Grisaille
14 июня 2017 г., 21:35
Что же я делаю? Этот вопрос не покидал сознания, всё время бился, как разорвавшийся сосуд над глазом. Эгмонт не пытался от него избавится. От него Эгмонт задыхался и тряс что есть сил звенящей головой, пытаясь отменить ужасную реальность, но это только внутренне. Снаружи он просто хмурил брови, щурил едко слезящиеся глаза и до боли сжимал зубы. Его лицо наверняка было искажено мукой скоропалительной катастрофы, но некому было это увидеть, поэтому он себе и позволял хоть так выпустить наружу симптом горького отчаяния.
Впору было ненавидеть себя за такое несчастное малодушие: он позволил себя погубить. Зазря и за один день. Он отдал свою жизнь на разрушение, причём не ради великой цели, не ради подвигов и своих и чужих народов или великих идей и истин, а совершенно просто так!
Теперь оказалась выброшена на ветер его жизнь, столь дорогая и милая для него и, если судить беспристрастно, отметя наивный гуманизм, такая дорогая в общечеловеческих, даже исторических масштабах — жизнь выдающегося своим рождением аристократа, наследного принца, пусть и без королевств, но всё же с такой любовью и внимательностью выращенного, так тщательно воспитанного и со всей ответственностью подготовленного если не для правления, то хотя бы для достойной роли в высшем обществе наилучшего из государств. С этим бы Эгмонт справился, да, конечно. Справился бы с долгой жизнью в чистоте и замковой вечной памяти, в благородном достатке и золотой клетке правил, приличий, принципов и обязанностей. Даже если бы он не добился личного успеха, даже если бы не стал знаменитым лётчиком, художником или артистом, у него в любом случае осталась бы одна из главных его родовых профессий, которую бы он никак не смог профукать, — принадлежность своей древней семье, чьи корни родословной убегают в накрывшую переплетённые гербы пыль веков и на страницы музейных церковных книг.
Даже если бы ничего толкового Эгмонт в жизни не сделал и ничем не запомнился этому новому холодному миру, он всё равно был бы частью истории, её достойным хранителем и защитником, продолжателем своей династии в любимых и так же хорошо, как и он сам, воспитанных детях. Он был бы опорой и соратникам родственникам — и это кроме всего прочего, замечательного и великого, чего он мог бы добиться, разумно используя свои богатство и потенциал. Он вёл бы жизнь, какая ему уготована, ведь именно в этой судьбоносной уготованности лежит главный человеческий долг, а тот, кто не выполняет его и увиливает от него в сторону, тот либо своевольный гений, либо ни на что не годный дурак.
Эгмонт ведь единственный сын своих родителей. Конечно, сёстры смогут продолжить род и внести их фамилию в долгий список, который будет шлейфом тянуться за красивыми и избитыми именами их надменных детей, но всё же это не суть фундаментально верно, как передача по мужской линии. У Эгмонта есть масса братьев разной степени двоюродности — кузенов, почти таких же как он и несомненно столь же достойных, так что их род не прервётся. Но лично Эгмонт, теряясь перед сонмом того, о чём горевать в первую очередь, переживал сейчас сильнее всего именно из-за потери того, чем являлся. Что вот так, моментально, от всего отказался, самое главное, от своих родителей и от своих обязательств перед ними, столько надежд в него вложивших.
И всё ради чего? Ради любви? Пожалуй что так… Или ты выбираешь её или всё остальное.
Эгмонт мог бы себе сказать, что «всё произошло так быстро, я и разобраться не успел…» Но нет. Он понимал, что делает. Понимал, когда бинтовал сашину рану и невольно окунался в его дьявольски сверкающие, притравленные кровопотерей долгие стальные глаза, сквозь которые враз хлынуло прямо от сердца его густое, талое, невоздержанно затопившее грудь требование.
Эгмонт понимал, что делает, когда понёсся добывать самолёт, на котором они бы сбежали. Понимал, когда вёл к этому самолёту Сашу. Понимал, даже когда поверхностно размышлял о том, нужно ли что-то взять в побег с собой… Но ведь если что-то взять, значит он и правда намеревается сбежать. А если не брать, можно ещё как-то и зачем-то сделать вид, что он удирать не собирается, он только довезёт Сашу до безопасного места и высадит, а потом вернётся… Но ещё раньше, чем эта жалкая отговорка сформировалась, было известно, что это невозможно. Ему с Сашей не расстаться, но что ужаснее, Саша его не отпустит.
Сам Эгмонт бежать конечно же не хотел. Он хотел для Саши бесстрашия, для которого тот был рождён, свободы, независимости и безопасности и при этом хотел, чтобы Саша оставался рядом, а это возможно только вне немецкой стороны, но бросать всё ради этого? Бросить не только страну, товарищей, семью, всю свою жизнь с её давно сформировавшимися устоями, все свои интересы, надежды и стремления, весь свой статус всевластного победителя, но и Генриха?
О Генрихе Эгмонт тоже думал. Тоже с болью и расстройством, причём не с обидой или негодованием, а только лишь с подвывающей в душе тоской о том, как Генрих будет страдать, когда поймёт, что они с Эгмонтом никогда больше не встретятся. Более того, что человек, из-за которого и ради которого Генрих столько пережил и которого Генрих, в этом не было сомнения, по-своему умудрился полюбить, так вот этот человек, которому были отданы уважение, доверие, появившаяся ради него нежность и замкнутая, как перламутровая раковина, вселенная, — он всё бросил и исчез. Словно совершил тайное самоубийство, набрал в карманы камней и сошёл с моста в бурную реку. Это то же самое.
