15
13 сентября 2019 г., 19:15
Всё изменилось, когда появился Йохен. С первого взгляда, нет, с первой секунды, нет, с первой минуты, нет, но точно в одной из тех минут, то ли в третьей, то ли на исходе пятой до затуманенного сознания дошло, отчего так мгновенно, тепло и остро растревожилось сердце. Пришедший напомнил Эгмонта… Да, Саша и прежде улавливал его милую неповторимость во многих мужчинах — хотя бы в том, что те тоже люди, тоже дышат, тоже немцы, порой тоже синеглазые, иногда тоже ласковы, но прежде на этом сродство заканчивалось и никогда не переходило границ самого отдалённого и вообще надуманного ассоциирования. И только этот человек, внезапно появившийся и всё озаривший, оказался похож действительно. Чертами лица, и только. Если разбирать по кусочкам, то вообще ничем: Эгмонт в нём крылся лишь в общем счастливом сочетании мягкой линии разреза глаз, быть может, овала лица или прозаического профиля, век и ресниц, губ, ушей, волос, чего-то бархатно-тёмного, чего-то нежно-кошачьего, глубоко породистого и драгоценного, чего-то уже ставшего когда-то родным и после успевшего стать, увы, отчасти позабытым, но навсегда прелестным до слёз и явственно схожим с соединением неуловимых деталей, которое дарит и навек закрепляет зыбким до пленительности образцом первая настоящая любовь.
Тогда, в первый раз, в первую странную встречу, Саша не успел толком его увидеть, благо был заморочен и слишком занят своей нелестной работой. Впрочем, может в работе и дело. Не было возможности присмотреться к ускользающему в лиловом полумраке лицу и убедиться, что это не Эгмонт. Конечно, это не мог быть он. В этом несчастном скверном месте что ему делать? Эгмонт далеко, он за Уралом, живёт и ждёт, тоскует непременно, и верный друг и товарищ бережёт его, и рано или поздно Саша к нему вернётся — в этом сомнения никогда не возникало. Значит этот, пришедший, очаровательно бровастенький, лишь похож на Эгмонта. Но Саша увидел его в такой момент, когда сам с трудом соображал, когда готов был поддаться мимолётной иллюзии, когда, подвластные простым движениям, створки в груди невольно приоткрывались — в этот-то момент перед ним и предстало волшебное лицо. В этот-то момент что-то в сердце вспыхнуло и всколыхнулось. Словно он проснулся среди ночи, одной из тех, которых ровным счётом тысяча и одна. Он любил Эгмонта, и поэтому часть этой не имеющей предела любви перекинулась, как всполох пожара, на этого, чужого, неизвестного, но тоже любимого.
Что-то бровастенький сказал странным сдавленным шёпотом перед тем, как уйти. Саша что-то ответил перед тем, как зажечься. Лишь потом, в долгожданных целительных часах одиночества он сообразил, что произошло. Никогда прежде он не испытывал к своим так называемым клиентам никакого подобия доброго чувства. Плохого — сколько угодно, и ненавидел, и презирал, и злился — но только мысленно, и порой содрогался от отвращения. Но никогда, даже если можно было ненароком уловить в ком-то далёкое-далёкое, словно вздох с другого конца Сибири, напоминание об Эгмонте, это не пробуждало интереса. В собственном рациональном постоянстве можно было быть уверенным, значит дело в этом бровастеньком. Значит он и впрямь единственный или, по крайней мере, первый из них, к кому можно, к кому нужно, к кому следует проникнуться. Сердцу не прикажешь, но к сердцу Саша прислушивался. И если оно, ответственный помощник и неуязвимый соратник, решило, что может довериться кому-то, значит так тому и быть. Этого Саша давно уже ждал.
