зря. Ведь такое сильное чувство обязано быть отмечено внешним проявлением. Особенно когда понимаешь, что делаешь это осознанно: мучаешь себя, искупая и оправдывая что-то, своим физическим действием позволяя этому существовать в реальности, а не только в мыслях. В общем, двенадцать ночи и русская пустота ледяного неба. Генрих был достаточно влиятельной фигурой в своей эскадрильи, чтобы самому решать, что и когда делать. Поэтому днём он занимался организационными вопросами, а ночью летал. Он не участвовал в воздушных боях, для него это стало теперь неважно. В сопровождении других самолётов, на любимом Хейнкеле, он летал сбрасывать бомбы на стратегические объекты врагов (каждый раз потихоньку говоря себе, что именно на этих объектах полным полно тех, кто дорог ненавистному русскому лётчику Саше). Вновь приятно и невыносимо было висеть в бескрайнем ночном небе и думать о своей банальной трагедии. Думать и потихоньку сбрасывать, как бомбы, слёзы с чёрных, заострившихся от влаги ресниц, спокойно и практически рассудительно. Это страдание было с шипами, изысканным и как раз таким, какое и должно, если уж страдать значит любить, подходить его статусу. Кроме того, в небе Эгмонт казался ещё лучше. Лучше настолько, что можно было почувствовать себя, через боль и гудение в раздутой от слёз голове, счастливым. Ведь совершенно точно было известно, что Эгмонт сейчас на земле, его милая голова лежит на подушке — может быть и нет, но он там, и когда Генрих вернётся из вылета, то увидит его. На земле страдать хуже, чем в воздухе. Поэтому Генрих почти каждую ночь летал, пока стрелки часов отсчитывали цифры и приближали тот миг, когда небо на востоке начнёт розоветь и плавиться и окутанная бледным ладаном рассвета надежда взойдёт над горизонтом. Но это не значило, что наступало утро. Это значило лишь то, что планета вертится. В четыре, или в пять, или в шесть Генрих возвращался на базу. Возня с самолётом, механиками, другими лётчиками и отчётностью занимала у него долгое время. В это время хотя бы можно было не плакать и вести себя, как вёл раньше, то есть идеально холодно и высокомерно вежливо. Разговоры и всяческие проявления официальности Генриха не утомляли и только теплее рисовали на краешке его сознания образ Эгмонта, которого он вот-вот найдёт. Чем дольше приходилось ждать, тем радостнее становился тот миг, когда Виттгенштейн наконец выпутывался из всех дел и отправлялся на положенный отдых. Добираться было недолго. Генрих занимал несколько комнат в здании, где временно расселили лётчиков. На пути туда Генрих волновался всё сильнее, настолько, что начинал оступаться, нервничать и дёргаться. У него дрожали руки и сердце каждый новый раз ударяло заполошнее и резче, чем предыдущий. Чем вызывалось такое состояние, если Генрих прекрасно знал, что его ждёт? Должно быть, тем, что он сам себя накручивал. Сам хотел всё это испытывать, драматизировать, бояться и радоваться, сверкать, сиять и гореть по-настоящему и жить полной жизнью, хоть здесь он жил на каком-то пятачке, ограничивающимся одним единственным человеком. Но человек этот значил для него больше, чем целый мир. А раньше, когда мир был для Генриха, то тот мир, хоть и был во сто крат огромнее и разнообразнее, не мог заставить Виттгенштейна почувствовать хоть что-то. Те долгие счастливые года, та семья, богатство, путешествия, успех, девушки, победы, хорошая литература, прошлое и будущее — это и была жизнь, размеренная и уготованная. Жизнь целиком и полностью достойная такого человека, как он, аристократа, принца, гения и хорошего сына. Всё было в порядке, но разве хоть раз за четверть века, что он прожил, его сердце вырывалось из груди, своими метаниями действительно показывая, что эта клишированная фраза порой является не преувеличением, а преуменьшением сводящего с ума чувства? Нет. Никогда такого не было и заново не случится. Эгмонт теперь всегда спал в его комнате на его кровати. Это было тем, чего Генрих смог от него добиться