Слишком странный для тебя

R
Завершён
109
1
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
143 страницы, 74 600 слов, 16 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
109 Нравится 63 Отзывы 20 В сборник

12

Настройки
При других обстоятельствах этого бы не произошло. При любых других. При абсолютном множестве всевозможных обстоятельств было бы глупым безумием и смешной нелепостью предположить что может такое случиться. Однако же, вот, всё сложилось одно к одному и подвело к этому проклятью. Во-первых (не по значимости, а по порядку, ведь именно он являлся фактором постоянного воздействия), этот дурацкий дом, в котором Покрышкина сделали вид, что заперли. Дом представлял собой приземистую клетку, маленькую и ветхую, замусоренную, разорённую и, сколько в ней ни сиди и как ни пытайся навести хоть какую-то чистоту и порядок, не обжитую казённую помойку, состоящую из нескольких комнат или, скорее, одной комнаты, косо поделённой несколькими перегородками. Руины мебели, заросшие налётом пыльного инея окошки, рассыпающаяся груда печки, просевший потолок и ещё глубже и натужнее просевший пол. Тоскливый запах запустения и холод, холод, холод. Именно от холода можно было вернее свихнуться, чем от унылой скуки и вынужденного бездействия. В первые дни Покрышкин так и чувствовал, как его разум леденеет и рассыпается от нахождения в этом убогом месте. В чёртовом доме ничего не хотелось и невозможно было делать. По крайней мере в первые дни. От одного взгляда на окружающее изъеденное могильным тленом убожество всё внутри будто бы мигом гасло и бессильно застывало. Настолько просто было это гиблое помещение изучить за сутки, что уже на второй день нельзя было сделать ни шагу, чтоб на этом шагу не почувствовать бессмысленность ранее уже деланного, всё такого же беспросветно ненужного движения. Покрышкин конечно не стал бы обвинять этот дом в плохой энергетике или в потусторонней тяжести. Просто этот дом был пуст и безразличен, нахождение в нём только старило и изматывало человеческую душу и больше ничего, кроме потери времени и деградации, не несло. Он мог бы отсюда сбежать. Мог бы оказаться где угодно, только бы не здесь. Но стоило об этом подумать, как приходилось совестливо заходить на второй круг размышлений. На второй, на третий, а там на бесчисленный: этот дом был гораздо лучше, чем тюремный карцер или земляной подвал. Или яма за деревней, куда фашисты уже как несколько лет скидывают убитых. Покрышкин не боялся за свою жизнь и не цеплялся за неё, как за неё цепляются во что бы то ни стало. Он просто старался судить разумно и беспристрастно. И получалось, что этот дом не худшее место на земле. А потому желать быть где угодно, но только не здесь, как-то лицемерно и низко. На виселице или в горящем самолёте оказаться менее приятно — это он точно знал. А значит и считать, что его страдания от безделья — самые худшие страдания, не имел права. Нет на свете ничего невыносимого, кроме смерти. Всё остальное можно пережить. Вот он и переживал. И бродил по этому дому — совершенно бессмысленно, словно привидение, по каким-то крошкам, по мелочам пытался что-то восстановить, хоть какой-то хлам разобрать, хоть с чем-то справиться… И вот, на вторую неделю пребывания в этой выносимой тюрьме Покрышкин, пусть в первую неделю это оказалось абсолютно невозможным, в доме прижился. Научился растягивать свои крохотные дела на часы и занимать ими день. Научился спать почти всё время, а в остальное время находиться так глубоко внутри собственного сознания, что окружение переставало восприниматься. Он научился по маленьким кусочкам избавляться от мусора. Научился жить в этом мёртвом клубке паутины и даже в некоторой степени сделал его, если не уютным, то несущим на себе следы присутствия. Но это не отменяло того, что сильнее всего на свете Покрышкин хотел выбраться отсюда. Хотя, нет. Сильнее всего на свете он хотел Эгмонта. Это и была причина, по которой Покрышкин оставался в доме и кое-как мирился с пребыванием. Причина «во-вторых», но причина самая главная. Ради этого можно было бы пережить куда более худшие вещи, чем тоска и бездействие. «Во-первых» от «во-вторых» было не отделимо. Покрышкин и сам понимал, что если бы не его заключение в ветхом доме, то он не влюбился бы в Эгмонта так ужасно, сильно и неисправимо. Ну да, это банальное слово объясняло ситуацию. Покрышкин «влюбился» в него, потому что в этой новой жизни «в плену», оставившей за чертой жизнь прошлую, Эгмонт был единственным, что вообще было. При этом Эгмонт и был этой чертой, разделяющий всё на «до» и «после» него. Может, тому виной казнь и смерть, так близко подступившая, что можно было потрогать её стылый шёлк, и под ударом вражеского выстрела откатившаяся в тёмное небытие далёкого будущего, — виной тому, что сложилось такое впечатление, будто за минутную темноту апреля успела пройти неисчислимо долгая череда лет. Всё, что было «до» не стёрлось из памяти, но отдалилось. И нынче началось новое. Мучительное и пустое, но прекрасное и удивительное: сидение в маленьком доме и Эгмонт. Покрышкин влюбился в него потому, что слишком много дом организовал для него душевной