Не теряя присутствия духа, он многие месяцы ждал возможности освободиться. Он неоднократно пытался сбежать, но каждый раз это оканчивалось провалом. Условия, в которых его содержали, были не такими уж невыносимыми, в сравнении с тем, что было раньше. Но стерегли его строго, за проступки наказывали жестоко и вообще относились к нему совершенно бездушно — собственно, так, как он, будучи эксплуатируемым механизмом, обезличенным и совершенно бесправным существом низшего порядка, того, по мнению хозяев, заслуживал, как не заслуживает ничего, кроме куска соломы, выполняющая свою функцию: изо дня в день крутящая по кругу жёрнов лошадь, которой не требуются ни зрение, ни слух и которая спит нераспряжённой. Кормили скудно, двигаться не давали, запирали, закрывали без света, чтобы отбить строптивость, в первое время, чтобы отучить от сопротивления, регулярно пичкали какими-то подавляющими волю лекарствами. Нередко приходилось пострадать физически и ничто не могло его защитить, если этого хотел очередной ненормальный. Помощь оказывали, раны перевязывали, отлежаться давали, но ни малой крошки человеческого отношения не кидали в утешение. Впрочем, Саша и не хотел ни подачек, ни утешений, ни жалости. Он и сам себя не жалел, над своей судьбой не сокрушался и воспринимал всё происходящее как испытание, уже наполовину преодолённое и на данном этапе ни в какое сравнение не идущее с тем, что приходится испытывать другим пленникам в лагерях и тюрьмах.
Такие уж были раз и навсегда в этом месте установлены для него правила (скорее всего, Генрих приложил к этому руку), что за всё проведённое здесь время Саша ни разу не вышел на улицу, ни разу не занялся никаким посторонним делом и даже ни с кем толком не поговорил и никого не узнал. У него не было комнаты, которую он мог назвать своей, ни единой его собственной вещи и никакой надежды на перемены в дальнейшем. Такое Генрих выдумал для него мучение — выдумал, организовал, наверняка оплатил, поддерживал и то и дело наведывался полюбоваться результатом. Для него Саша разыгрывал горе, сломленность и покорность, изображал даже трепет, чтобы усыпить его бдительность, но под маской безропотности стискивал зубы и мысленно в который раз давал твёрдое обещание, что перед тем, как вырвется из этого вертепа, непременно окончит жизнь этой хладнокровной гадины. Генрих приходил позлорадствовать, и чёрт его знает, какое удовольствие он в этом находил, но иногда Саша чувствовал на себе такой его зоркий и пристальный, прямо-таки пробирающий ледяной взгляд, что пробегал по коже холодок. Порой становилось гадко до дрожи. От его внимательного молчаливого присутствия ползли мурашки, от омерзения, от стыда, от боли за прошедшее и действительно неподдельной горести. Бессильная ненависть, которую Генрих вызывал, тонула в том единственном, чего Саша не желал себе позволить — в глубоко загнанном страхе, от коего, как становилось ясно, получится избавиться, только навсегда избавившись от Генриха, то есть убив его, и только тем разрушив его тягостную власть и отплатив за нанесённый им непоправимый вред.
Ревность, которую Саша когда-то давно испытывал из-за Эгмонта, давно была забыта. Да и вообще все прежние, да и нынешние тоже, чувства были располосованы событиями двухлетней давности. Тогда, во второй раз попавшись Генриху в лапы, Саша подвергся пыткам. Вот уж действительно настоящим, знали гестаповцы толк: немыслимая боль лишала разума, начисто вытряхивала сознание из тела, всё перекраивала на новый лад. После этого нельзя было остаться прежним. Саша не то что лишился всякой гордости, не что всё на свете выболтал, не то что всей душой жаждал избавления и смерти, а в принципе потерял человеческие облик и подобие и превратился не в животное даже, а в истерзанный сгусток боли и ужаса, никак не предназначенный для жизни. Хотелось теперь быть стойким, хотелось тогдашние пытки пережить и забыть, но нет. Не получалось. От неосторожного воспоминания о тех страданиях хотелось закрыть лицо, свернуться клубком и застыть так навеки.
Физическое истязание затронуло и испортило что-то в голове — что-то, из-за чего Сашу и передёргивало и бросало в дрожь в присутствии Генриха, который, должно быть, и сам не подозревал, насколько тяжёлый след оставил. Саша винил в произошедшем только его. Так было проще: только на нём сосредоточить всё своё несчастье и обиду, только в его лице воплотить собственное сошествие в ад и невольно бояться его, по сути не страшного, но страшного до безумия, потому как в нём всегда лежало явственное напоминание об ужасных пытках. Уничтожить его, а вместе с ним и то, что он содеял, хотелось даже сильнее, чем вырваться отсюда…
Однако после тех невыразимых страданий ничего уже было не больно, и если браться искать во всём плюсы, то можно усмотреть положительный эффект и в мучениях: что Саше до этого дурацкого борделя, до унижений, изнасилований и всей этой грязи, если пережитое было несравненно хуже? Как бы там ни было, он не терял надежды убежать. Прежде уничтожить Генриха — чтобы уж точно не пошёл по следу (а ведь наверняка пойдёт, ведь не зря же он, сукин сын, снова и снова является, что-то ему, подлому, надо. Да и вообще, Саша чувствовал, что никогда и нигде не сможет жить спокойно, если будет знать, что где-то коптит небо эта мразь, это воплощение самого кошмарного, что только может быть), и улететь далеко, далеко, за Урал, в Сибирь, к своим, к Эгмонту, любимому, несмотря даже на пережитое, вернее, из-за пережитого ещё более любимому и дорогому, ведь именно он, как ни крути, стал причиной всех страданий и именно за него пришлось заплатить столь высокую цену… Так как же сбежать, если нет ни шанса? Выход напрашивался один — надоумить кого-нибудь из своих клиентов.