Один из главных аргументов против сведения счётов с жизнью это горе родственников и друзей. Одним из главным аргументов, чтобы не бежать, был Генрих. Но Эгмонт не раздумывал. Вернее, он только и делал, что думал, но мысли бились, как пчелиный рой, и вычленить из них что-то по-настоящему важное, то, что составило бы собой опору, за которую можно было бы ухватиться, не получалось. Эгмонт думал, но продолжал автоматически действовать покорно воле разворачивающихся событий.
Если что-то и сформировывалось в голове Эгмонта самостоятельно и достаточно ясно, так это цепь уже произошедших событий.
Этим вечером он вернулся из вылета (уже настолько далёкого, что уже и не сказать, какого цвета было русское небо) и привычно оказался в земном царстве Генриха, видел его то издали, то близко, улыбался ему с расстояния и уже без страха и изломанного чувства униженности. Генрих был повсюду, такой красивый, высокий, таинственный, нежный и странный, такой усталый и безмерно измученный ревностью, злостью и своей работой. Измождённый, иначе и не скажешь, странной любовью, которую он сам придумал и которую взвалил на свои тонкие плечи, чтобы от этого радоваться, свирепствовать и меняться. Меняться непостижимо, в сторону той загубленной истощённой красоты, которая расцветает, фальшиво и неискренне, но безумно ярко, от любви, как от воздействия паразита, жрущего изнутри все ресурсы организма. Бедный Генрих. Как бы Эгмонт ни относился к нему раньше, сейчас он не хотел Виттгенштейну, действительно изменившемуся за последний месяц, таких страданий и не хотел, чтобы его психика, и так очевидно расшатанная, им самим разрывалась в клочья. Видно, у некоторых любовь это и впрямь нож, которым они копаются в себе.
Потому что не могли помыслить, что смогут полюбить вот так, как им кажется, до смертного часа, до отдачи правой руки, до тотальнейшего самопожертвования. Или же потому, что в случае любви их самовлюблённость доходит до крайности и они свои чувства взводят в абсолют и упиваются их ядом как божественными откровениями. Или же потому, что всё это далеко зашедшая ошибка.
Генрих то и до дело говорил о своей зашедшей слишком далеко любви. Это уже была область, выходящая за границы понимания и рациональности. Эгмонт доверчиво, как от него и требовалось, слушал такие слова, но не разделял его чувств, хотя бы потому, что чувства эти были безумны и гипертрофированы. Генриху явно требовалась помощь, требовалось лечение, но он, увлёкшийся своим священным сошествием в ад, ни от кого бы помощи не захотел принять. И уж тем более от Эгмонта. Эгмонт был и ощущал себя только игрушкой для его ненормальной любви. Что бы Эгмонт ни сказал, что бы ни сделал и что бы ни чувствовал к Генриху, всё равно это было незначительной мелочью по сравнению с тем, как Генрих, летая высоко, падая отвесно и выдумывая себе бог знает что, убивался.
Генрих требовал от Эгмонта взаимности и нежных слов, но это было только возложенной функцией. Всё это было так односторонне и так односторонне важно только для Генриха, что Эгмонт чувствовал себя лишь используемым. Точно так же своевременно заболеть и бешено влюбиться Генрих мог бы и в кого-нибудь другого. Ничего бы для него не изменилось.
Поэтому Эгмонт злился на него и его же, как великого хворого художника, терзаемого ускользающей идеей, жалел. И прощал, и позволял в это издевательство над здравым смыслом себя втягивать. Где-то на закорках пригрелось понимание, что любовь такой высокой и способной птицы, как Генрих, это далеко не пустой звук, и быть объектом этой привязанности это честь, которая выпадает не многим, да и вообще, никто столь же великолепный никогда не будет любить Эгмонта так… Осторожнее, может быть. Уважительнее, может быть. Адекватнее, может быть. Но вот так — никогда.
В этот последний вечер у Генриха опять стояли на глазах мутные слёзы его невыразимой болезни. Красивый голос его срывался, белые бестелесные руки дрожали, обветренная кожа пылала, а выстраданная улыбка отдавала разложением. Эгмонт снова чувствовал, как изнутри Генриха ест нездешний огонь, схожий с тем, что озаряет северное небо в часы полярной ночи. Виттгенштейн, могло показаться, счастлив. Да и Эгмонт чистосердечно хотел дать ему, как мог, немного ощущения счастья или, хотя бы, умиротворения.
Но даже когда у Генриха в руках было то, в чём он на данный момент сильнее всего нуждался, даже тогда он продолжал страдать. Ему это, видимо, было нужнее — его ревность, его внутренние войны и его неспешно и непредсказуемо развивающееся саморазрушение. Эгмонт понимал, что ничего нормального у них бы не получилось. Ничего бы не получилось, даже если бы Эгмонт любил его в ответ, а ведь он и правда, от безвыходности, полюбил.