взамен на очередное позволение русскому пленнику пожить. Таким было условие: когда Виттгенштейн возвращается из вылета, Эгмонт должен быть здесь. Должен спать. Потому что для Генриха нет ничего чудеснее, чем, медленно избавляясь от тяжёлой формы, будто сбрасывая змеиную кожу, маленькими шагами на мягких лапах подходить к кровати и в полутьме, или же в зачинающихся рассветных сумерках, видеть его, спящего. Эгмонт всегда спал на животе, укрывшись до затылка одеялом и одну руку устроив на подушке около повёрнутого лица. Спал как барашек. Как сурочек. В такие моменты Генрих так любил его, что внутри всё болело. Он чувствовал концентрацию этого чувства физически: оно ожигало огнём и распирало, давило и резало, скручивало всё в животе, но было это так хорошо, что назвать такое можно было только божественным вмешательством. Генрих доходил до кровати и бесшумно садился рядом с Эгмонтом, рассматривал его, вбирая каждую линию его чуткого сна, а потом осторожно гладил его по волосам. Кончиками пальцев проводил по лицу, которое знал теперь лучше, чем своё собственное, растягивал это мучение искусством на минуты, а то и на часы, а потом, сам для себя каждый раз неожиданно, бросался, словно с вышки в воду: резко наклонялся и укладывался сверху на его спину, обнимал через одеяло, сгребал в объятьях руками и подминал под себя, обожая его запах и вкус и снова начиная плакать, но уже не замечая этого. Эгмонт просыпался и начинал тихонько протестовать и барахтаться, бормотать что-то со сна, пытаться подняться на руках и охать. Генрих обнимал его, обнимал, целовал, растворялся в нём, переворачивал на спину, избавлялся от разделяющего их одеяла и к своему счастью не замечал, как щенячья невинность объятий сменялась быстро охватывающей его страстью. То, о чём он думал, пока летал: это прекрасное лицо, эти насмешливые, лисьи, чуть меньше, чем синие глаза, этот рассудок и это сердце — всё это было перед ним, изученное, но неизвестное. Эгмонт почти не отвечал ему, разве что, обнимал за шею и подставлялся, закрывал глаза, закидывал голову и глубоко выдыхал, когда Генрих со всеми предосторожностями входил в него, встречая только податливость и бездейственную готовность помочь во всём. Генрих двигался быстрее, дыша через рот, вглядывался в лицо, повернувшееся набок под его лицом, и видел брови, ресницы, кожу, и всё это так близко, и такое любимое, такое принадлежащее только ему, что не верилось, что это правда. Но в эти моменты он был совершенно уверен в другом — в том, уверенность в чём днём иногда подвергалась тревожному сомнению: как бы Эгмонт ни привязался к своему русскому псу, он, по крайней мере, не спит с ним. Не спит и никаким образом не отдаётся ему с той доверчивой, нежной, распутной и безразличной храбростью, с какой раскрывается перед Генрихом. Будь иначе, Генрих сразу же почувствовал бы, догадался и распознал это осквернение и в таком случае получил бы веское основание для ярости и для прекращения так досаждающей ему русской жизни. Конечно, можно было предположить, что Эгмонт, со своей странной привязанностью к русскому ублюдку и теперешним приобретённым уровнем испорченности, хотел бы с русским того же, что и с Генрихом, но, опять же, осознание того, что Виттгенштейн подобного не потерпит, не позволяло Вейсенфельду пасть окончательно. А это было бы именно падением, непростительным и невозможным. Генриха буквально передёргивало, когда иногда днём он вдруг ловил себя на отвратительной мысли, что Эгмонт теоретически мог бы отдаться этому негодяю или, что ещё хуже, стать жертвой его желаний, которых уж точно ничто не ограничивало. Это было бы не только осквернением крови, которой только майское небо голубее, но ещё это было бы самым настоящим оскорблением, нанесённым не только древнему княжескому роду Вейсенфельда, но и самому Генриху. Это было бы настолько вопиюще неправильно, что Генрих даже думал порой, что было лучше, если бы это уже наконец случилось. Тогда Генрих мигом бы это