И вот, осталось дождаться, пока снова придёт тот бровастенький, которого, первого, надоумить захотелось или, по крайней мере, показалось возможным надоумить. Ждать пришлось чертовски долго. Без малого два месяца — так долго, что стоило выбросить нечаянную встречу из головы, но Саша не выбросил. Так же как Эгмонт, понемногу стираясь из памяти, продолжал оставаться самым светлым, что было в жизни, так же и это смутное его повторение отказывалось затеряться за чередой прошедших, похожих друг на друга проклятых дней. В конце концов, если действительно был этот бровастенький похож на Эгмонта, если было у него с Эгмонтом что-то общее не только внешне, но и, исходя из покрова, и внутренне, то он должен был прийти. И тогда уж — так Саша для себя решил — не отпустит его так просто, вонзит когти поглубже и всю свою нежную артиллерию задействует, чтобы его удержать, привязать, приковать и потребовать спасения. Сработает ли? Со всеми другими, со всеми, кто был до него — не сработало бы. А здесь интуиция, или всё то же сердце, или просто наивная прихоть побудили рискнуть.
Или просто время пришло. Саша чувствовал, что уже более чем достаточно поднаторел в плетении, пока только теоретических, хитрых долгих паутин и многому научился в ведении физической любви. Он мог удовлетворить самые изощрённые запросы и сладить с кем угодно, во всяком случае с любым из тех, кто к нему ходил, то есть из мужчин, пагубно склонных к необременительным порочным связям с мужчинами. Подстраиваться под чужие желания было не так уж трудно, сложнее — их угадывать и делать всё красиво. Но самым трудным и самым сложным, самым практически невыполнимым было переступить через себя не в физическом плане, а в моральном. То есть не просто выполнять, что требуется, быть не просто умелым куском мяса и покладистой игрушкой, но человеком, готовым говорить, убеждать и привязываться, открытым для душевной близости, готовым полюбить, чтобы получить любовь в ответ, ведь только оголтелая и самоотверженная любовь гарантировала выполнение фантастической, самоубийственной для исполняющего просьбы…
Саша загодя всё продумал. Смутное внешнее сходство с Эгмонтом делало бровастенького достаточно привлекательным, чтобы тратить на него драгоценную паутину — чтобы захотелось всерьёз и с ним, и за него побороться, ведь главное в этом деле — искренность желания. Создавать видимость любви, а в глубине души тяготиться и презирать, как и всех прочих, было бы излишним трудом. Всерьёз обманывать Саша всё-таки не хотел, пусть даже врагов. Тут дело конечно не в милосердии к ним, а только в самоуважении, чистой совести и личной честности, которую Саша, вопреки всему, сумел сохранить.
Внешнее сходство играло потворствующую роль лишь для него самого, а бровастенький, понятия не имеющий, на кого похож и кому обязан честью стать жертвой излишне, быть может, хитроумных замыслов, был, надо полагать, обыкновенным самодовольным немцем, и глупо было ждать от него внезапного обожания. А значит он должен был с первого раза быть удивлён, поражён, осчастливлен, сметён, унесён в неизвестные дали и сладко ранен в самое сердце. Должен и будет.
Саша владел для этого всеми средствами. Был, несмотря на всё, что пережил, молод и красив, причём не просто красив, а нахватался на здешней каторге красоты необходимой для успеха на этом позорном поприще, то есть изящной, по-своему скромной и по-своему распущенной, отчаянной и поразительно чуткой, храброй и податливой, увлекающейся и страстной, прирождённой — быть может той, какая была в нём бог знает какой стохастичностью заложена изначально — надо полагать, да, была, иначе бы он не смог так ловко приспособиться, да и в Эгмонта бы не влюбился… Так если эта склонность была в нём заключена от рождения, то разве он виноват? Виноват ли, что так быстро и легко всё это принял?