Но не сильнее, чем своего милого русского лётчика, не подверженного никаким душевным болезням, а наоборот, настолько надёжного и целостного, что рядом с ним всё приходило в порядок, в том числе и сам Эгмонт. Эгмонта тянуло к нему постоянно, кроме тех моментов, когда всё вокруг занимал только Генрих. Стоило Генриху откатиться, как тяжёлой волне с линии прибоя, как тут же обнажались выступающие из песка покатые и блестящие спины камней. Генрих тут был не при чём. Саша действительно на любом нравственном внутреннем суде оказывался чем-то крайне важным, дорогим вплоть до бесценности и, как это ни странно, неоспоримо и навсегда любимым.
Эгмонт уже не мог представить своей жизни без него. Без него бы жизни больше не было. Возможно, без него была бы жизнь с вечной, сводящей с ума ближе к вечеру памятью о нём. Это наверняка было бы лучше: по нему страдать, чем из-за него губиться. Лучше, но Эгмонт не смог бы…
В тот момент, когда он увидел Сашу под окнами на полу их дома, раненого и, как птица на снегу, уснувшего в крови, темноте и холоде… Эгмонт замер. Первым был ледяной, слепящий и останавливающий сердце ужас потрясения. Но к нему по тонкой линии краешка лепилось что-то… Да, Эгмонт не стал себе врать. Он почувствовал долгожданное облегчение. Оно было крохотным и оно не отменяло вспышки страха, боли и отчаяния, мгновенного фигурного падения оплота всего мира в пропасть чернейшей пустоты бесконечности…
Но всё же смерть Саши означала бы, что всё закончено. Клубок перепутавшихся связей разрублен и теперь Эгмонт сможет навсегда сбежать из этой унылой России, из этого грязного зданьица, от сумасшествия Генриха, от сумасшествия собственного и от своей любви, которой нет предела и будущего которой тоже нет.
За какую-то долю секунды Эгмонт успел подумать, что теперь, слава богу, сможет вернуться на родину, оставить всё позади, уйти в леса и долго, долго, долго теряться в них, не торопясь переповторяя и разбирая на составляющие все свои и чужие слова и поступки, которые за последний месяц навалились на него в неисчислимом количестве. А потом он бы вернулся домой и долго, долго, может, четыре года не выходил бы и ни с кем, кроме близких, не встречался. Только читал бы книги и жил не греша и в горестных перерывах между книгами и перед тем часом, когда его поздней ночью снисходительно поцелует тревожный сон, он бы по капельке позволял себе обо всей этой своей большой, смешной и настоящей любви думать. И конечно он бы тоже страдал. Не так яростно как Генрих, а тихонько, в подушку, в цветы и в рукава. Он бы тоже горевал о том, что не смог бороться за свою любовь, тосковал бы от того, что её потерял. Но утешением ему была бы уверенность, что он сделал всё, что мог. И что лучше увидеть свою любовь безвозвратно мёртвой, чем безвозвратно рвать себя ради неё на части и ради неё умирать.
Саша бы ему снился. Несомненно. Не каждую ночь, а так, пару раз в год на протяжении тех четырёх. Причиной этих снов были бы слишком упорные попытки вспомнить его удивительное лицо. Не дай бог увенчаются успехом… Дурацкий мозг тогда разгневается и наградит шипами — приснится, что всё хорошо. Что они вместе, и что Саша, поначалу сердитый и сторонящийся, прощает его, и снова становится милым, тёплым и близким. И он летит в пыльном солнечном свете с запахом свежего хлеба и сладости, он улыбается этой своей очаровательнейшей и неповторимой детской улыбкой. И они вместе всё в том же поганом доме, ведь нигде вне его стен их любовь так и не свершилась, а значит осталась там, пленницей запустения и весеннего холодка. Эта жизнь и была бы раем. Этот дом, изученный до мельчайших подробностей, это чувство полнейшего счастья и осмысленности существования, этот русский лётчик, такой правильный, такой необходимый и необъяснимый, единственно пришедшийся сердцу в самую пору… Даже во сне от любви к нему было бы больно оттого что слишком хорошо.
А потом Эгмонт просыпался бы и, ещё не проводив сон, ещё не вырвавшись из его ледяных объятий, плакал. А потом переставал бы, потому что понимал, что это сон и ничего этого нет. И тот его весенний месяц в забытом сорок четвёртом, тот холодный кружащийся май, на протяжении которого Эгмонт так мучительно жил полной жизнью, прошёл. Теперь остаётся только доживать на его остатках. Читать книги и жить не греша, тосковать. Безумно. И постоянно о нём думать. Особенно когда дождь.
Но это не то что бы сильно помешает дальнейшей долгой, богатой и печальной жизни. Достойной принадлежности и служению своему княжескому роду, поддержанию семейной истории среди реликвий и дорогих лошадей, неспешной работе на благо милого маленького государства, приумножению благосостояния, во всех отношениях благородному браку и замечательным детям-аристократам, именно ради которых никак нельзя было умирать в сорок четвёртом. Разрушенные замки восстанавливались бы, выходили на экраны новые фильмы, навеки разбитое сердце болело, писались бы дневники и письма далёким друзьям, поля накрывались новыми изумрудами, прекрасные книги сменяли бы друг друга, как сезоны, путешествия по лазурной Европе скрашивали бы меланхоличный досуг, года так и бежали бы, так и бежали. Всё было бы прекрасно и, лет через двадцать, почти не больно. И никакой бестолковой, безвестной и скорой смерти предателя на угрюмых русских болотах…
Но нет.
