У меня других желаний нет
5 сентября 2019 г., 00:05
Эгмонт исчез. Небеса не обрушились. Солнце, фигурально выражаясь, закатилось, настала злая ночь навсегда, но живут же и ночью, и благополучно живут. Всю застывшую душу заполонило единственное острое желание вернуть его, но это уже были лишь цветы, что несут к надгробию. Жизнь по любви оборвалась и в темноте началась жизнь по безразличному обыкновению, будто бы по-прежнему, как если бы можно было возвратиться в то прекрасное горделивое неведение, в котором Генрих жил до Эгмонта. Как бы ни была та жизнь хороша, спокойна, благоразумна, легка и красива, это была жизнь на дне моря. И теперь она закономерно повлекла к себе обратно. И поверхность, несущая отражение короткого и яркого периода счастья и мучений, теперь отдалялась и меркла, затихала и таяла, усмиряла гнев, исцеляла старые раны, убаюкивала тоску и не прощала — нет, но забывала. А если забыть не получалось, то старалась отнестись к прошедшему, как к милой родной могиле, излишне быстро поросшей травой и пылью. Значит всё правильно. Всё дальше от поверхности, всё глубже к ласковому дну, из тёмных клонящихся дней к сияющим чернотой ночам.
Несмотря на все прежние смешные слёзы и терзания, на этот раз Генрих ни на минуту не потерял спокойствия и отрешённого вида. Ради себя. Внутри было больно, разбитое сердце и впрямь оказалось набито стеклом, но заплакать уже не тянуло, чувства больше не имели воли. Больше это сумасшествие ему не грозит. Больше он не позволит ни кому-либо, ни себе самому над собой издеваться. Больше никаких глупостей, никаких саморазрушений, ни ярости, ни горести… И откуда это избавление пришло? Да всё оттуда же, изнутри, из темноты и тишины, из природной мудрости, бог его знает, откуда, но спасибо. Что удалось взять себя в руки и ничем не выдать своего волнения. Всё позади. Вейсенфельд ночью заговорил паре дураков зубы и на старом самолёте был таков, причём по собственной воле и в компании какого-то бродяги, которого никто толком не рассмотрел. Не нужно быть Эркюлем Пуаро, чтобы понять, что к чему.
Ожидал ли Генрих, что Эгмонт сбежит? Скорее нет, чем да, но всё же этот побег не оказался для Генриха громом среди ясного неба. Стал лишь закономерным следствием: русский пёс пострадал, то есть Виттгенштейн, как ни крути, не выполнил свою часть нежного уговора, и поэтому Эгмонт не выполнил свою. Генрих допустил это, осознанно или нет, он дал Эгмонту повод сбежать. Дал повод, потому что понадеялся, что не сбежит. Потому что любил и захотел по-настоящему ему довериться. Потому что в тот последний вечер получил повод к доверию. Эгмонт его не обманывал, когда они прощались, значит тут нет ни его, ни Генриха вины. Причиной побега стал только русский вор.
В некотором смысле стало даже легче. Легче от того, что всё закончилось, и от того, что теперь можно стать собой прежним, вернуть себе нравственную свободу и больше не принадлежать Эгмонту. Больше еженощно не зависеть от его милой красоты, не страдать от унизительной ревности и не выпрашивать у него любовь. Теперь наконец каждый сделал свой выбор, неважно, насколько обдуманный и насколько разумный. Каждый поступил по собственной совести и логике. Вот и Генрих поступил по своей. В тот последний свой вылет в беспредельном ночном небе он отказал себе в привычном удовольствии полюбоваться своим страданием как изысканной картинной галереей. Довольно. Он был собран и холоден, но предчувствовал беду, поднявшись в небо, сразу подумал о том, что дал Эгмонту причину дать тягу, оставил его там, позади, внизу, одного, слабого, безвольного, отданного этому русскому разбойнику, ну так что же? Если Эгмонт сбежит, то будет последним идиотом. Если сбежит, значит не стоит того, что Генрих к нему испытывает. Если сбежит, то потеряет всё.