Нет, нелегко. Нет, правда, нелегко. Когда он только попал сюда, первые недели, ему было очень трудно. Никогда прежде он не оказывался в такой унизительной и угнетённой роли, никогда с ним так не обращались… Но помогло ему, как ни удивительно, понимание, что худшее осталось позади. Что бы те, первые, с ним не проделывали, они никогда бы не переплюнули Генриха. Из-за пережитых пыток совершаемое над ним насилие не казалось Саше чем-то чудовищным. А вскоре он сообразил, что чем скорее перестанет сопротивляться, чем скорее примет новые условия, тем ему же будет легче. А потом в голове возникла идея побега… Методом проб и ошибок, природной сноровки и усердия всё было пройдено. Может, если бы Саше всё это было только лишь отвратительно, если бы это было в самом деле противно его естеству, то он не сумел бы. И было поначалу и впрямь и отвратительно, и противно, но постепенно, поняв, что к чему, он нашёл и в этом что-то хорошее. Если бы он запретил себе испытывать какое-либо удовольствие, то это шло бы не на пользу делу, а во вред. Конечно не просто было разрешить себе немного увлечься, признать, что в некоторой степени ему его работа нравится… Но как бы она могла не нравиться, если не было в жизни никакой иной радости? Да и потом, эта сомнительная радость тоже шла на пользу. Если он сам был искренне вовлечён в процесс, то и на клиенте это сказывалось. Должно было сказаться и на том, бровастеньком. Как ещё его назвать? После первого полноценного свидания стало известно, что его зовут Йохен.
Он пришёл, должно быть, снова случайно, но так ещё вернее судьба привела его. Правда, момент снова был неудачный: Генрих только что ушёл, а перед ним ушли, один за одним, ещё несколько человек, очень уж мерзостных кто во что горазд — судя по всему, в борделе был какой-то праздник. Генрих, тоже немного пьяный, наговорил гадостей, поизгалялся и вконец измотал душу. Саша чувствовал себя больным и безмерно усталым, и тут-то появился ещё и Йохен. Встрёпанный, неадекватный, видимо, тоже сильно нетрезвый, с лихорадочно блестящими глазами и безумием в них, но и таким он был похож на Эгмонта. Настолько, что и Саша, измотанный ужасно тяжёлым днём и тоже плохо соображающий, позволил себе на минуту принять пришедшего за Эгмонта и хотя бы благодаря этому с новыми силами кинуться в любовь. Сил было всё-таки немного, не хватило для полной и всесторонней атаки, которую Саша собирался провести, однако довольно, чтобы Йохен остался доволен, чтобы он в изнеможении уснул, проснулся, захотел снова и оказался уже уязвимым как ангел.
Да, всё верно, он попался на липкие прутья. В ту же ночь стало известно, как его зовут и что он за птица. К утру стало ясно, что Саша не ошибся в выборе и не зря ждал. Конечно, он не стал раньше времени раскрывать карты и ничего Йохену не сказал, но задержал его достаточно, чтобы в предрассветный час увидеть в глубине его хищных серых глаз едва уловимый, только-только вспыхнувший огонёк симпатии. Саша посчитал возможным на прощание тихонько спросить, придёт ли Йохен ещё, и этим кротким вопросом стребовать с него много больше, чем просто обещание прийти.
Не понимая, наивный, во что впутывается, Йохен запальчиво сказал, что придёт на следующую же ночь, а поскольку птицей он был порядочной — большим начальником, влиятельным и богатым, это вело его предпринять некоторые действия, чтобы Сашу забронировать — чтобы был к следующей ночи свободен. А раз были эти приготовления предприняты, то даже если бы Йохен в течение дня протрезвел, стряхнул с себя наваждение и, будучи человеком благоразумным, счёл, что никак не по масти ему становиться в подобном заведении завсегдатаем, он, будучи человеком практическим, всё-таки не стал бы отказываться от назначенного свидания. Сказал бы себе: ещё одна ночь и всё. Да, и так ему теперь придётся говорить ещё тысячу раз.