понял, почувствовал бы, и, да, хоть это было бы ужасно грязно, больно и возмутительно, но тогда он смог бы сразу же пойти и убить эту тварь и всё бы закончилось. И Эгмонт бы это принял, потому что Эгмонт знал, хоть вслух это не обговаривалось, что принадлежит он только Генриху и больше ни одному человеку на земле. Эгмонт был с этим вынужденно согласен. И единственное, чего он, увы, хотел в оплату своей верности — это возможность держать в брошенном доме русского и ежедневно шастать к нему. Зачем? Генрих знал и не знал. Он мог логично предположить, что они там болтают, улыбаются друг другу и просто наслаждаются приятным обществом. Это было ужасно, подло и выглядело нереальным, но ещё более нереальным было то, что Генрих сам чувствовал, а потому приходилось смиряться. И довольствоваться хотя бы тем неотъемлемым правилом, что покуда русский жив, у него, Генриха, есть инструмент власти над Эгмонтом. Может, если русский умрёт, Эгмонт переживёт это, да, скорее всего так и будет, но тогда его будет не удержать. В принципе, если Эгмонт исчезнет, то и Генрих без него вполне себе нормально продолжит жить. Конечно. Вот только из жизни пропадёт самое главное. То, без чего Виттгенштейн прожил столько лет и прожил бы ещё столько же. Всё будет в порядке, ну да. Но как же всё будет бессмысленно, печально и пусто. То есть так, как было раньше. Возвращения к основам Генрих не хотел. Он хотел любить. Это ужасный наркотик — раз попробуешь и всегда будешь мечтать попробовать снова, причём тот же самый. Но потеряв его раз, потеряешь навсегда. Генрих не хотел его потерять. И делал всё, чтобы не потерять. Делал всё, чтобы, если уж так случится, мог бы сказать в оправдание своему разбитому сердцу, что сделал всё, что только мог, и старался так, как только мог стараться. Искренне, необъяснимо и глубоко. На какие-то минуты он даже мог забыть о злополучном русском щенке. Не существовало никакой духовной измены в те минуты, когда Эгмонт под утро уставал строить из себя безразличие и загорался в ответ. Такое происходило каждый раз и, хоть это было ненадолго, это было действительно лучшим земным подарком. То, как он начинал улыбаться и неловко целовать в ответ, и то как он, устав игнорировать просьбы, соглашался и говорил всё, что Генрих из него вытягивал — и многократное шёпотом имя, и «я люблю тебя», и «я твой», «конечно же», «твой», «и только». И даже невозможное «ты лучше него». Генрих требовал этого, повторяя, что он лучше, лучше во всём, и Эгмонт соглашался. Генрих, понимая, что всё губит, со всей отчаянностью спрашивал, почему же Эгмонт любит его меньше. А Эгмонт измученно отвечал, что «не меньше, а по-другому». И всё заканчивалось. Генрих чувствовал, как безумная горечь затапливает его и снова гонит реки слёз на воспалённые глаза. Это было так больно, что в голове поднимался гул, а в глазах привычно темнело. Генрих останавливал руки на его шее, но ни единым движением не мог сжать пальцы. Он совершенно не мог причинить Эгмонту вреда, хоть всей душой хотел справедливо его наказать. Но наказать получалось только повторяющимся горько-солёным «почему», на что Эгмонт не мог ничего ответить. У Генриха из глаз катились слёзы, они падали и размазывались по лицу Эгмонта, поэтому нельзя было сказать с уверенностью, что и он не плачет. И даже просит прощения. И даже беспомощно просит о том, чтобы Генрих так же трепетно и нежно полюбил своей великой, сильной и прекрасной душой кого-нибудь другого. Кого-нибудь свободного. Генрих не засыпал. Просто он, слезами и бесполезными ранящими словами доводил себя до такого неадекватного состояния, когда переставал воспринимать реальность. Его глаза теряли способность к зрению, он знал, что не спит, он продолжал изводить себя мыслями, но он не мог больше шевелиться. Он обнимал Эгмонта как только мог, но не имел возможности задержать его. Эгмонт выпутывался и уходил, хоть высвободиться ему было очень трудно. Но всё же он ускользал. Генрих чувствовал, что это всё же правильно — что он остаётся на некоторое время один. В это время можно было вдоволь беззвучно пореветь и поненавидеть эту райскую жизнь. Утро проходило мимо и не несло на себе начало дня. По утрам Эгмонт уходил к своей русской игрушке, поэтому Генрих вообще отказывал утру в правах. Где-то около одиннадцати часов Виттгенштейн поднимался с постели, помятый, безумно усталый и с опухшими красными глазами и принимался приводить себя в порядок. Так и сегодня. Генрих отправился выполнять свои служебные дела. Разговоры, проверки, построения — чтобы Генрих ни делал, Эгмонт всегда был в его мыслях. Это стало естественным. К счастью, на время работы в голове не хватало места для ревности, обиды и переживаний на счёт того, что Эгмонт наверняка снова отсиживается в доме у русского. Сегодня Эгмонту на это была отведена всего пара часов. Раньше Генрих специально разводил сложную волокиту, чтобы Эгмонта не пускали в вылеты. Таким образом Генрих берёг его, привязывал к земле, потому что ревновал к небу, и заставлял скучать, чтобы быть для него развлечением. Но теперь Генрих наоборот подстраивал так, чтобы Вейсенфельд летал каждый день и не проводил слишком много времени в плохой компании. Эгмонт наверняка понимал, что все эти махинации являются делом рук Генриха, но принимал их как должное. Кроме того, как любой лётчик, он любил летать, и Генрих, полюбив его по-настоящему, не хотел больше лишать его недолгой свободы и иллюзии войны. Сегодня Эгмонт должен был вылететь в два часа дня. Генрих, избавившись от дел, нашёл его, где ожидал. Всё-таки Эгмонт прекрасно разбирался в теперешних правилах игры и не собирался избегать Генриха или отнекиваться от близости с ним, да и с чего бы? Они ведь любят друг друга. Глупость. Но Генрих немного верил в неё. Эгмонт сидел на краю стола в кабинете и смотрел в озарённое солнечным светом окно. Генрих обожал вот так встречаться с ним среди дня. Обожал, потому что и это было больно, ведь почти всегда в таких случаях от Эгмонта пахло русской псиной. Конечно Генрих больше выдумывал этот запах, чем правда чувствовал его, но всё равно. Каждый раз ему казалось, что на Эгмонте остались следы прикосновений неотёсанных русских лап, да и вообще следы. Но зато после своих встреч с русским лётчиком, Эгмонт всегда пребывал в приподнятом настроении и улыбался Генриху искренне и невинно, каждый раз будто бессильно благодаря его за то, что он всё это терпит. И вот так он сидел на столе, скрестив руки на груди и болтая ногой в вычищенном сапоге, одетый по форме, причёсанный и чистый, будто бы даже специально постаравшийся выглядеть максимально привлекательно. Он был красивый. «Красивый, красивый, красивый» — Генрих так и повторял это про себя, кусая губы, пока смотрел на него, остановившись в дверном проёме, прекрасно зная при этом, что Эгмонт заметил его появление, но не подаёт вида и щедро даёт ему полюбоваться собой, особенно таким, на минуту живущим своей внутренней тихой жизнью, своими мыслями, наверняка прекрасными и чистыми, такими же как он сам, каков он сейчас — немного склонивший лицо, таинственно и скромно улыбающийся и по-школьному растерянно рассматривающий расцвеченный солнечными полосами пыльный подоконник. За окном апрель. Он услышал своё имя на третий раз, во всяком случае только на третий раз признал, что слышит его, и, быстро опомнившись, повернулся и пробормотал: «вот я». Генрих подошёл к нему. Снова отчего-то волнуясь, снова чего-то боясь. Никогда раньше такого не было. Откуда только это наваждение берётся. Он подошёл и коснулся рукой щеки Эгмонта. Повернул его лицо к себе и поцеловал, медленно и спокойно, и снова отодвинулся, рассматривая его, всеми силами стараясь запомнить. Эгмонт был красив красотой одновременно лукавой и кроткой, которая шла от души. Это видно было, потому что Эгмонт смотрел на него и за этим взглядом, как за зеркалом, лежало по ту сторону, за этой миловидностью крылось, как её источник, дух, воля, храбрость и ум, обернувшиеся какой-то