Другое дело, если не сбежит, а только отпустит на волю русского — этому раскладу Генрих и сам был бы рад. Другое дело, если не сбежит, а просто обидится на Генриха — это вообще лучший вариант, ведь со временем Генрих сможет добиться его снова, а русский мерзавец больше не будет стоять между ними как что-то нерушимое. Получается, теперь всё зависит лишь от благоразумия Эгмонта и от силы убеждения русского ублюдка. И не стоит наивно предполагать, будто первое окажется сильнее. Но даже если они сбегут, ещё можно будет их поймать. И тогда русского уж точно убить, а Эгмонта посадить под замок, может даже осудить по всей строгости военного времени, а затем спасти… Но если браться поступать верно, то следовало бы не возлагать надежду на Эгмонта, а как можно скорее вернуться и лишить его повода к побегу. Но уже поздно. И не бросить же боевую операцию из-за такой глупости? И не стеречь же его, в самом деле, самому словно псу.
С каждым прошедшим часом тяжело ворочающееся сердце увеличивалось в весе. Казалось, то ли самолёт упадёт с таким перегрузом, то ли рёбра не удержат и согнутся. Время в чёрном небе тянулось бесконечностью, тревожной и холодной, рассветной, торопящей мучительную развязку и горький приговор. Раздражение и нервозность нарастали, дрожь в пальцах можно было унять, но она возвращалась, стоило коснуться лица и протереть заволакивающиеся обрывками сухой мутной плёнки глаза. Слёзы навсегда высохли, а может просто все вышли несколькими часами ранее. Ещё до того, как шасси коснулось земли, Генрих понял, что Эгмонта нет. Ничто на это не указывало, но это было так. Усталость навалилась немыслимая. Усталость и скука, и безразличие к миру, внутри, как в пещере, затянул бесшумную песню ледяной ветер.
Генрих не стал бушевать или свирепствовать, он ни разу не повысил голоса и никого не обвинил. Он весь подобрался и вытянулся в стальную струну, обратился бесстрастной машиной, голос стал безжизненным, все движения — неспешными, долгими и точными, мысли и поступки — чистыми, словно каждый протёрли медицинским спиртом. Мимоходом Генрих глянул на себя в зеркало и не удивился, только отметил, каким уродливым оцепенением скованы заострившиеся бесцветные черты, особенно ползущие от крыльев носа складки — как ножом прорезаны.
Генрих сделал всё возможное в рамках порядка и законности, вообще всё, что можно было сделать. Организованные поиски уже к десяти утра принесли результат. Самолёт, на котором Вейсенфельд сбежал, был найден. Но глупо было предполагать, что сбежавших можно будет поймать. Они растворились в лесу, запутав след. Уже к вечеру пришлось признать, что это всё. Оставались ещё различные варианты действий, но теперь вернуть Эгмонта можно было только по воле счастливого случая. Вероятность того, что он вернётся сам, была меньше вероятности, что он погибнет от рук русских или от естественных причин. Можно было попробовать донести до здешнего русского какого-никакого командования, что к ним попал лётчик, которого необходимо вернуть путём обмена или выкупа. Можно было сообщить об этом пленении своим наземным частям, которые, захватывая новый город или вражескую группировку, могли бы проводить розыскные мероприятия. Можно было искать среди мёртвых и допрашивать пойманных, можно было даже дать задание по поиску Эгмонта диверсионной группе. Всем этим Генрих занимался в течение нескольких месяцев, прилагая к этому максимальные усилия, настаивая, требуя, никогда не выходя из себя, но всегда своего добиваясь. Он подключил к этому делу даже многочисленную австрийскую родню Эгмонта, которая, узнав об ужасной потере, со всем жаром захотела вернуть сошедшего с ума пропавшего наследника и тоже не жалела для этого ни сил, ни влияния, ни средств и ни слёз.
Но изводить себя верой в успех? Генрих не стал мучиться ещё и этим. А потому он с холодным безразличием принимал обыкновенные вести, что никаких следов Вейсенфельда найти не удаётся. Можно было страдать и терзаться, не находить себе места под всем тем, что приходит после любви, в мыслях о нём не спать по ночам, копаться в себе острым как первая любовь ножом, испытывать боль, погибать от обиды и унизительной ревности, одиночества и осознания, что всё закончено, что любимый, действительно единственно любимый, навсегда потерян, что ещё хуже, навек отдался другому, но, господи, до чего же это скучно, глупо и неново. Всё это было уже в самых разных вариациях испытано, когда Эгмонт ещё был рядом, а теперь, когда его нет, это стало казаться стародавним, испробованным помногу раз до конца и теперь без остатка. Там, где должна была быть горечь, пусто и скверно. И на душе гадко, и ничего больше не нужно. И не больно уже. Да и было ли? Гордость поспешно требует сказать, как отрезать, что нет, но, не греша против истины и ради чести потерянной любви и высоты разлуки, следует признать, что да.