Больше Саша не разменивал силы на абы кого, а берёг себя только для него. Только его ждал, только к нему и физически, и морально готовился, к нему тяготел и нарочно себя растравлял, в мыслях о нём проводил дни, тщательно собирая по чуть-чуть, по обрывкам слов, по движениям и жестам, каков он, что ему нравится, что ему нужно и как его захватить. Ничего не опасаясь и контролируя ситуацию, Саша разрешил себе полностью втянуться в эту увлекательную охоту. Он сделал ставку на то, что Йохена покорит искренность и самозабвение, что он, будучи натурой широкой, романтичной и тоже увлекающейся, поверит, дурачок, будто в него влюбились и, залюбовавшись чужой любовью, не заметит, как влюбится сам. Поэтому Саша непритворно радовался его приходу, с истинной нежностью кидался к нему на шею, с неподдельной страстью ему отдавался и всегда находил, что ему коротко сказать с невыразимой любовью, которая была сбережена для Эгмонта, но здесь её было не жаль растратить, — что сказать такого, чтобы он думал об этом весь следующий день,
Йохен оставался похожим на Эгмонта — тот же рост, то же телосложение. Повадки конечно абсолютно другие, но Йохен понемногу вытеснял и заменял внешность Эгмонта своей, так что для Саши через пару недель их различия сгладились. Осталось только умиление по поводу этих излишне пушистых бровей, которых у Эгмонта не было. Да и вообще, Эгмонт был поаккуратнее, понежнее, поглаже, а в Йохене было много больше мужественности и резковатости, даже угловатости… Но с усилием вспоминая Эгмонта, Саша видел его очаровательным и невинным, но простым. А в Йохене было что-то особенно цепляющее: в его случае несовершенства оборачивались куда более действенным оружием, чем безыскусная правильность линий. Было в нём что-то непоправимо взрослое, испытанное и потрёпанное, что-то колючее, улично-солёное и горчащее — как когда, проведя весь день в труде на солнце, облизываешь губы, — приземлённое и режуще острое, как кровь и копоть давнишний боёв. Йохен со своим далеко не идеальным носом, неровным подбородком и слишком уж густыми бровями, с переломанным горлом и змеиным голосом, с неисправимой жёсткостью убийцы, с чуточку зверской физиономией, с которой порок и годы стёрли молодую красоту и оставили красоту, где изъян на изъяне — всё-таки он оказывался по-настоящему роскошен, чего, даже со всей любовью, нельзя было сказать о милом и бедном, возвышенном, чистом и скромном Эгмонте.
Йохен рассказал, что на войне служил в эсэсовских карательных отрядах, и в этом конечно было мало воодушевляющего, но Саша, сделав над собой усилие (поздно было давать задний ход), постарался поверить, что Йохен не был властен над обстоятельствами, что выполнял свой воинский долг и был заморочен идеалогией, а теперь он стал старше, умнее и что, в конце концов, надо принимать его каков он есть… Во всяком случае, он всегда был добр и ласков. О чём бы Саша не попросил его (впрочем, просить пока было не о чем, кроме какого-нибудь лакомства или свежей газеты), он просьбы выполнял. И вообще складывалось впечатление, что он весьма приятный и добросердечный человек.
Было у него и ещё одно неоспоримое преимущество. Саше нравилось спать с ним. Это тоже играло на руку, так что в этом Саша себя не ограничивал и, стараясь доставить удовольствие ему, порой сам испытывал такое, чего никогда прежде не знал. Йохен поначалу относился к нему как к игрушке, но позже, уже непоправимо привязавшись, тоже оказался потрясающе искусным и нежным. А кроме того, немного диким — в любви он мог себя не сдерживать, поэтому и силу не размеривал, и брал всё что хотел, своей порочности не стеснялся и не опасался причинить боль или быть не так понятым. Но Саше ничто не могло причинить боли и понять и разделить он умел всё, что угодно.