Саша издал хриплый звук и Эгмонт вернулся к реальности и к реальным потемневшим небесам, которые пришлось торопливо благодарить за то, что они Сашу не отняли. Он жив, а за это нужно всё отдать.
Эгмонт не винил Генриха. Не до этого было. Да, Эгмонт всё сделал ради того, чтобы доходчиво объяснить Виттгенштейну, что русский лётчик не должен пострадать — это неразменная цена за то, чтобы быть игрушкой для изысканных страданий Генриха, которые он выбрал, а если он Сашу убьёт, то всё раз и навсегда закончится. Эгмонт тогда, с облегчением ужаснувшись, оскорбившись до глубины души и погрузившись в совершенно искренний траур, отстранится от Виттгенштейна как можно дальше, не столько от обиды или мести, сколько от простого здравого смысла. У Генриха не все дома и потакать его безумию всё равно что приносить алкоголику выпивку, при этом добывая эту выпивку ценой собственной жизни. Нет уж! Эгмонт хотел читать книги и жить не греша. А сходить с ума и любить не хотел. Не в таких количествах. Не сейчас. Может быть потом. Когда он этому научится и прочтёт достаточно умных книг. Но не в этой жизни.
Вся его позиция была безмерно эгоистичной, малодушной и подлой. Эгмонт это понимал. И оттого от собственной слабости и безволия ему было тем более тошно. Потерять свою любовь было достойным наказанием за то, что он такой бесхарактерный кусок мяса, желающий ускользнуть от людей, которые ему дороги, но которые из него вынимают душу, разрезая без ножа. Он мог бы это наказание принять. А потом страдать от всё тех же угрызений совести и от досады на себя.
Просто он во всём и в себе запутался. И распутаться не представляется возможным. Разве что, время бы немного ослабило навязавшиеся узлы. Может, удалось бы их потихоньку, за четыре года, а может и за более долгий срок, размотать. И тогда снова пришлось бы жалеть о потерянном. Совершенно заслужено и бесконечно печально. Но тогда, там, дома, где-нибудь в Германии, в замковых комнатах, в домашних библиотеках с видом на пруды — там утешением стала бы надежда. Пусть даже совершенно беспочвенная, но единственная: что потерянное неким образом возьмёт да и вернётся. Даже если это невозможно и немыслимо. Без этого жизнь, праведная и с книгами, совсем стала бы не в радость, и воздуха не хватило бы, чтобы дышать. Но нет.
Саша был жив, а значит никаких спасительных потерь и преступных одиночных ускользаний не предвиделось. Саша сказал: «В следующий раз он убьёт меня». Ну нет. Это глупости. Если уж такое немыслимое происшествие случилось, то Эгмонт нашёл бы рычаги воздействия и способы, чтобы объяснить Генриху, что ещё раз этого произойти не может. Наверное и этот раз был случайностью, ведь не мог же Виттгенштейн пырнуть Сашу ножом, а потом как ни в чём бывало отправиться встречать Эгмонта из вылета. Тут какая-то ошибка. Генрих ведь знал, чем это обернётся…
Но всё эти попытки развеять собственные опасения были бездейственны. Всё равно Эгмонт отправился добывать самолёт. Конечно это было ни капли не по регламенту — просто брать и лететь куда вздумается, ни с кем это не согласовав, но в их элегантной, знаменитой и опасной эскадрилье нравы стали настолько свободными, что богатые и успешные лётчики-герои позволяли себе многое. Эгмонт был не из тех, кто позволял, и именно поэтому от него сомнительных выходок не ожидали.
Тем, кто находился в выбранном им крайнем самолётном ангаре и механику, которого он попросил заправить и подготовить к полёту простой и старый самолёт, Эгмонт наплёл про особое, но не такое уж важное задание, перекликающееся с нераскрываемыми личными нуждами. Всё прошло так легко, что даже чуточку не верилось. Где-то в глубине души Эгмонт, отрешённо и практически безразлично, едва ощутимо хотел, чтобы его остановили. Чтобы задавали вопросы, чтобы поймали на лжи, чтобы никуда он не улетел этой ночью, чтобы не пропадал он так просто, без единой попытки удержаться…
Саша теперь ждал от него побега. И Эгмонт понимал, что не может Саше отказать, не может поколебать его уверенность, просто потому, что уверенность эта настолько сильна, что если попробовать сказать ему «нет», то тогда он… Вряд ли он обидится или запротестует. Хотя, да, гневные и требовательные, но ещё хуже, если уязвлённые, расстроенные и разочарованные слова Эгмонт услышит.
Если Саша так и останется в доме, что это будет значить? Конец их странной любви? Конец любви и вынужденного взаимопонимания с Генрихом? Конец пребывания в том доме? Или только конец этого жизненного периода? Он уже закончен. Нужно двигаться дальше. Нужно потерять Сашу, то есть потерять полное взаимное доверие с ним, или же потерять всё остальное. Этот выбор Эгмонт сделать не мог. Не хотел, даже думать об этом не желал, а потому просто механически выполнял то, что требовали от него обстоятельства. В данном случае довлеющим обстоятельством был Саша. Вот и всё.
***
Усталость разрывала на части и разбрасывала части по земле. Голову обморачивала дурнота. С первым светом торопливого майского солнца, озолотившего небо коровьим индийским налобником, они опустились на тонущую в холодном тумане и сероватой зелени землю. На неровную зарастающую взлётную полосу, утопленную в ивах и повойнике.