Казалось бы, эта борьба только предстоит. И тоска по Эгмонту ещё только разворачивается впереди, как новый бескрайний туманный горизонт всей предстоящей жизни или только лишь лет пяти или семи. Ещё только ожидает неотступность его милого образа, сквозная боль на месте прощального поцелуя и несостоятельные мечты о его чудесном возвращении… Но всё это каким-то непостижимым образом оказалось уже похоронено в прошлом. В первую ночь без него Генрих, впервые за прошедшие недели проводя ночь в постели, а не в небе, спал спокойно. Так спокойно, как под могильной плитой. Перед сном, прощаясь с прежней жизнью, бестрепетно отметил про себя, признал, что, да, мало что теперь ещё порадует, но ведь столь же мало радовало и прежде. Да, теперь и те, прежние крупицы радости будут отравлены сравнением… Что ж, пусть. Но даже без него жизнь всё ещё драгоценна, её всё ещё можно наполнить исполнением других желаний, которых хоть и нет сейчас, но они появятся, и иной красотой — меркантильной, материальной, поверхностной, прямо противоположной всему тому, что выбрал Эгмонт. Он выбрал русскую грязь и ничтожество. А по эту сторону черты осталось всё остальное, всё то изящное и дорогое, к чему принадлежали они оба, а теперь… И всё же понапрасну небо ясно.
Лишь к июлю упорные поиски принесли результат. Да ещё какой. Заручившись ярой поддержкой влиятельных родственников Вейсенфельда, Генрих установил такие правила, что о всех вражеских лётчиках, попавших в плен на этом участке фронта, ему сообщалось. Он либо сам выкраивал время и приезжал на место поимки, либо лётчиков привозили в расположение его части. Постепенный и кропотливый сбор информации дал и имя Александра Покрышкина, и его звание и прежнюю должность, и теоретическое направление, где его можно скорее всего встретить. Вот он и попался. Снова был сбит, снова пойман, ранен, заключён. Имени своего он не назвал, но лучше бы назвал вымышленное. Но всё равно это бы его не спасло, потому что Генрих каким-то змеиным чутьём определил, что в этот раз ошибки нет.
Да, это был заветный Саша, перевязанный, прикованный в койке в госпитале, ненавистный, омерзительный, презренный, не имеющий права существовать. Больно много чести ненавидеть его, но лучше бы это была только ненависть, ведь то отвратительное чувство, которое захлестнуло Генриха, когда он понял, что нашёл, было тошнотворной смесью жгучей ревности, бешеной обиды, неудержимого отчаяния и последней, даст бог последней вспышки любви, той самой, болезненной, изматывающей, тяжёлой и солёной в потоках слёз и звёздных ночей, любви к Эгмонту, а поскольку Эгмонта нет, то эта гиблая любовь слепо перекинулась и схватилась за единственную ниточку, что к Эгмонту вела.
Этот недочеловек Эгмонта любил, этот мерзавец Эгмонта украл, не просто отнял самое дорогое, но увлёк в мерзкую грязь и завладел тем, что должно принадлежать только Генриху, испортил, опорочил, осквернил… От мысли о том, что этот ублюдок с Эгмонтом и с самим Генрихом сделал, прямо-таки зубы свело от боли и глаза заволокло белым туманом. Пришлось даже попросить у присутствующих прощения, отойти на минутку, прижаться лбом к первой попавшейся стене и тихонько простонать от бессилия и переизбытка сил.
Но, верно, лучше принять это лекарство залпом, чем по капле. Сразу и резко сказать себе, что это всё. Теперь сомнений быть не может. Эгмонт всё равно что умер. Эгмонт хуже, чем умер. Да, любовь к нему обратилась сущим наказанием, но это только из-за русской сволочи. Если бы не этот Саша, всё было бы по-другому. Всё было бы великолепно, восхитительно и вместе с тем немного смешно. Генрих любил бы, пусть не так безысходно и трагично как сейчас, но это было бы чистое, светлое, большое и настоящее чувство, прекрасные равные отношения, дружба, в конце концов, привязанность, доверие и взаимопонимание. Генрих всё бы ему открыл и ради него стал бы лучше, стал бы таким, что Эгмонт не знал бы и даже представить не мог никого более достойного, благородного, идеального, доброго, заботливого, да, Эгмонт благодарил бы судьбу, что она их связала, не говоря уж о том, что дала им богатство и знатную кровь, спокойные ночи, счастливые дни, путешествия, горы, моря и родню, милые воспоминания о давнишней войне в дикой стране далеко на востоке и совместную, долгую, долгую мудрую старость… Никогда бы Генрих не причинил ему зла. Никогда бы ни единым движением души не разочаровал. Ни для кого другого Генрих не пошёл бы на такие жертвы и уступки.