обманчивой, видимой только для любящих глаз, женственностью. Это Генрих в нём ценил как золото. Так был он выразителен, так полон воплощённой готовности к жизни, готовности обманывать ради своей любви и делать это так, что даже бог благословил бы эту фальшивку, — это русский разбойник так его преобразил. Это всё ради него. Ради мерзопакостного Саши. Невыносимо, да. Генрих поскорее обнял его, чтобы не угадывать больше истину, которая была очевидна. Эгмонт доверчиво обнял его в ответ и устроил голову на плече, стал раскачиваться из стороны в сторону, чтоб было смешно и мило. Проклиная всё на свете, Генрих чувствовал, как слёзы снова выступают на глаза. Объятья затягивались и Эгмонт со святой невинностью полез руками Генриху под куртку. Но ведь и это не ради него, а ради гарантии того, что пока он летает, с его русским ничего не случится. Какой же милый обман. Его руки и его ласковое «ну что ты, Генрих». «Ничего страшного». «Я здесь». Генрих шумно вздохнул и отпустил его. Дело одной минуты — поверить этим кошачьим словам, но как вообще можно произносить такое враньё, когда чёртов русский по-прежнему здесь и он по-прежнему основа всего? Генрих на прощание сказал ему ещё, что любит его. Он-то имел на это право. Эгмонт с улыбкой кивнул, отдал честь и ушёл. Он имел право ничего не бояться. А Генрих, вскоре убедившись, что самолёт Вейсенфельда взлетел, отправился туда, куда давно уже собирался. Его встреча с русским лётчиком ничего не изменила бы, не прояснила и сделала бы только хуже, но и откладывать её, нервирующую и не дающую покоя, то и дело возвращаясь к ней в планах, надоело, пусть сама мысль о том, что такой принц как Генрих идёт смотреть на это русское ничтожество, надеясь что-то у него вызнать, была до смешного унизительна. Дверь проклятого дома по-прежнему была закрыта на замок, ключа от которого не было. Вытащить скобу из дужек — как просто. Ещё проще войти, войти и сразу мысленно заворчать, узнавая дачный, подвальный и глухой запах, который Эгмонт часто таскал на себе. Злиться можно было уже на то, что Эгмонт проводит своё время в таком поганом месте. Он ведь создан для замков и галерей, на худой конец для номеров дорогих отелей, а здесь всё было таким убогим и по-славянски непутёвым, что хотелось только плеваться. И этот запах. Действительно похожий на запах дворовой худой псины. Ужасно, ужасно. Русский лётчик, должно быть, заранее услышал и понял, что это не Эгмонт, а потому приготовился к обороне. Он нашёлся в комнате, стоял спиной против света мутных окон, а потому лицо его было рассмотреть трудно. Да и плевать на него. Генрих не собирался унижать своё достоинство дачей ему характеристик, хоть всё же интересно было, что Эгмонт в нём нашёл. Что тут можно найти? Безынтересное сибирское лицо, невысокий рост, обычная солдатская худоба. Ни красивым, ни особенным его на назовёшь… Генрих решил показать, что он тут хозяин положения, а потому со скучающим видом прошёлся по комнате и осмотрелся. Он не боялся, но всё же краем глаза следил за русским, от которого вполне можно было ожидать внезапного нападения, потому что тот выглядел как готовая к прыжку рысь, не испуганная, но агрессивная. — Зачем он к тебе ходит? — Генрих остановился на расстоянии двух шагов от него, так, чтобы свет падал сбоку. Почерпнутых в детстве познаний русского языка Генриху вполне хватало, тем более что на этой войне русским языком иногда приходилось пользоваться. Возможно, этот лётчик знал немецкий или немного научился ему от Эгмонта, но говорить сейчас на немецком казалось пренебрежением к себе. Русский не ответил, только медленно, как всё та же готовая к атаке доведённая до ледяного сумасшествия кошка, повернулся к Генриху и тоже подставил половину лица свету. Его сузившиеся серые глаза блеснули как серебро, сверкнули храбро и вызывающе, что Генриху ни капли не понравилось. Русский совсем не боялся и угрожал сам, но ещё возмутительнее было думать, что этот мерзавец ведёт себя так же с