До этого они долго кружили над лесами и болотами, Саша пытался сориентироваться и понять, где свои. Эгмонт, ничего ему не говоря, до последнего надеялся, что никаких своих они не найдут, как и места для посадки. А что тогда?
Возвращаться обратно? К Генриху, который тоже уже вернулся из своего ночного неба и наверняка уже рвёт и мечет или только лишь аристократично красиво плачет, увидев, что от него сбежали? Это всё ещё возможно… Но Эгмонт этого не хотел. Но и к неведомым русским Эгмонт не хотел тоже. Он верил, что Саша сможет его и себя защитить, но даже если Эгмонта, как якобы перебежчика, не убьют и каким-то чудом оставят на воле, что его ждёт? Ничего хорошего, а что именно, лучше не загадывать.
Но зато Саша будет рядом. Да, он не бросит, это точно. Но в данный момент Эгмонту казалось, что своего Сашу, красивого, холодного и в одночасье ставшего свободным и всесильным, он ничуть не знает.
Они приземлились и Саша решил, куда им нужно идти. Теперь только он будет решать. К этому, с тоской и покорностью, Эгмонт подготовился ещё в небе.
Рана у Саши на боку, казалось, не причиняет ему никакого неудобства. Он забрал у Эгмонта пистолет, бросил самолёт и пошёл. Напрямик через осиновые заросли, но при этом находя одному богу и зайцам известную тропинку. Эгмонт хотел пойти за ним. А может хотел сесть в самолёт и улететь куда-нибудь. Так или иначе Саша решил за него, потому что уверено взял его за руку своей, холодной и твёрдой, и потянул за собой. Потом, правда, отпустил, потому что удобнее идти было друг за другом, но через каждые десять секунд Саша чутко оборачивался. Без волнения и без тревоги, только чтобы удостовериться, что Эгмонт в порядке, а не чтобы проверить, не думает ли он улизнуть в противоположном направлении.
Эгмонт не думал. Несмотря на навалившуюся на него огромную усталость, он видел лес. Майский, кристальный и влажный, где было больше голых тонких веток, чем новорождённой, свёрнутой в трубочки листвы. Начиналось утро, небо горело жёлтым, синим и розовым, юное мягкое солнце неторопливо окидывало поющую соловьями землю сетями ласкового света. Всё переливалось, сверкало и так и дышало весной.
На этом фоне Саша смотрелся крайне выгодно. Немецкая солдатская форма на нём немного промокла от падающей неизвестно откуда воды, волосы его, немного отросшие, его чудесные волосы, которые Эгмонт так любил, тоже промокли. Замедляя шаг и придерживая рукой преграждающую путь ветку, Саша летяще оборачивался на ходу и каждый раз прикасался к Эгмонту весёлым и нежным взглядом. В этом взгляде чувствовалось ещё напряжение, тоже усталость и чуточка боли, но всё же он был рад. Его серые кошачьи глаза сияли и на губы ложился осколок скромной смущённой улыбки.
После каждого такого оборота Саша закидывал голову и вдыхал поглубже. Ему нравилось дышать чистым воздухом. Ему нравилось идти по лесу. Ему нравилось утро и нравилось то, что всё прошлое наконец закончилось и что новое, знакомое и удивительное ждёт его впереди: свобода, люди, подвиги, его родина и война. Как Эгмонт мог его бросить? Или хотя бы захотеть вернуться к самолёту и улететь к чёртовой матери? Или хотя бы не заразиться этой выстраданной радостью освобождения, которое вдвойне ценней, покуда они вдвоём. Ведь как только расстанутся, оба потеряют самое главное. Как можно?
И всё-таки Эгмонт был полон сомнений и уныния. Но он видел то сашину спину, то улыбку и, практически удручённо, понимал, что никуда не денется. Не сегодня по крайней мере, не в этот раз.
Вскоре они, мокрые и немного перепачканные в весенней грязи, вышли на дорогу. На узкую грунтовку, убегающую в обе стороны за солнечные лесные рукава. Саша разумеется знал куда идти. Сил у него, накопленных за месяц, был непочатый край.
То ли им повезло, то ли Саша и впрямь знал, что делает, или же его вели тайные внутренние компасы, не прошло и часа, как они, тихонько обойдя задремавшего часового, вышли к лагерю. Эгмонту казалось, что они находятся на территории, принадлежащей русским, однако лагерь был, видимо, партизанский: на вытоптанной земле среди высоких сосен были разбросаны костры, навесы, землянки и всякие сооружения, говорящие о том, что партизаны скрываются здесь уже давно.
Эгмонт старался не отходить от Саши ни на шаг и не глазеть по сторонам, дабы никого не спровоцировать. Русская речь стала ему за последний месяц практически знакомой, но всё-таки не настолько, чтобы понять, о чём Саша говорил с этими людьми и как умудрился убедить их, что достоин доверия.
Эгмонт предоставил ему решать за них обоих. Так и должно быть. Эгмонт ему доверял, да и вообще устал слишком сильно, чтобы о чём-то беспокоиться. Всё для него уже и так потеряно. Всё, кроме собственной жизни в плане бьющегося сердца, которое, хочешь-не хочешь, замрёт рано или поздно и возвратится в землю к праху, откуда и пришло, так что волноваться по поводу продления сознания в собственной голове… Эгмонт хотел спать. Саша немного отвёл его от лагеря, устроил на пригорке, в относительной сухости, под согретой полуденным солнцем сосной, завернул в каким-то образом добытый немыслимый полушубок и сказал отдыхать.