И всё это растоптано. Всё уничтожено, перечёркнуто, вырвано, словно кусок живой плоти из тела. Непоправимо… Оторвавшись от стены, Генрих снова пошёл в палату, где держали русского, и на этот раз подошёл к нему, чтобы с честью встретить его злой леденящий взгляд припухших серых глаз. С честью не получилось. Как бы отвратителен русский ни был, в нём ощущался Эгмонт — отброшенная им милая тень. Она лежала в этих вот глазах, в этих перебитых забинтованных руках… Был ещё недавно. Эти руки к нему прикасались, когда Эгмонт никуда не мог от них деться и наверняка жалел, разумеется раскаивался и без сомнения вспоминал о нём, о Генрихе… И конечно Эгмонт хотел обратно и, спору нет, ругал себя за свою опрометчивость, и естественно терзался, и давал небесам клятвенные обещания, что если только произойдёт чудо и они сложатся так, что удастся ему вернуться туда, где он быть должен, то тогда он станет самым счастливым человеком на земле. И тогда уж не будет спорить — Эгмонт даже думать не будет о том, чтобы когда-нибудь ещё мотать Генриху нервы. Он станет шёлковым, станет безупречным, каким и должен, станет навсегда, и с готовностью и нервно вздыхая — боясь, не решаясь поверить, что его простили, торопливо войдёт, послушно вбежит в ту идеальную жизнь, которую Генрих им уготовил.
Да, конечно. Отведя глаза от тонущих серых глаз, Генрих снова почувствовал, как кошкой пробирается по горлу измученный стон. Конечно никто его не услышит. Конечно он простит Эгмонта. Конечно простить подобный проступок нельзя и поделом бы Эгмонту, вернее, любому другому на его месте, подохнуть или от рук русских, или, как перебежчику, от рук своих соотечественников. Конечно справедливо бы ему погибнуть от позора и тяжести своего преступления, конечно впору бы ему горько-горько жалеть и умолять о снисхождении, в ничтожестве молить о прощении и не получить его. Но увы, к сожалению или к счастью, Генрих любит его. Так уж ему, дурашке, повезло, вытянул он счастливый билет, предназначенный ему одному, и только ему одному подобное предательство простится. Да, пусть он сотню раз опорочен, пусть не только этот мерзкий Саша по нему потоптался, пусть хоть сотня озверелых русских псов над ним надругалась — а это, надо полагать, весьма вероятно, ведь вряд ли Саша скрывал от своих, в каком качестве Эгмонта использует, так что теперь, когда Эгмонт остался на враждебной территории один, ничто не убережёт его от полнейшего падения и всяческих унижений, но даже если так. Даже если заразят его какой-нибудь дрянной болезнью, даже если искалечат. Лишь бы только живой. Генрих примет его любым и простит, спасёт, вылечит, ведь на самом деле всё поправимо, да, а то, что непоправимо, с тем можно смириться и найти утешение хотя бы в его покаянии и покорности, в его благодарности, что не будет иметь предела, когда он увидит, какое к нему проявлено бесконечное великодушие…
Стало немного легче. В этот самый момент, Эгмонт будто на миг возвратился и что-то прежнее, тёплое и нежное, как дуновение, коснулась сердца. Да, сколько с собой ни разговаривай, сколько ни приводи доводов рассудка, Генрих всё-таки любил его. Сейчас ещё сильнее, ещё неотвратимее чем раньше. Пройдёт ли? Если рассуждать, то конечно да. Жизнь на дне моря никто не отнимет. Но всё же своё родное великолепное неизмеримое море Генрих отдал бы за него.
Мерзкий Саша что-то захрипел со своей койки. Генрих обернулся к нему и глянул, уже не испытав того первого смятения. Руки снова захолодели и сердце забилось легко и часто от ревности, гнева и обиды, но уже не так больно и не так страшно. Унизительно это конечно, но ради Эгмонта надо сделать всё возможное, использовать каждую лазейку, которая может помочь. Надо подойти к русскому, доставая сигареты, закуривая и только раз презрительно глянув на него сверху вниз, сказать, цедя слова, то очевидное, что если он поможет Эгмонта вернуть, то ему сохранят жизнь, а то и отпустят. И будь этот Саша хитрецом и если бы он Эгмонта не любил, то он наверняка, пусть не прямо сейчас, но задумался бы и стал бы подбирать варианты, понадеялся бы, что можно будет согласиться, наобещать, а потом как-нибудь выпутаться… Но этот Саша, как и следовало ожидать, предпочёл сверкать глазами и хрипеть ругательства.