Эгмонтом. Конечно, наверно, не так вызывающе, но так же бесстрашно и нагло. — Чего ему от тебя надо вообще? — Генрих не нервничал, но голос его отчего-то дрогнул, когда он постарался звучать насмешливо. Потом он и вовсе спонтанно сглотнул, что выглядело должно быть, жалко. И совершенно не соответствовало истине. Да, этот русский пёс выглядел выносливым и способным на ярость, но Генрих точно знал, что сам он сильнее и хитрее, и тем более знал, как одним движением выхватить пистолет или, ещё быстрее, нож из кармана. — Он мой, — голос русского оказался высоким и дробным, как и все восточные голоса. Два эти коротких слова были произнесены тихо, но так весомо и угрожающе, что их вполне хватило, чтобы сполна понять его. Понять и то, что этот мерзавец всё знает о том, как Генрих относится к Эгмонту и что между ними. — Нет, не твой, — Генрих конечно начал злиться, но не показал этого. Он понимал, что лучше ему говорить холодно и высокомерно, как он умеет, но сейчас у него получалось как-то неуверенно насмешливо, что злило его ещё сильнее, чем тон этого возомнившего о себе невесть что мерзавца. Напряжение так и висело в воздухе. — Совершенно мой. И он сделает всё, что я ему скажу. А тебе лучше не лезть, сука… Генрих не выдержал и фыркнул. Он нервничал и потому сделал это более показушно, чем следовало бы. Он закинул голову и немного повернулся, но сделал это резко, отчего русский, который, видимо, нервничал не меньше, дёрнулся ему навстречу. Дальше ошибки посыпались одна за одной. Генрих инстинктивно отступил назад и мгновенно сунул руку в карман за ножом. У него был такой, складной, маленький, но смертельный. Русский увидел в этом движении опасность и потому в его руке тоже оказался нож, должно быть, он просто держал его наготове, пряча в ладони. Оба они не знали, чего ожидать, и оба решили, что лучше защититься, напав на ненавистного врага первым. Первым оказался русский, но Генрих, будучи выше и проворнее, перехватил его руку за запястье и вывернул. Практически безопасное лезвие столового ножа прошлось по внешней стороне его ладони, но даже не оцарапало. Эта заминка дала Генриху мгновение, которого хватило, чтобы он выхватил свой нож. Движением он не управлял, он думал о том, как предотвратить новую атаку, поэтому его рука действовала сама. Безмолвная потасовка длилась несколько секунд. Русский хрипло выдохнул и отскочил назад. Генрих тоже отступил и поспешно вытащил из кобуры пистолет. Но в этом уже не было необходимости. Русский сделал ещё пару шагов назад и съехал спиной по стене. Пальцами он зажимал расплывающееся на боку тёмное пятно. Генриху понадобилось несколько секунд, чтобы чертыхнуться, выбить ногой нож из руки русского, а затем поскорее приземлиться на колени возле него и начать лихорадочно соображать. Генрих хотел убить его, несомненно хотел, но мысль о том, как он будет объяснять это Эгмонту, заставила его действовать быстрее, чем он рассчитал рациональность и правильность своих действий. Но паника его оказалась преждевременной: у русского была разорвана кожа вдоль рёбер, но ничто внутри, похоже, не пострадало. Ругаясь и проклиная всё на свете, Генрих выскочил из дома и понёсся в располагающийся неподалёку медпункт. Он не мог вспомнить когда, кроме детства, так быстро бегал. Вслед ему оборачивались, кто-то даже крикнул что-то весёлое. В медпункте Генрих потребовал перевязочный пакет, который ему без промедления выдали. Обратно Генрих возвращался уже не бегом. Он даже подумал, что не стоит делать этого самому и следует найти санитара, но потом решил, что вокруг русского и околачивающегося возле него Вейсенфельда и так полно разговоров, и лучше не усугублять ситуацию. Рана и впрямь оказалась несерьёзной, но сам русский вряд ли бы с ней справился. Сжимая зубы и пыхтя, он позволил Генриху себе помочь, а Генрих, хоть и чувствовал, что ему противно всё это, всё же оценил, какая у этого русского белая, гладкая и словно бы бархатная кожа. Да и вообще сложение плеч, груди и шеи — идеально, если оценивать со статистической точки зрения. И тем невыносимее было представлять, что Эгмонт с восхищением касался или ещё когда-нибудь коснётся этой проклятой дельфиньей кожи. Предположить, что отношения между Эгмонтом и этим русским чисто платонические, хотелось, но было бы слишком наивным. Больше они не говорили. Только обменялись на прощание презрительными взглядами и разошлись. Генрих снова повесил на дужки замок и отправился по своим делам, за которые принялся с особым рвением, хоть неприятно было признавать, что он лебезит перед собственной совестью. Конечно, его поход в этот дом был дурацким и спонтанным поступком, но ничего серьёзного ведь не случилось. Главное теперь подобрать слова, чтобы правильно объяснить всё Эгмонту перед тем, как русский ублюдок распишет ему всё в красках и наверняка попросит перевязать получше. Эгмонт вернулся на закате, было уже восемь часов. У Генриха было ещё полно времени, перед своим ночным вылетом. Постаравшись выбросить русского из головы, Генрих пошёл смотреть, как Вейсенфельд прилетит. Как он, счастливый и сияющий, вылезет из кабины, сам должно быть, мало отдавая себе отчёт в том, что он только что нёс смерть приятелям своего злобного пса. Эгмонт действительно был великолепен. Едва завидев Генриха, он стал торопливо приглаживать волосы и поправлять на себе форму. Он помахал издали, а потом шутливо вскинул руку в нацистском приветствии. Генрих ответил ему улыбкой. И ещё через полчаса снова нашёл его, снова в комнатах и снова с умилением понаблюдал, как это столь дорогое его сердцу существо суетливо старается выглядеть в его глазах ещё лучше, будто есть в этом необходимость. Что поделать, красивые люди, особенно те из них, что знают и ценят это за собой, считают нужным усиливать свою природную красоту и прихорашиваться, вероятно, из кроткого послушания своему прекрасному жребию и из служения ниспосланному небом и родителями дару. Служению этому нельзя отказать в естественности, а значит, нравственной правомерности. К тому же красота никогда не бывает совершенна, поэтому она склонна к милому тщеславию, в котором она тайно стыдится того, чего ей не достаёт, чтобы достигнуть установленного ей же идеала. Но этот стыд ложный и полностью безвредный, потому что тайна красоты состоит в притягательности несовершенства. Может Эгмонт и не считал себя каким-то особенно красивым раньше. Но теперь считал. Потому что Генрих его в этом убедил. Вот он и старался теперь. Генрих тянул минуты, хоть чувствовал, что делает что-то неправильное, когда, забыв обо всём, целовал Эгмонта, приперев его к стене, вместо того, чтоб рассказать ему то, что его расстроит и отменит эти поцелуи. Эгмонт отвечал радостно и ребячливо, так искренне, будто и сам в ожидании подвоха хотел отдать всё, что потом отдать не сможет. Неожиданно всё зашло намного дальше, причём Генрих даже не особо стремился к этому, Эгмонт сам, парадоксальным образом оставаясь всё таким же чистым и непогрешимым, заставил его потерять всякое самообладание и высказать своё отношение прямо на столе, снова чудом умудрившись избежать любой боли. Генриху потом вечность казалось, что в тот последний раз Эгмонт был именно таким, каким бы и хотелось, чтобы он был всегда. То есть идеальным. Казалось даже, что Эгмонту так хорошо и так нравится происходящее, что он принимает его и больше не считает это своей тяжёлой обязанностью, которую он, стыдясь и страдая, выполняет только ради жизни русского лётчика. Нет, он не страдал. И он любил, действительно любил Генриха, ведь именно об этом он говорил сам, без всяких просьб и увещеваний. Они оба друг друга любили и никогда ещё Эгмонт не выглядел таким счастливым и светлым, как в тот последний раз, когда он улыбался. В тот последний раз, когда Генрих, по крайней мере успел ещё на прощание крепко прижать его к сердцу, прежде чем, не зная, что навсегда, навсегда проститься с ним и на миг улететь в ночное небо.
109 Нравится 63 Отзывы 20 В сборник
Отзывы (2)