пустоты и холода и слишком много дал времени, чтобы думать. А о чём думать, если прошлое задёрнулось пеленой доисторического тумана? Только о том, что появилось нового. А это только Эгмонт. Настолько хороший и замечательный, что окружающая убогость и безысходная серость лишь подчёркивали его красоту и на их непритязательном фоне она не могла не свести с ума. Покрышкину не о чем было думать, кроме него. И нечего было ждать, кроме его прихода. Конечно поблизости всегда вертелся спасительный эфемерный «побег»… Побег, в котором Покрышкин не боялся за свою жизнь. Он бы, пожалуй, отдал её ради избавления от опостылевших расшатанных стен, скованных только холодом. Но Эгмонт при сравнении оказывался ценнее побега. А значит ценнее свободы? Ценнее гордости? Может даже ценнее родины? Но как же так получилось?.. Может потому, что в своей новой жизни Покрышкин не видел ни свободы, ни родины. Но видел Эгмонта. И видел то, в чём был уверен. Может быть, в первый раз в жизни был по-настоящему уверен: что Эгмонт ему нужен и он Эгмонту нужен не меньше. При любых других обстоятельствах этого бы не произошло. Но при обстоятельствах сложившихся, каждый, действительно каждый, лениво ползущий, долгий и бессмысленный день был отмечен его появлением. Эгмонт приходил каждое утро. И поэтому было не сбежать. Ведь как решиться, наконец, сегодня ночью на опасный, но необходимый и верный побег, если сегодня утром Эгмонт снова придёт? Сегодня, плавно перетекающее в завтра. А завтра снова с ним придёт сосредоточие жизни на земле, оплот мира и вообще смысл человеческого существования. Каково это: целый день стараться о нём не думать и всё же думать о нём, целый день, как целый тяжёлый год, его ждать, и вот, видеть… В такие моменты радость для рассыпавшейся в прах души становилась такой большой и всеобъемлющей, что легко возрождала из пепла погибшее чувство счастья, перекрывающее всю испытанную тоску и всю прожитую жизнь преображающее в пусть мёртвый, но плодородный слой, без которого не вырасти ни одним цветам. Но что ни говори и как ни пытайся облачить своё безумное пристрастие в белую одежду поэтичных слов, благородной неволи и чистых помыслов, всё равно человек остаётся человеком. Ветхая клетка это лишь подчёркивала и выводила на поверхность — не нужно себя обманывать. Не нужно хождением вокруг да около защищать себя от нелицеприятной и безнравственной истины. Потому что если присмотреться к ней и понять её, не дай бог, пустить её в себя как правомерную, то ничего такого уж ужасного в ней не окажется. Останется лишь природа, останется лишь вынужденное принятие себя таким каков есть, раз уж другого не дано. С этим можно было бороться и весьма успешно в себе подавлять, можно было и вовсе не обращать внимания — но это только в том случае, если есть другие направления, куда внимание можно направить: на работу, на интересы, на долг, на книги, хотя бы на боль от ран. Но в сложившихся обстоятельствах (пусть Эгмонт и притаскивал ему иногда книги и газеты то на одном, то на другом языке, спасти положение это не могло) у Покрышкина не было ничего, чем он мог бы закрыться от собственных мыслей, которые, если им не препятствовать, а только усугублять вредными условиями, текут во всегда свойственном человеческой скуке испорченном русле. Вернее, это были не мысли, а только направления, ведущие к неоформленным потребностям. Короче говоря, Эгмонта хотелось физически, причём так, что это становилось наваждением. Наваждением, которое целый день атаковало крепкую, в общем-то, психику. С этим можно было бороться, но, поскольку сидеть в доме было смертельно тоскливо, борьба эта теряла актуальность и превращалась в игру — подпустить и оттолкнуть. Подпустить отравленное тепло, которое клейко затапливало не только тело, но и задымляло разум, и оттолкнуть его — выбросить из головы рисующееся в мыслях пугающие и притягательные образы. И снова позволить им нахлынуть, словно подойти к краю прибоя, где вязкий песок насыщен водой: представить его милое лицо, изученное до подробностей, но всё равно ускользающее, представить невоссоздаваемый цвет его глаз и его запах, который не повторить, но повторить можно последовать действий, которая приведёт к его воцарению… Самого Эгмонта было не воспроизвести, но можно было реконструировать ощущения, появляющиеся от прикосновения к нему, от взгляда на него, даже только от мысли о нём. Главным и первейшим из этих ощущений было тепло. Невероятно приятное, успокаивающее и нежное. Хоть оно зарождалось в животе и неотвратимо перетекало вниз, испытывать его было хорошо. Но без естественного ускорения оно не работало. То есть с каждой прошедшей секундой температура этого тепла повышалась и легко перескакивала к жару, а там и к раскалённому вихрю, который, всё так же оставаясь приятным, становился мучительным, поскольку размётывал, вытягивал и обжигал всё внутри. От него хотелось раздеться и сразу после распахнуться дальше: раскроить себе грудную клетку и раскрыть её как книгу, только так вытолкнув из себя гул стремительно закипающей крови, носящейся внутри так быстро, что восприятие времени замедляется. И обостряются все чувства. И каждое простое