Эгмонт послушался и провалился в тяжелый сон, который находит, как избавление, на глубоко опечаленных или много проплакавших. Когда он проснулся, то продолжил сидеть на том же месте и ждать, пока Саша снова придёт, чтобы снова переместить его, накормить и ещё ободряюще и ласково поулыбаться. Эта улыбка Эгмонта всё ещё грела. Хоть он уже, как ему временами казалось, был мёртв и обезличен, настолько он потерял своё «я». Настолько растворил свои личностные остатки в другом человеке, которого любил и которого теперь будет любить, ведь никого больше на свете у Эгмонта не осталось. Только один защитник и одна надежда. Разве Эгмонт хотел такого расклада? Тысячу раз нет! Но русские говорят, что ни делается, всё к лучшему. Потому что сделанного не воротишь. Летом всё хорошо. Утоплено в тоске, но хорошо. Именно лето и подступало.
Стоял период весенних гроз, когда солнечный свет и тучи сменяли друг друга с бешеной непредсказуемостью. Дни мелькали ясные. Боёв Эгмонт не видел. Кому принадлежала эта земля, было непонятно. Изредка издалека доносились выстрелы да небо прочерчивали самолёты, советские, всё ещё воспринимающиеся как вражеские, и немецкие, к которым Эгмонт больше не был причастен. Саша при виде самолётов задирал голову и принимал встревоженный вид, как у пса, почуявшего крайне интересный запах. Саша вообще был совершенно счастлив.
Уже на второй день своего несчастного побега Эгмонт осознал то, чего, оказывается, должен был опасаться в первую очередь — того, что Саша увлечётся своей войной и своей русской жизнью и про него забудет. Пока он Эгмонта не бросал. Пока и, ясно было, никогда не бросит, по крайней мере по собственной воле, но во что за считанные солнечные дни превратилась жизнь Эгмонта? В покорное ожидание. Пока Саша подойдёт к нему, может быть, улыбнётся, может быть, торопливо неловко обнимет, явно опасаясь, чтобы никто не увидел. Может быть, поговорит. Но это будет не разговор, а высказывание условий:
— Ты веди себя тихонько, хорошо? Лучше пока не говори ни с кем здесь. И не уходи далеко. И не куксись, ладно? Скоро мы отправимся дальше. В другой лагерь. Я должен выяснить, где теперь находится моя часть, но это не так просто…
Еды Саша приносил достаточно. Правда и это делалось какой-то утайкой, только бы никто из партизан не посчитал, что этот лишний кусок для пришибленного немца оторван от его порции. Еда оказывалась такой неказистой и нечистой, что Эгмонт поначалу брезговал. Первые несколько дней. Саша, насмешливо хмурясь, уговаривать его не собирался и альтернативы не предлагал, так что пришлось смириться. Ещё одной серьёзной трудностью, которая через несколько дней потеряла всякое значение, были ставшие постоянством походные условия и связанная с ними нечистоплотность. К этому тоже Эгмонту пришлось привыкнуть, а как только он привык, то перестал замечать.
Каждую ночь Саша, если только не участвовал в каких-то вылазках, спал с Эгмонтом рядом, чаще на голой земле, но иногда, если повезёт, под каким-нибудь навесом или в шалаше, который Эгмонт иногда успевал, быстро обучившись этому искусству, соорудить. Если рядом не было посторонних, а это случалось редко, Саша позволял себе Эгмонта обнять, а Эгмонт с готовностью прижимался к нему, но только лишь для тепла. Ничего большего между ними не происходило, да и глупо было об этом думать в сложившихся обстоятельствах.
Днём Саша пропадал с солдатами. Не то что бы он активно участвовал в каких-то неведомых для Эгмонта операциях. Хотя, и это бывало, как Саша сам объяснял, чтоб завоевать авторитет, ведь просто так им никто помогать не стал бы. Но становиться полноценным партизаном Саша конечно не собирался. Главной его целью было разыскать свою лётную часть и снова воевать в её рядах, а не размениваться на всякие лесные мелочи.
Часто Эгмонт видел его в течение дня, как он участвует в общих разговорах, как вклинивается в общий смех, как ходит то с одними, то с другими, и заходит в те участки лагеря, где заседают командиры. Какой Саша в такие моменты был неприкосновенный, величественный, уверенный в себе и грозный… Как не самый крупный, но самый видный волк в стае. Он выделялся среди прочих партизан, ему быстро начинали уступать дорогу, его слушали, с ним соглашались и торопились поднести спичку, когда он закуривал. В нём явно были все задатки лидера и героя, на которого равняются. Его, должно быть, рады были бы навсегда принять в каждый смешанный отряд, в котором он оказывался. Но он, проведя с новыми знакомыми несколько дней, уходил. Доказывал им, какой он надёжный, смелый, сильный и хитрый, а затем уходил, унося с собой только направление, куда двигаться дальше, и своего немца, которого постепенно перестал выставлять перебежчиком и стал называть своим уставшим от войны товарищем.