Он не мог не вспоминать об Эгмонте. Не мог, по крайней мере по первости, не представлять на месте Йохена другого, и иногда, забывшись, произносил другое имя, но Йохен, даже если слышал, даже если с лёгким укором заглядывал в глаза, возражений не высказывал. Но Эгмонт, увы, и здесь уступал. Всё-таки Саша любил его совсем недолго, и то, впопыхах, без ясного осознания, даже без физического воплощения той нежности, какую испытывал к нему в душе. Саша любил его, но в те краткосрочные дни, что они провели вместе, было не до этого. Говоря начистоту, Саша и не знал, какой Эгмонт в этом плане, вернее, каков бы он был, если бы не оказался поставлен в положение жертвы и обузы. Но так уж сложились тогда обстоятельства, что Эгмонт вынужден был быть только безвольным и послушным, затихшим, испуганным и ни на что не смеющим рассчитывать. Саше всё в нём нравилось до безумия, нравилось к нему прикасаться, нравилось обнимать и целовать, но в те злые летние дни нежничать не тянуло, всё выходило как-то грубо и неряшливо. Во-первых, потому что за проведённое в плену время слишком много накопилось внутри раздражения и злости. Во-вторых, Саша, пойдя на эту странную любовь, слишком от многого отказался, в некоторых смыслах стал предателем и вообще немало нового и не очень лестного о себе узнал. А кто был виноват во всей этой сумбурной перестройке системы ценностей? Только Эгмонт. Всё из-за него. Вот и хотелось, вольно или невольно, отомстить ему, наказать за то, что посмел родиться немцем и, будучи немцем, поднял такую бурю… Нет, Эгмонт конечно искупил свою вину тем, что решился на побег и бросил всю свою прежнюю жизнь, но чтобы как следует осознать это, необходимо было время. И вот теперь времени прошло с избытком, и Саша, когда вернётся к нему, докажет, что всё не зря и что сам он принёс никак не меньшую, чем Эгмонт жертву…
Йохену об этом знать не нужно. Йохену, уже очарованному и связанному, пока только по рукам, следовало знать другое: «Я хочу принадлежать только тебе».
«Ты и так только мой, моё сокровище» — просипел своим змеиным шёпотом. Не мог ответить иначе, потому что в этот момент был близок к пределу своего наслаждения, и перейдя его, ткнулся носом в сашино плечо и повторил ещё и ещё раз, и вот, сам себя убедил. И только потом, отпустив, сев на край кровати и закурив, насупил соболиные брови, потому как вспомнил, что ни черта подобного. Хоть и был он фигурой весьма важной, но в этом борделе был обыкновенным клиентом и особых привилегий не имел. Так что оставалось только догадываться, как он терзается и злится, когда порой выходит так, что он в неурочный час прибыл, а Саша занят с другим.
Нужно было мягко обнять его, оплести руками, прижаться, одолжить сигарету на один вдох и грустный выдох и ничего не сказать, чтобы Йохен сам сообразил, какой напрашивается вывод. Ведь он добр, по крайней к Саше добр, а значит давно бы уж должен забрать его из этого места. А раз так, то разумно предположить, что он уже прощупывал почву, уже пытался и естественно натолкнулся на препятствие в виде воли Генриха. Саша не знал, кто из них более влиятелен, но подозревал, что в Йохене куда меньше дальновидности и коварства, и что вообще, по части элитарности и весомости, Йохен Генриху не соперник.
Значит придётся Йохену уйти задумавшимся и раздосадованным, чтобы в следующий раз уйти уже скованным и по рукам, и по ногам. Саша пошёл на рискованный шаг: в момент откровенности, которую можно было назвать непроизвольной, освободив рот, сказал, как сильно любит (будто сам факт, что любит, уже был ранее озвучен). Йохен, снова находящийся в невыгодном для благоразумия положении, ответил тем же. И пусть не было это правдой, будучи озвученным, стало для него ещё одной веской причиной вырвать любимую игрушку из здешних цепей.
Далее следовало дать ему передышку, несколько спокойных, ничем не омрачённых дней и счастливых ночей, и потом, в минуту особенно трогательной ленивой нежности, когда ничего не хочется, только лежать близко, не шевелясь, и смотреть в глаза — вот тогда завести душевный разговор и дать ему разоткровенничаться. Развздыхавшись и под конец совсем расчувствовавшись, Йохен рассказал о давней смерти старшего брата. Саша с ласковым вниманием и сочувствием выслушал, утешил долгим поцелуем и обнял с таким отчаянием, сила которого ведома только лишь богу, да тем, кого он наделил любящим сердцем (по крайней мере, такое впечатление должно было сложиться у Йохена, а Саша, не к месту припомнив участие Йохена в карательных экспедициях, мысленно подивился, до чего эти сволочи-немцы лицемерные ублюдки). Завернувшись в его объятья, Саша поделился своим — почти полной правдой Генрихе (конечно без упоминаний Эгмонта): о пытках, о помещении в эту темницу, об издевательствах и насилии, о том, каким тяжёлым камнем лежит у него на сердце этот негодяй, и что этот негодяй никогда не выпустит его, Сашу, из крепких рук. Будет мучить до смерти и скорее убьёт, чем отдаст кому-либо… Йохену пришлось оставить свои возмущение, негодование, ревность и собственнические чувства при себе, потому что, если бы он высказал их, то, значит, должен бы был что-то сделать.