ощущение, слово, жест, взгляд и уж тем более прикосновение превращаются в захватывающую историю со своим началом и непредсказуемым финалом. Например посмотреть на него, как он проходит мимо. Как двигается, как якобы аристократично поворачивает голову, как осторожно и коротко взглядывает через плечо, смешливо роняет беличьи ресницы и как его приоткрытые губы превращаются в ласковую хитрую улыбку. Как поблёскивают его кажущиеся бархатно-серыми глаза. Как замечательно его правильное лицо. Ну да, никто, кроме него, сюда не приходит, а значит у него не существует конкурентов, которые способны были бы напомнить, что Эгмонт вмещает в себя не всю красоту, какая может складываться в мире. Где-то есть другая. Но никого другого нет, даже в памяти, и некому исправить ситуацию. И Эгмонт, такой совершенный внешне и такой славный внутренне, становится тем, кого остаётся только любить во всех смыслах этого изменчивого слова. Но возвышенное преклонение, восхищение, безгрешное обожание здесь не главенствовали. Потому что Эгмонт, несмотря ни на что, оставался немцем. Так или иначе оставался тем, кто запер Покрышкина в этом доме и приговорил к постыдному бездействию и мучительной смерти от болезни разбитого сердца в течение целого дня. Злость за это не была злостью. Она мигом перенаправляла свой порыв в русло вынужденной, навязанной скукой, влюблённости, превращая любовь в агрессию. Агрессию, которую совершенно естественно было испытывать, только глубже загоняя себя в рамки лесного сибирского зверя, всё чувствующего, но не способного высказать. Агрессию легко было удерживать внутри, но она, действуя исподволь, наполняла влюблённость желанием, вырвавшись, бескровно отомстить, насилием получив требуемое. Но бескровно, потому как Покрышкин был уверен, что тоже, хоть и по-другому, нравится Эгмонту и тот, может быть, хочет близости не меньше. Но случиться этому Эгмонт разумно не позволял, всё время отдаляя тот день, когда очевидное станет, наконец, истиной, после чего можно будет обрести свободу от ожидания. Это натянутое, как нить над морской пропастью, ожидание и было их прекрасной любовью. Которая, пусть медленно, но развивалась. Через несколько дней Эгмонта можно было, например, поймать за руку. Или за край всё так же обезвреженной от принадлежности к немецкой армии одежды. Поймать и притянуть к себе, хоть пока это было шаткой привилегией, которая то отменялась, то возвращалась, но каждый раз вела за собой риск последующего. Мягко бросить в себя и крепко обнять. Почувствовать телесную или же только птичье-цветочную плотность, цвет, запах и вкус его кожи, одежды и волос — всё это за беспримерно долгую секунду изучить, пройти и прожить. Узнать всё об этом и узнать главное, уже известное, потому как и при нём и в его отсутствии витающее в мёрзлом воздухе, среди клубящегося пара дыхания и танцующих пылинок: этим невинным историям есть продолжение, великое, невероятное и, чем оно ближе, тем более желанное. Впрочем, какого бы то ни было продолжения пришлось ждать очень долго. Эгмонт только через неделю после знакомства (что в масштабах заперти маленького дома было равноценно семи восемнадцатым столетиям) позволил, вернее, вынужден был, потому как сам не мог больше отказываться, позволить поцеловать себя. Коротко и просто. Пробуя, как это вообще в первый раз бывает. Смешно и неловко, преизбыточно от значимости момента. Но пока такие большие события были далеко впереди. Пока Эгмонт только приходил каждый день. Утром. Приносил еду и что-нибудь из вещей. Покрышкин встречал его в темноте у дверей (сам себе презрительно бросал: «словно пёс», но принимал это как ещё одну унизительную, связывающую и возбуждающую данность), пропускал его вперёд и стелился следом. По-пёсьи напряженно и тихо присматривался к нему, прислушивался, принюхивался, причувствывался всеми тайными рецепторами, секретными клыками, вибриссами и прочими прежде глубоко спавшими конвергентными органами. С болезненно задавленным гневом он почти каждый раз, и с каждым разом всё отчётливее, замечал то, что нарочно искал: явные свидетельства прикосновений к Эгмонту другого человека. Не просто прикосновений, а того, что нельзя трактовать иначе. Кто-то с осознанием полного собственного права владел им, и когда Покрышкин впервые это заметил, то был этим так испуган и разочарован, как только может быть испуган и разочарован влюблённый, узнав, что предмет его желаний, который он считал свободным, на самом деле находится в крепких руках. Никаких конкретных свидетельств было не увидеть, но запах действительно был иной. Такой же благородный, как у Эгмонта, но всё же посторонний, причём привнесённый на чужую кожу путём насильственного обладания. Конечно Покрышкин не мог улавливать никакого тайного запаха, но это могла быть его паучья интуиция: он видел это в немного скованных движениях Эгмонта (которые со временем, проведённым в доме, теряли скованность, но при следующем появлении снова несли её, как вновь наложенный гнёт). Он слышал это в его голосе, в таком известном и неизвестном, красивом, любимом и неродном немецком голосе, которым Эгмонт, с потешной серьёзностью или с растерянной