Саша представлял собой воинственный идеал и Эгмонт, который, естественно, не собирался лезть ни в какие дела, только лишь любовался им, как, наверное, и некоторые женщины, тоже встречающиеся среди лесного войска. Эгмонт иногда и готов был почувствовать себя брошенным, но целиком погрузиться в это оскорблённое состояние не успевал. Саша навещал его по несколько раз на дню и ему одному улыбался, улыбался так старательно, что в этом невольно ощущалась некая наигранность, вызванная чувством вины, но это было даже приятнее. Эгмонт понимал, что Саша заботится о нём. И заботится так, как никогда и ни о ком. Саша терпеливо и обстоятельно объяснял ему всё происходящее и все свои дальнейшие планы. Мнения Эгмонта он, конечно, не спрашивал. Это было бы совсем ненатурально.
Но потом Саша снова уходил и блистал как лесное солнце в окружении людей, готовых принять его, как первого среди равных. Совершенно бессмысленно было испытывать по этому поводу какую-то ревность или уязвлённость. Вот Эгмонт и не испытывал. Просто тосковал и всё. И по-честному старался эту тоску скрыть, когда Саша был рядом.
Эгмонт тоже, в общем-то, не страдал от безделья. Так или иначе он с кем-то знакомился и первым делом объяснял свой крайне сомнительный статус перебежчика, которого русский пленник переманил на свою сторону. Ему конечно не доверяли. Вернее, если и доверяли, то только уход за лошадьми или сооружение поленниц. На него косились, а порой и бросались оскорбительными репликами, но до открытой агрессии ни разу не дошло. Саша, видимо, успевал заранее объяснить, кто Эгмонт такой, и находил способ обеспечить ему безопасность. Кроме того, хоть Саша и был весь день занят, Эгмонт почти всегда чувствовал на себе его деловитый хозяйский присмотр. Это было приятно. Но этого было, конечно, мало.
Словно опомнившись, словно выждав до конца срок отдачи долга, Саша взял его в лесу, когда они в очередной раз куда-то шли, оставляя позади в переливчатой зелени одно и встречая впереди всё то же самое. Эгмонт за временем не следил, но прошло, наверное, чуть меньше месяца. Прохладное ветреное лето уже вовсю вступило в свои права, июнь накрылся сиренью, жимолостью и слепящим глаза ковром одуванчиков.
Эгмонт и не ожидал. Что Саша, всегда идущий впереди и уже оставивший привычку часто оборачиваться, вдруг резко остановится и развернётся, будто что-то решив. Эгмонт послушно остановился перед ним и бездумно и покорно опустил глаза — ещё одна из приобретённых привычек. Эгмонт привык думать, что любит Сашу, в том числе любит так, чтобы хотеть его. Однако в жёсткую конфронтацию с этим возведённым в статус закона желанием вступала не только боевая сашина слава, но и не видевший зеркал внешний вид их обоих — обросшие, пусть и достаточно чистые, благодаря ручьям и рекам, но потрёпанные и неаккуратные.
В таких условиях любовь казалось Эгмонту чем-то неудобным и неуместным, поэтому он не переживал по поводу того, что на свежем воздухе Саша к нему охладел. Хоть Саша был красив и в таком виде. В таком виде даже как-то особенно, по древнему, историческому пути своего истока. Стройный и стремительный, единый с ветром, с изгибом ветвей, с речной протокой и с колдовскими славянскими заклинаниями, всё равно как грозный и прекрасный в своём смертельном изяществе хищник, чья бархатная, пусть и клочкастая шкура, сливает его с окружающим ландшафтом.
Саша действительно стал ещё больше похож на лесного зверя, всецело находящегося в своей родной стихии. Его внимательные рысьи глаза были глазами природы, а выступающие резцы заострились, хоть это, наверное, только казалось. Это Эгмонт не мог не любить, уже по какой-то инерции не мог не восхищаться с замиранием сердца и вновь разгорающимся и подавляемым в себе желанием владеть им и принадлежать ему, единственному.
Долгожданный и не особо уже необходимый поцелуй и впрямь был колючим и неприятным. Торопливым и, за давностью прошедшего времени, неискренним. Эгмонт конечно противиться не стал и, хоть и не был к такому готов, постарался во всём поспособствовать, но от него активности не ждали. Всё, что он испытал, это неловкость и боль. Невольно ему вспомнился Генрих (Генрих, который не вспоминался давно, от которого на удивление быстро остался лишь зыбкий до пленительности облик, плохо запечатлённый чёрно-белыми фотографиями) с его королевской размеренностью, чистотой и благородством терпеливых движений. Для Саши это всё было, видимо, в первый раз и он неопытность скрадывал напористостью, быстрой резкостью и силой. Эгмонт, успевший отвыкнуть от такого рода контактов, едва удержался от того, чтобы попросить прекратить это мучение, не принёсшее никому никакого удовольствия.
Или почти никакого. Всё-таки и Эгмонт тоже, даром что был когда-то принцем, научился уже спать на траве, не бояться засыпающихся за шиворот земляных крошек и довольствоваться отпущенными маленькими природными радостями. Саша действовал грубовато, но он так старательно изображал из себя героя, всегда знающего, что делать и куда идти, что сейчас стать вдруг неуверенным и робким он просто не мог.
Саша с полной ответственностью сказал о своей любви, сказал несколько хороших слов. Он не терял головы и бережно обращался с одеждой. Он сам, наверное, волновался и не мог перестать быть тем, кто он есть, потому он и оказался срывающимся и, как и подобает бродягам, бесчувственным. Эгмонт был немного расстроен, что их первая любовь казалось такой. Но, как и ко всему остальному, он и к этому привык.