«Ты, падла, никогда его больше не увидишь!» — это всё-таки задело. Это всё-таки красиво, весомо и больно входило в правила мучительной игры. Как бы ни был противник гнусен, всё-таки он был достойным врагом. Всё-таки он не просто так отнял Эгмонта, всё-таки он понимал, как высоки ставки, и тоже его любил или, по крайней мере, владел тем, что равноценно было желанию Генриха вернуть — желанием не отдавать. «Посмотрим, посмотрим…»
В госпитале Саша провёл несколько месяцев. Генрих настоял на том, чтобы лечили его по высшему разряду и это принесло результат. Всё на этом русском псе и впрямь заживало как на собаке… Генрих тем временем всё ещё исполнял свои служебные обязанности, но это почти потеряло для него значимость. Круг его приоритетов вовсе не замкнулся на русском разбойнике, но всё-таки самолёты и победы отошли на второй план, а потом и на третий. Дело было не в Саше, а в обыкновенной сменяемости интересов, которую вполне могут себе позволить богатые, свободные и благородные. Генрих предпочёл более спокойную должность и давно, ещё до пропажи Эгмонта, забросил честолюбивые подсчёты и перестал стремиться быть лучшим в эскадрилье. Пока желаний, кроме желания вернуть Эгмонта, у него не возникало и он просто проводил дни в работе и благочестии. И в терпеливом ожидании того, что русский пёс достаточно поправится, чтобы кинуть его живодёрам.
Генриха не особо прельщало желание причинить Саше боль и измучить его так, как черти в аду не измучают — нет, слишком много чести. Тем более Генрих не думал о том, чтобы самому марать об него руки. Ещё чего. Даже находиться при допросах, слышать крики, чувствовать запахи и видеть все эти сопли, грязь и кровь Генриху было донельзя противно. Всё это зверски противоречило той красивой высокой жизни, свою принадлежность к которой он чувствовал теперь особо чутко, в этой самой принадлежности находя лёгкое утешение, но ради Эгмонта необходимо было сделать всё возможное. А значит следовало вытянуть из Саши максимум информации. Каким бы смелым и стойким он ни был, после нескольких недель забористых гестаповских пыток он разумеется всё выложил: по каким местам он Эгмонта таскал, где оставил его в последний раз, кого из своих друзей попросил за Эгмонтом присмотреть и где, как он предполагает, Эгмонт может находиться сейчас. На основании полученной информации пришлось признать, что вернуть Эгмонта ещё сложнее, чем могло показаться вначале. Сам Эгмонт сбежать от русских не сможет — та псина, что его стережёт, выполняя данное Саше обещание, глаз с Эгмонта не спустит, не даст ему умереть, но и живым врагам не отдаст.
Преодолевая отвращение, Генрих однажды задал и тот вопрос, который, как ни крути, был всё ещё животрепещущим. Хорошо ли этот Сафонов — это имя Саша через силу назвал — позаботится о Эгмонте, не будет ли над ним издеваться. Саше, подвешенному на крюк за скованные за спиной руки, было не до шуток, но он предпочёл высказать уверенность, что об Эгмонте превосходно позаботятся и что этот Сафонов, дескать, знает, что Саша не прочь поделиться своей игрушкой с товарищами. Верить этому не стоило, но и говорить этого не стоило.
Генрих решил, что Саша не умрёт. По крайней мере, до тех пор, пока не пропадёт малейшая возможность Эгмонта вернуть. Без конца его мучить тоже интереса было мало. После пыток его снова поместили в госпиталь, затем в тюрьму, где условия были крайне суровые, но не угрожающие его жизни. Саша был из тех, что многое выдержат и на самоубийство не пойдут, так что Генрих не особо следил за ним, только регулярно удостоверялся, что он на месте и что он страдает.