улыбкой, произносил старательно заученные русские слова — когда Эгмонт только приходил, его голос чуть-чуть дрожал, стекленел и будто бы пытался что-то скрыть. Вернее, не пытался скрыть, а отрешённо выдавал, что есть что-то, от раскрытия чего не будет никакой пользы. И даже Sascha на это не повлияет. Так что лучше ему чего-то не знать. Но это «что-то» тоже лежало на поверхности: у Эгмонта есть другой близкий человек, который для него тоже важен. И как бы Покрышкин ни хотел увериться, что этот человек захватчик, губитель и враг, который всё им портит, рушит и отнимает, приходилось признать, что этот человек имеет на Эгмонта не меньшее влияние. А может даже и большее. От ревности сразу хотелось залезть на стену, завыть и прогнать Эгмонта к его чёртовым свободным друзьям. Но разве это возможно? Нет. Свой гнев за измену Покрышкин перенаправлял на усиление своего глубинного собственнического упорства, с которым снова и снова возвращал Эгмонта себе. И это каждый раз удавалось. Эгмонт, пусть медленно, но оттаивал и искренней сдающейся нежности в его глазах становилось всё больше. Он старательно пытался говорить по-русски и делал это так, что не оставалось сомнений на счёт того, зачем ему это. Затем, что у них голубиная взаимность. Такая, что никакие сторонние факторы на это не влияют. Им так хорошо вдвоём, что даже в этом ветхом доме ничего другого не нужно. Только смотреть друг на друга, учиться говорить и не считать времени. Это, пожалуй, было единственным плюсом: не нужно было никуда торопиться. По крайней мере для Покрышкина. Впервые в жизни он мог жить настоящим моментом, нисколько не загадывая вперёд, потому что впереди ничего не было. В этом-то и крылась такая свобода, которую ни в каких открытых небесах не найти. Он мог ничего не опасаться и не расставлять себе ограничений. В этом тоже чувствовалась свобода. Именно Эгмонт должен был следить за тем, чтобы они не зашли слишком далеко, и он же должен был определять, где расположено это далеко — за каким по счёту необязательным прикосновением и за насколько долгим взглядом. Покрышкин подчинялся этим правилам, потому что понимал, что если пустить всё на самотёк, ничего хорошего не получится. Он ничем не хотел Эгмонта напугать или обидеть, а потому всегда прекращал откровенные в своей наивности приставания, как только Эгмонт указывал ему на это каким-нибудь останавливающим словом или немного рассерженным движением ресниц. Но постепенному сближению он препятствовать не мог. И потому с каждой встречей они прикасались друг к другу всё больше и чаще, сначала случайно, а потом без этого стало не обойтись. Конечно каждый раз нужно было преодолевать неловкость и неуверенность, но, научившись не бояться показывать свою нежность и, главное, убедившись, что это будет правильно воспринято и оплачено таким же ответом, они стали держаться за руки. Даже тогда, когда и иного рода контакта хватало, например когда они сидели, соприкоснувшись плечами, на покосившейся, заваленной утлым мягким хламом кровати, которую Покрышкин утащил из тёмного угла и переставил к угловой стене у окон, под разящий холод, но и под идущий мимо весенний свет. В те дни ему казалось, что никогда ещё и никогда впредь с ним не будет происходить ничего более славного, милого, сердечного и хорошего. Тихо и успокоенно вздыхая, Эгмонт прижимался к нему и они вскоре становились похожи на однородную массу двух спящих клубком кошек. Ещё Эгмонт клал голову ему на плечо. Эгмонт мёрз, поэтому его необходимо было греть. Покрышкин, всегда находясь в этом доме, свыкался с его температурным режимом, поэтому холод не воспринимал, да и какой мог быть холод, когда от этой столь необходимой и желанной человеческой близости его едва ли не трясло. Но он сдерживался и, сам себе удивляясь, оставался совершенно спокойным. Он только старался Эгмонта приобнять, согреть его руки в своих руках и какой-нибудь уловкой добиться того, чтобы Эгмонт, так же как в первый раз, когда это само собой произошло, снял сапоги, согнул ноги в коленях, подтянул их к груди и в таком положении, нечаянно задремав, завалился немного набок, утонув в поймавших его объятьях. После нескольких дней свершившимся фактом стало и то, что они стали всё время целоваться. Сначала неловко и как-то шуточно, выполняя это как некую тяготящую обоих обязанность, инициатором которой поначалу никто не хочет быть, потому что никто не хочет показаться навязчивым, ведь навязчивость явный признак того, что ты находишься в положении больше любящего, а значит в положении проигравшего и лишённого гордости. Но Покрышкин умирал от скуки и требующей изъявления любви, а потому терял принципы неприступности и брал тяжесть освоения на себя. При этом он немного злился, что оказался поставлен в такое несолидное положение. Он должен был не только подгадать момент, когда поцелуй мог бы произойти, но и преодолеть собственное стеснение, причём так отчаянно и ловко, чтобы и Эгмонт, последовав за ним, преодолел свои барьеры. Но, к их общей смущённой радости, Эгмонт нисколько не артачился, не боялся и ни разу не показал, что, по его мнению, всё происходит слишком быстро. Если бы показал, это всё погубило