Правда, и в этом он остался совершенно бесправной и безынициативной стороной. Откуда ему было знать, когда у Саши есть свободное время и подходящий настрой? Оставалось только всегда быть готовым и благодарно принимать эту обязанность, как единственную, увы, реальную причину того, зачем Саша с ним всё ещё возится.
Вскоре случилось то, к чему Саша так стремился. Он разыскал свою часть и добрался до неё, преодолев для этого не одну сотню километров. Красная армия находилась в таком деморализованном состоянии, что всякие формальности уже не играли роли. Почти вся армия стала, в общем-то, партизанской, воюющей и живущей по природным законам.
От сашиной части мало что осталась. На протяжении последних месяцев она кое-как переформировывалась, объединялась с другими и отползала всё дальше на восток. Самолёты в их распоряжении всё ещё были и они всё ещё летали, всё ещё каким-то образом портили немцам кровь, уже, кажется, отыскав действенный метод ведения боя с превосходящим по силе противником. Эгмонт прекрасно знал, что этим русским самолётам нечего противопоставить самолётам современным немецким, но его мнения никто не спрашивал.
Он, конечно, пытался. Он потратил на это не одну ночь, а целых пять, все те пять, что, как вскоре выяснилось, были отпущены судьбой, как и пять дней, которые Эгмонт прожил с Сашей по-настоящему, не в лагере, а в комнате дома, не на стылой земле, а на кособокой старой кровати, на которой из постельного белья был только матрас. Всё то время, что было дозволено, (за исключением нескольких часов и времени сна) Эгмонт потратил на то, чтобы донести до Саши, что нет никаких шансов. Что если он снова станет летать, то погибнет или вновь попадёт в плен.
Это было, разумеется, бесполезно. Эгмонт пытался говорить о том, что не для этого бросил всю свою прежнюю жизнь, чтобы теперь, на этой чуждой ему земле потерять последнее и единственное, что есть у него дорогого. В эти последние дни и последние часы он любил своего русского лётчика как никогда прежде сильно и теперь сам настаивал и требовал. И хотя бы сейчас, постоянно суеверно боясь, что вот-вот этот последний жизненный край обрушится, своей любовью существовал, ни на что прочее не обращая внимания. Ни на других лётчиков, ни на их отношение к себе, ни на этот аэродром, притулившийся возле ещё кое-как коптящего руины городка.
Сашу было не переубедить. Он сразу, как только смог и как разобрался с новым начальством, приступил к полётам, к миссиям, к воздушным боям, неважно, к чему именно. После любого поднятия в воздух он мог не вернуться. Эгмонт буквально с ума сходил. Он не выходил из комнаты, в которую Саша его поселил. Он умирал от предчувствия горя и даже не боялся его накликать, отчего-то прекрасно зная, что оно неизбежно. В потере собственной сущности Эгмонт дошёл до такого самозабвения, что уже ни в чём не нуждался. Совершенно ни в чём, кроме единственно оставшегося желания, чтобы Саша вернулся к нему. И Саша возвращался пять раз подряд. Возвращался не только он, но и обязанность есть, пить и подниматься с кровати. Эгмонт вешался ему на шею, как сумасшедший, и задавлено и тихо просил, чтобы Саша больше не уходил.
Саше на это ответить было нечего. Поэтому он, снова за короткий срок ставший чистым идеалом солдатской красоты, что наверняка высоко ценилась бы в какой-нибудь дикой стране далеко на востоке, успокаивал Эгмонта только поцелуями и объятьями и любовью, теперь уже привычной, удобной и умелой, которой сам научился и которая, хоть это было смешно, якобы была причиной, ради которой Эгмонт сбежал от Генриха. Чтобы можно было вот так, без всяких посторонних, без всякого лицемерия и обмана, всецело растворяться в совершенной взаимности и в полном доверии, которое Эгмонт сохранил столь высокой ценой.
В эти последние дни Эгмонт действительно не жалел, что сбежал. Просто потому, что всё, о чём он мог думать, всё, что он мог чувствовать, это боль от того, что Саша может не вернуться из вылета. А когда Саша возвращался и был рядом, Эгмонт чувствовал боль от невозможности его удержать, но эта боль запросто перекрывалась обожанием и нежностью, разросшимися, наконец, до должных им размеров, и любовью, которой действительно предела не было.
Себе в вечное оправдание, Саша, по крайней мере, успел ещё в последний раз прижать его к сердцу, прежде чем на шестой день июля не вернулся из вылета. Эгмонт и так каждую секунду ожидания страдал, ему не нужны были часы, он и по израненности собственной души определял, сколько прошло времени.
Времени прошло очень много. Так много, что Эгмонт, свернувшись клубком на кровати и превратившись в пыль, умер много-много раз, но жить всё-таки продолжал из одной только надежды на ошибку.
Когда в комнате стало совсем темно, кто-то открыл дверь. Эгмонт знал, что это не Саша. Не сашин голос сказал, что Покрышкин сбит над территорией врага. Сказал ещё, что Саша, скорее всего, жив, и что Саша, два раза удиравший из лап немцев, обязательно сделает это снова. Помолчав, голос добавил, что Саша просил, если что, присмотреть за Эгмонтом, так что если Эгмонту что-то нужно… Эгмонт этого уже не слышал. Он уснул, предельно уставший и надеющийся, что вся его жизнь была странным сном.