Пока Генриха больше увлекала, вернее, не отпускала погоня за призраком проклятого имени. Этот неведомый Сафонов тоже был лётчик, но не очень известный. Вскоре он и вовсе пропал из лётных списков. Захватывая новые трофеи и архивы, всё реже получалось найти его упоминание и постепенно он исчез где-то далеко на востоке. Это сражение заняло у Генриха целый год. Ещё целую осень, и зиму, снова весну. Военная ситуация поменялась так сильно, что нельзя уже было уловить след. Дожди его смыли, снега замели. Генрих не отступился, но признал, что сделал всё возможное. И теперь остаётся только вручить счастливый билет судьбе, которая, может быть, через сотни преград передаст его Эгмонту и подарит ему шанс на миллион… Но кто знает, может Эгмонт смирился со своим положением, а то и под довлеющим пёсьим влиянием перевоспитался — с него станется. Генрих всё ещё любил его, всё ещё грустил по нём, даже по таком, неизвестном, предателе, быть может, бесхребетной русской подстилке, а может уже и мёртвом, но, как бы там ни было, Генрих всё ещё, вольно и невольно, тайно и тихо ждал его возвращения каждый день и каждый час, и не мог, как ни старался, вытравить из своей прекрасной морской жизни этого запрятанного глубоко, под куртку и под сердце, ожидания. Доводы рассудка звали вернуться домой, но Генрих всё откладывал это. Во всякой чужой любви он видел напоминание о своей, нередко что-то об Эгмонте снилось, то и дело загоралась нанесённая самолюбию рана и невесело было жить с осознанием, что каждый прожитый день мог бы быть прожит с Эгмонтом и тогда был бы в сотню раз лучше, и вообще прожит не напрасно.
Но ничего не поделаешь. Пришлось смириться. Пришлось отыграться хотя бы на Саше, который со временем почти перестал вызывать ту старую жгучую ревность, ту обиду и тот гнев. Наносимые ему физические страдания удовольствия не приносили. Генрих как-то подумал его придушить и после этого, будто держал именно Саша, навсегда вернуться домой, но рука отчего-то не поднялась. Видимо оттого, что по-прежнему оставалось в Саше что-то от Эгмонта или, по крайней мере, от тех минувших неповторимых весенних дней или дней будущих, которые всё-таки нельзя упустить, даже если они до смешного маловероятны.
Самому к Саше прикасаться было противно, но нашлось средство поинтереснее. Генрих приплатил, договорился с кем надо и устроил его в бордель. Конечно добровольно Саша на такое не пошёл бы, так что сначала пришлось подыскать человека, который регулярным жестоким насилием и унижением сломал его и приучил к подчинению. Генрих первое время организовывал ему гостей погрубее, побольше и потребовательнее, а потом приходил взглянуть на него и как-нибудь изощрённо поиздеваться — хоть это приносило каплю удовлетворения, хотя бы в том плане, что с ним делали то, что он сделал с Эгмонтом.
Саша может и не сломался, может и не приучился, но вынужден был вести себя как надо, так что вскоре уже не пришлось специально направлять к нему клиентов. Как ни удивительно, но было в нём что-то цепляющее, трогательное и податливое и, видимо, особенно умелое в любви. Может, была у него прирождённая склонность, или же наоборот, он был для этого не создан, но переступал через природу, так или иначе, эта непростая наука довольно легко ему далась, так что отбоя от клиентов у него не стало. Не раз и не два Генрих мимоходом слышал от разных людей, как называют его чудом, пару раз наблюдал, как сходят по нему с ума, вернее, как сошли бы, если бы он не был так доступен и так обезличен.
Как бы Генрих ни презирал его, всё-таки ответ на вопрос, что же Эгмонт в этом ублюдке нашёл, был изведан: таилось в Саше нечто необъяснимо привлекательное — в лице ли, в злых рысьих глазах, в повадке или в том, как он с изящной покорностью принял это тяжёлое наказание и, не противясь, но в то же время не поддаваясь, растворился в нём, отдал ему все силы, как искусству, но при этом сам удовольствия не получал и едва ли чувствовал хоть что-то, едва ли хоть раз потерял над собой контроль. Было в этом самоотречении и автоматически страстном безразличии что-то влекущее, даже гордое и независимое, мучительное, но не для него, а для тех, кто был с ним и, чего-то не получив, чем-то не насытившись, возвращался. Даже Генрих изредка, смотря на него, сам немного пугаясь, замечал, как рот заполняется вязкой слюной, и испытывал что-то похожее на давно отгоревшее желание. Но просто было стряхнуть минутное наваждение и себе самому объяснить, что это всё та же смутная милая тень, которую отбросил Эгмонт.