бы. Он понимал, наверное. И потому, хоть по нему и по его замирающей реакции было видно, что он не вполне готов, он отвечал, слегка наиграно, но честно. Правда, в своей честности он то и дело, будто бы устав и желая отдышаться, непослушно отклонял голову, закидывал её назад и, не удержав, ронял, выставляя выгнутую шею, которую неудобно и неловко было целовать, так как мешал подбородок. Приходилось придерживать его голову за затылок, а это отдавало каким-то неприятным шёлковым принуждением. Но в остальном всё происходило с почти одинаковым желанием и с мало отличающимся уровнем умения, что делало процесс безумно увлекательным. Покрышкин действительно обо всём забывал. Только чувствовал, как в горле стучит сердце. Как дрожат руки и как дыхание перемешивающейся воздушной пеной растекается по лицу. Как двигаются холодеющие саднящие губы, широко раскрывающийся рот и тёплый, кажущийся ребристым червём язык, то напрягающийся, то распадающийся в сглаженную поверхность и приносящий все эти тысячи сверкающе приятных, гипнотизирующих, эластичных и скользящих глубоких прикосновений, похожих на полёт нежных дельфиньих спин в тёмно-синей пучине. Не обойтись было без размазывающейся по лицу клейкой влажности, но и это было хорошо. И немного забавно. Можно было, якобы нацеловавшись, отстраниться и со стыдливым смешком вытереть рот рукавом. Эгмонт иногда, будто бы не специально, обнимал Покрышкина за спину и руку медленно опускал ниже ремня — можно было ощутить осторожное давление его пальцев. Прикосновение это парадоксальным образом оказывалось каким-то потрясающе невинным. Покрышкин не мог позволить себе сделать такое же в ответ. Это было бы слишком много. Он и так с ума сходил, кое-как удерживая одеревеневшими невесомыми руками его бока. В такие моменты возбуждение достигало своего болезненного предела, из-за которого становилось даже неудобно сидеть. Но дальше они пока не заходили. Покрышкин знал, что ожидающее их впереди будет ещё более невероятным, но пока и этого хватало. Переход к чему-то большему казался потерей ещё не до конца пройденной предыдущей ступени… Но на самом деле причина была в другом. Покрышкин понимал, что если на данном этапе попробует сделать что-то ещё более откровенное, то Эгмонт, в какой-то момент резко решив, что пора испугаться, начнёт вырываться, тем заполошнее, чем сам меньше будет испытывать уверенности в своём отказе. Что-то мешало ему и Покрышкин прекрасно понимал что: чёртова измена, которую Эгмонт каждый раз совершал, как только выходил из дома. Она не только отвращала его от настоящей взаимности, но и мучила его совесть, тем самым не давая ему принять всё до конца. В минуты этого горьковатого разочарования или же в минуты остановки и затишья они, медленно, легко и вдумчиво, пытались говорить, но разговоры получались странные. Среди таких разговоров то и дело хотелось перевести дыхание или зевнуть по-кошачьи и, будто всё уже сказано, замолчать и закрыть глаза. И головой прижаться к чужому плечу или уху, даже если прикасался и до этого, оторваться, и заново. Как бы ни были непродуктивны разговоры, из них Покрышкин понемногу узнал об имени Эгмонта, о его возрасте, семье и родном городе. Ему не было причин не верить тому, что Эгмонт болтал о своём знатном происхождении, но к этому Покрышкин относился с ласковой снисходительностью. Ему плевать, плевать с ненавистью было на Германию и на всякие длинные и сложные фамилии, звучащие слишком по-немецки. Он умел избегать в своей душе разлада и не относить Эгмонта к нацистским мразям и преступникам (презрения к которым нисколько не убавилось), но всё же нужно было с осторожностью обходить все острые углы национальной принадлежности и войны. Покрышкин и сам иногда пытался рассказать ему о себе, но казалось, что получается слишком бестолково. Эгмонт с рассеянной улыбкой слушал и ничего в его милом тёплом взгляде не менялось, как если бы он что-то понял. Стоило ругать себя за это или же, наоборот, обратиться к этому как к спасению? К тому, что Эгмонт был для Покрышкина не столько самостоятельной личностью со своими стремлениями, достоинствами и недостатками, сколько прекрасной игрушкой для любви. С одной стороны, Эгмонт был немцем, а значит не воспринимать его всерьёз было логичным, потому как в таком случае можно было с чистой совестью не ненавидеть его как врага. С другой стороны, Покрышкин был уверен, что точно его любит, а значит это «невосприятие всерьёз» было унижением и оскорблением собственных чувств, настолько возвышенных, что их можно было испытывать только к кому-то несомненно особому, кем Эгмонт и являлся. Но если так, если второй вариант ближе, то как тогда, кроме предательства своей гордости и родины, переварить ещё и чёртовы измены?.. Покрышкин не хотел об этом говорить, но уж слишком много об этом думал. При встречах он кое-как выводил корявый разговор на то, с кем Эгмонт проводит остальное время. Да, понятное дело, Эгмонт военный лётчик и ему есть чем заняться, но всё же, кто этот третий человек, постоянное присутствие которого ощущается? Ошибки быть не может. Теряя деликатность, с присущими ревности отторжением, возмущением и злостью, Покрышкин