А Саша, почувствовав, как он напрягся и засопел, понял, что лёд, хоть тонок, но крепок, и решился сразу ухнуться вниз. Снова начал пересказывать свои страдания, стал, путая непослушные немецкие слова, всё больше сбиваясь и начиная задыхаться, описывать, что чувствует в присутствии Генриха — и в этом не лукавил. Слукавил лишь в том, что, запутавшись и переполнившись горькими жалобами, прерывисто вздохнул и зашёлся, как будто близка небольшая нервная истерика. Слёз исторгнуть не получилось, но на дрожь и прижатые к лицу похолодевшие ладони Йохен купился. Стал неловко успокаивать, шипеть и клокотать, как это с ним бывало, когда он волновался. Саша же, тесно прижавшись к нему, тем же срывающимся голосом, произнёс заветную просьбу: «Избавь меня от него». И тут же, прикрываясь отчаянием, полетел как под гору: «Прошу тебя», «пожалуйста», «любимый мой», и прочая, прочая, прочая, вплоть до совсем сумасшедшего «убей его», которое так не вязались с нежными словами, что разительный контраст должен был и пугать, и притягивать.
На следующий раз сделали вид, будто откровенного разговора не было. И на следующий раз всё тоже было спокойно. Но ещё несколько дней спустя Саша дождался удобного случая: один из клиентов порядочно его разукрасил. К Саше даже вызвали местного бездушного доктора и потом назначили заслуженный отдых. Йохен, понятное дело, в эти дни успел переволноваться, а при встрече Саша свалил свои увечья на садизм Генриха (что было не так уж далеко от правды) и, в припадке слабости и горя, не владея собой, снова стал просить об избавлении. Йохен, не подумав, да и где ему было думать, когда он разрывался между сочувствием и похотью, проронил что-то похожее на «Считай, что он уже мёртв». И хоть было это ничем иным, как неловко брошенной фразой, но, будучи сказанным раз, получило право произноситься и впредь.
Конечно Йохена должны были смутить эти просьбы об убийстве, но он уже не мог уйти или наотрез отказаться. Мог только ускользать от опасной темы и нервно переводить дух. Но Саша не особенно в этом вопросе наседал, во-первых, чтобы не отпугнуть, а во-вторых, вряд ли была хоть какая-то надежда, что Йохен и впрямь на подобное пойдёт осознанно. Но достаточно было и того, что он об этом задумывался. Что он оценивал возможные последствия, и последствия, конечно, были слишком пагубны, но в мыслях они не мешали постепенному принятию того факта, что если бы не эти самые последствия и не необходимость отвечать за содеянное, то тогда он бы мог… Разве впервой ему убивать? Разве должно быть ему жалко этого Генриха? Разве не запрятаны в его горячем и храбром рыцарском сердце сентиментальные идеалы, по законам которых ради любви прекрасной дамы нужно идти и на сражения с драконами, и на верную гибель… И если он отвечал на эти вопросы отрицательно — а Йохен должен был ответить именно так, значит чаша весов склонялась именно к убийству, а раз так, он скорее убил бы, чем нет, если бы представилась возможность, а времени раздумывать не было.
Саше не хватало расчётливости, чтобы подстроить для Йохена такую возможность. Но пока, казалось, достаточно будет и побега. Если он состоится, то можно ожидать, что Генрих скоро сообразит, что к чему, и Йохена вычислит, и тогда можно надеяться, что у Йохена, припёртого к стенке, не окажется возможности раздумывать. Одним словом, будь что будет. И должно было быть скоро. Йохен, несущий груз данных обещаний, всё больше ими тяготился, всё больше беспокоился и сам, видимо, с нетерпением ждал заветной перемены.
Аккуратно подталкиваемый, он оказался наконец вплотную подведён к черте, за которой не мог больше тянуть время. Саша предоставил ему самому всё организовать и ни о чём его не спрашивал, только с пламенной готовностью и безмолвным восторгом встретил известие о назначенном дне и часе. «Будь готов». «Да мне собраться — только подпоясаться, да и то нечем». Йохен не мог понять русской поговорки, но улыбнулся всезнающе и печально.