спрашивал об этом неизвестном третьем. Эгмонт говорить об этом тоже не хотел и аккуратно старался уйти от ответа. Или же просто уходил из дома. Ему в этом деле было намного проще. Он-то мог уйти. Причём уйти не куда-нибудь, а как раз к тому чужому человеку, которого Покрышкин воспринимал как ужасного соперника и который, как разумно было предположить, за то время, что Эгмонт снова и снова подвергался его влиянию, успевал наплести ему своей околдовывающей чуши, возможно, в некоторой степени такой же, какой оплетал его сам Покрышкин. Поэтому они не ссорились и не спорили, но именно этим каждое посещение заканчивалось. Не прощанием, в котором концентрируется вся нежность, к которой они пришли за прошедшие часы, а охлаждением, которое оба испытывали, расходясь. *** Чувство неотвратимой предопределённости лишало покоя. Холодный апрель подходил к концу. За окошками с каждым днём всё ярче расцвечивала пыль прибитая к земле молодая зелень. Кусты акации напротив дома, раскачиваясь и вздыхая, преображались, разгибая тонкие ветви. Переливчатое сияние изумрудной листвы и травы не могло не радовать. Становилось теплее. Теперь холод не мучил по ночам и не наполнял дыхание сизым паром тумана. Всё снаружи всё навязчивее говорило об обновлении и новой жизни, но на внутренность дома это не распространялось. Внутри становилось только тоскливее и плоше, поскольку редкие предутренние дожди, потеплевшие ветра и отсутствие сковывающего мороза заново запустили процесс его долгого болезненного разложения, при котором запахи запустения и брошенности становились просто нестерпимыми. Находиться в доме больше не было сил. Покрышкин несколько раз просил Эгмонта хотя бы ненадолго выпустить на улицу. Не ради побега, а только чтобы воздухом подышать и вообще впервые за недели подставить лицо дневному свету. Но Эгмонт, хоть и колебался для вида, всегда отказывался, аргументируя тем, что это слишком опасно и привлечёт излишнее внимание. Покрышкин мог бы заподозрить его в эгоистичности и в пренебрежении, но куда было деваться? Буквально напротив входа в дом почти всегда на стоянке машин копошились немцы. Да даже если постараться выйти в тот момент, когда там никого нет, например поздним вечером, всё равно: в деревне немцы кишмя кишат и любой заметивший прогулку возмутительного пленника будет иметь право прикопаться, и в этом случае Эгмонт, возможно, не смог бы их обоих защитить. Невозможность больше, словно хомячку для ласковых игр, сидеть в замкнутом отвратительном пространстве была причиной «во-первых», почему Покрышкин к концу апреля вознамерился бежать. Причиной «во-вторых», не по значимости, но по принципиальности, было продолжение странных, но необходимых отношений, которые не могли больше стоять на том месте, на котором Эгмонт их кое-как удерживал. Покрышкин не хотел ограничиваться поцелуями и объятьями, но ещё сильнее хотел вырваться из опостылевшего дома. Но без Эгмонта он своей жизни больше не представлял. А значит бежать нужно было вместе с Эгмонтом. Когда Покрышкин в первый раз об этом подумал, то сам рассмеялся нереальной глупости подобной задачи. Но времени, чтобы думать, было нереально, до смешного много, а потому, ежечасно возвращаясь к этому безумию, Покрышкин понимал, что это единственно возможный для него вариант. Эгмонт, разумеется, просто так не согласился бы, поэтому Покрышкин должен был придумать, как его убедить. Может быть, обмануть, может быть, ввести в заблуждение, если иначе никак? Его ведь не положишь в карман, не свяжешь, не уведёшь против воли и не заставишь силой. Он должен сам захотеть, ведь только он один может организовать побег так, чтобы их не поймали, — он может, пользуясь своими возможностями, подготовить самолёт, чтобы в него можно было просто сесть и улететь как можно дальше на восток. Русские ведь всё ещё сражаются и в последний месяц отчего-то даже не сдают позиций — это Эгмонта искренне удивляло, когда он упоминал об этом в разговорах. Пребывая во власти пауков, смутных воспоминаний и как всегда ожидающего одиночества, Покрышкин перебирал варианты убеждения и приходил к единственному, на что мог сделать ставку: на то, что Эгмонт любит его не меньше, чем он сам любит Эгмонта. А это значит «готов на всё», но не ради прихоти или просьбы, а ради безопасности. В этом Покрышкин, не без беспочвенных опасений, не сомневался. Но конкретный и чёткий план Покрышкин придумать не успел. Он и не мог рассчитывать на что-то ещё, кроме счастливой случайности, которая предоставила бы ему реальную опасность, спасая его, а значит их обоих от которой, Эгмонт сам бы пришёл к выводу, что нет другого выхода, кроме как бежать от немцев. Можно было бы попытаться спровоцировать солдат, возящихся напротив дома, но это со слишком уж большой вероятностью грозило смертью… Всё произошло само собой в один из первых хмурых майских дней. Впервые с начала незапамятных времён в дом пришёл кто-то чужой. Покрышкин определил это заранее. Своим паучьим чутьём он заслышал это задолго до того, как вытянутая фигура мелькнула мимо окошек. Это был тот самый Генрих Виттгенштейн, о котором Покрышкин где-то слышал, но точно не от Эгмонта. Этот Генрих шёл по-другому. По-другому выглядел, по-другому ощущался. Всё в нём было отталкивающим, не потому что он был уродлив, но потому что он был истинно вражеским, настоящим, нагруженным множеством орлов и свастик и страшно надменным в своей непререкаемой силе. Поражаясь своей интуиции, Покрышкин ещё до первого взгляда на него увидел, каков этот немец есть: высокий, стремительно худой и высокомерно холодный. Покрышкин узнал его — это был тот самый приятель Эгмонта, что сидел на заднем сиденье машины в безумно далёкий день казни… Всё тогдашнее было при нём: окунья бледность гипюровой кожи, сардоническая острая ухмылка, едва заметная на тонких губах, тёмные глаза, подведённые тьмой бессонных ночей и нервного труда, и ровно сидящая ненавистная форма. Невероятно обострившимся за последние недели инстинктивным обонянием Покрышкин поймал запах чистого дыма дорогих сигарет и едва уловимый запах мертвечины, загнанный в такие тонкие рамки аристократичной воспитанности, что воспринимался как аромат, а не как вонь убийства. Но, что даже хуже вони убийства, в этом немце чувствовалась его преступная причастность к миру Эгмонта. Да, от него пахло Эгмонтом ровно в той степени, в какой запах приобретается, если об Эгмонта, как о домашнюю кошку, тереться, тискать в руках и прижимать к своему животу. В дополнение к этому, словно шерстинку, на рукаве этого немца можно было заметить каштановую блестящую ресницу. Но это, к счастью, только показалось. В этом чужом немце всё, от уложенных волос и до начищенных сапог, было по-нацистски идеально. Его вполне можно было бы назвать неприступно красивым и безмерно усталым, но Покрышкин почувствовал к нему только злобу. Без отвлекающих примесей презрения, без лишнего интереса, который мог бы влезть, раз уж это второй из когда-либо прибывших посетителей… Нет, только злоба, уязвлённая, собственническая, накопленная до максимума и даже несколько по-пёсьи тупая, то есть не задающая вопросов и не требующая ответов, желающая только драться на смерть и вырывать хребты. Потому что Покрышкин и так знал, что перед ним совершенный враг. Знал, что это тот самый, кто ежедневно забирает Эгмонта себе. Будь у него время на размышления, он бы успокоился и придумал план получше, не стал бы поддаваться безумным эмоциям, не стал бы провоцировать… Хотя уже в следующую секунду в мыслях сверкнула догадка, что провокация это как раз то, что он должен сделать: должен заставить этого немца проявить агрессию. Сделанного не отменишь, и тогда не будет другого выхода, кроме как сбежать прежде, чем этот чёртов Генрих придёт проявлять агрессию во второй раз. Он ведь тоже, может быть, ревнует. Тоже, может быть, ненавидит и не хочет Эгмонта ни с кем делить. Оказалось, что немец говорит по-русски, но всё и так было понятно. Покрышкин только ждал секунды, чтобы броситься. Он не был уверен, что победит в драке, но всё равно собирался поддаться. Он не должен был убивать или ранить этого немца, он должен был подставиться сам. Всё произошло быстро, но Покрышкин не мог сказать, что «и сам не успел заметить, как…» Нет. Он всё заметил, всё уловил, собрал и перенаправил себе на пользу: каждое неразличимое движение, каждый звук и каждый взрыв боли. В ту минуту он был так напряжён и собран, что ему казалось, что он слышит и может пересчитать, как и у него и у этого Генриха, бьётся пульс и по количеству ударов можно судить о способностях и опасностях. Он всё рассчитал верно. Лезвие немецкого ножа ткнулось в рёбра и пропороло кожу, но не глубоко, а вдоль костей, по касательной. Чёртов немец, оказавшийся вдруг испуганным и не дольше, чем на несколько секунд, растерявшимся, унёсся и вскоре вернулся с тем, чем можно было оказать первую помощь. Покрышкин логично заключил, что немец делает это ради Эгмонта, но благодарности не испытал. Да и вообще не стал размениваться на чувства. Как только чистоплюй-немец убрался, Покрышкин сдёрнул начавшие пропитываться кровью бинты и поднёс к ране свой нож. Практически безопасный, с закруглённым кончиком тупой нож, который Эгмонт давно принёс ему, чтоб можно было хоть как-то резать хлеб. Крови и боли Покрышкин не боялся и вообще ничего не боялся. Если бы не было ножа, он бы использовал отломанную от дверного косяка острую щепку. То, во что он в последние недели превратился — в, по сути, жалкую пленную игрушку для развлечения врага, более того, то, что он принимал это, смешно сказать, как особенную любовь, не смягчило его и не сломало, а наоборот ожесточило и укрепило чувством вины и возросшими к себе требованиями. Во время сидения в деревенском доме Покрышкин до предела набрался желания и готовности, как только выберется, с яростью и упорством едва ли не зубами рвать подлые немецкие глотки. Только Эгмонта от этого обезопасить и укрыть, а дальше — убивать их без всякой жалости и гуманности… Он и так уже достаточно пропустил войны. Конечно нельзя сказать, что он уклонялся или прятался от сражений, но, как бы там ни было, пока он, если называть вещи своими именами, добровольно сидел взаперти и миловался с одним из врагов, его честные товарищи продолжали всеми силами биться и погибать за то, что осталось от родины. Покрышкин и не думал признавать себя предателем, а потому со всем мужеством собирался, как только вернёт себе возможность, снова начать выполнять своё жизненное предназначение, то есть сражаться, даже если победа как никогда далека. Теперь он не хотел погибать за правое дело, но ему казалось, что он и не умрёт. Ведь нет теперь на земле ничего, что способно было бы убить его сейчас, когда он так силён, зол и так задолжал в плане долга, и, главное, когда у него есть, ради чего бороться за свою жизнь. Конечно глупо и рано загадывать и думать о том, что будет когда-нибудь потом. Но это «когда-нибудь потом», может быть, после войны, определённо будет и там будет Эгмонт, целый, невредимый и принадлежащий только одному человеку, который решит за него его судьбу, раз уж он сам разобраться не в состоянии. Вооружившись этими помыслами и сжав зубы, Покрышкин тупым столовым ножом превратил свою царапину в рану с рваными краями. Крови было море и выглядело это месиво достаточно жутко, но Покрышкин полностью контролировал свои ощущения и интуитивно знал, когда нужно будет остановиться — когда бессильная слабость впервые накатит, но пока ещё можно будет отогнать её усилием воли, а затем успокоенно задремать. И снова не знающие сбоев и ошибок внутренние часы разбудили Покрышкина в нужный момент — за несколько минут до того, как по крыльцу процокотали торопливые шаги Эгмонта. Вот он вошёл, удивлённо замер в прихожей, поняв, что его не встречают («словно пёс»), а потом добрался до комнаты. И в дверях снова остановился. Сквозь прикрытые ресницы Покрышкин наблюдал за его реакцией. Ночные сумерки уже сгустились, но всё равно можно было рассмотреть, как окаменело с выражением растерянности и отчаяния его ставшее несчастным, но не потерявшее характерной красоты лицо. Но не время было любоваться. Дёрнувшись, Покрышкин показал ему, что жив, и Эгмонт тут же бросился к нему, беспорядочно лопоча и задыхаясь. Сказать, прошептать со свистящим мартовским хрипом, нужно было только одно: «в следующий раз он меня убьёт». И всё бесчисленное остальное передать, заглянув в глаза с близкого расстояния. Накрывшиеся прекрасной, безнадежной и храброй мутью синие глаза Эгмонта не выражали ничего. Или же от усталости и кровопотери Покрышкин ненадолго разучился различать оттенки. Но Эгмонт понял всё правильно. Сначала он, как и предыдущий немец, наверняка точно тем же путём, сбегал за всем необходимым, чтобы оказать помощь. Только после этого Покрышкин, утрируя свою слабость и страдание, но не скрывая своей уверенности, сказал ему про самолёт и про побег. Эгмонт помедлил несколько секунд, но потом затравленно кивнул и снова ушёл. И на этот раз отсутствовал очень долго. У Покрышкина не было причин ему не доверять, а доверять — одна, огромная: то, что они любят друг друга, как бы самонадеянно, глупо и тривиально это ни звучало. Да и дверь, судя по скользкому сквозняку, что шёл по полу, осталась незакрытой. Опираясь на стены, Покрышкин доковылял до неё и впервые выглянул на залитую сладкой прохладой и ночью улицу. В домах неподалёку мутно светились жёлтым огнём окна, где-то далеко брехал пёс и ещё дальше переругивались несколько немецких сорванных голосов. Все звуки показались на удивление отчётливыми, намного более яркими и живыми, чем слышались из дома. Да и вообще бархатно-тёмно-синий мир сказочно преобразился по сравнению с той выцветшей иллюстрацией, что можно было наблюдать из окошка. Этот мир был прекрасен и велик, а уж сколько чистых и восхитительных майских запахов в нём было. Особенно запах загодя готовящейся к цветению сирени. Особенно запах ещё не долетевших до этих мест соловьёв, заранее расправляющих острые перья… Так и хотелось дышать полной грудью. Хотелось тоже раскинуть крылья и полететь в аметистовое небо, помигивающее проколами по-весеннему чистых, будто в лесном ручье умытых, звёзд. Покрышкин почувствовал как силы, которые он до этого будто осознанно в себе гасил, возвратились. Боли совсем не было, только радость, но тихая, контролируемая, как ревущий на глубине проток. Вскоре вернулся Эгмонт. Он принёс с собой немецкую форму, которую Покрышкин впервые, преодолев искусственное отвращение, надел. Самолёт был не из тех супер современных, против который у русской армии не было средства. Это был юнкерс из тех, на каких только начинали войну. Так было правильнее. Покрышкин не знал, как Эгмонт объяснил и оправдал свой внезапный ночной вылет, но на аэродроме им никто не препятствовал. Покрышкин старался держаться в тени и не попадаться на глаза шныряющим тут и там немцам, но те всё равно косились в его сторону с каждой минутой всё настроженнее. И всё же они взлетели и погони за ними, казалось, нет. Эгмонт вёл себя напряжённо и как-то раздражённо и нервно, видимо, он понимал, что вот-вот лишится всего, что имеет, и окажется на вражеской территории, покинуть которую ему вряд ли будет суждено. Но назад уже не вернуться. Он вёл самолёт, а Покрышкин сидел на месте второго пилота. Они почти не разговаривали, пока висели в раскинувшемся, как океан, от края красновато-чёрного до края зеленеющего, небе.
109 Нравится 63 Отзывы 20 В сборник
Отзывы (4)