***
Отчего-то в том промышленном берлинском квартале, где Йохен появился и прожил первые годы, всё всегда погрязало в копоти. Может, ему лишь казалось, но как обмануть свою руку, когда, вот, провёл ладошкой по серому боку разлапившегося особняка на трамвайной развилке, и она вся в саже. Словно обратные стороны старых игральных карт все окна и двери. Всюду пыль — вдохнёшь и она уже гадко скрипит на зубах, и вода от неё становится мутной и ватной. Вечно у Йохена под ногтями сидела синеватая грязь, от которой было не избавиться, сколько ни коли иголками в нежное. Сны снились странные и мучительные, как при постоянной простуде и воспалённом температурой сознании, изматывающие и злые, пахнущие чем-то тяжёлым, перегоревшим и серным. Этот запах во снах преследовал, как незабываемое оскорбление, на которое не удалось и никогда уже не удастся достойно ответить — так пахло от отца. Его обожжённой солнцем пергаментной коже и жёстким рукам принадлежал один из первых запахов, что Йохен, запомнив, унёс на дно души. Отец был патриотом и истинным немцем, военным, не поднявшимся до больших высот, но в колониальных сражениях завоевавшим уважение и честь своему простому имени. Он пожизненно страдал от неизлечимых африканских болезней, первой из которых была сама сухая, молодая и горячая память о кампании в Африке. Отец был человеком резким, требовательным и деспотичным, но Йохена он любил и иногда рассказывал ему об Африке, тоже гневно и устало, хмуря брови и до сих пор на кого-то сердясь. Так замечательно, с привкусом серы, но таинственно и сладко было после этих рассказов воображать об отце, как он спускался в Каир на ночных кораблях по Нилу, как видел в нём египетские звёзды и женские удлинённые египетские глаза, и пирамиды на прекрасных розовых святых рассветах, и раскалённо дрожащий в бриллиантовой гуще жары сухой воздух полуденной саванны. Именно к саванне и к её покрытой огромными трещинами земле Йохена тянуло, как к любимой детской сказке, хоть ничего он о ней не знал. Потом, через несколько первых лет, когда мир перестал ограничиваться жёсткими отцовскими коленями, одной комнатой и занимавшими всё детское воображение картинками гепардов в натуралистической книжке, Йохен узнал и открыл для себя, что у него есть два старших брата. Хассо и Хорст. Оба были настолько хороши, что не жаль было в погоне за ними проститься с милой саванной. В глазах Йохена они, старшие его на три и на пять лет, были невероятные, взрослые и смелые. Они всегда были заняты чем-то серьёзным и на Йохена внимания совсем не обращали. Зато он на них обращал и на долгий период полностью превратился в их обожателя, поклонника и тишайшего наблюдателя. Они никуда не брали его с собой, да и вообще в семье было принято, что каждый из трёх сыновей живёт сам по себе, но они невольно делились с Йохеном своей жизнью и он, наблюдая и впитывая, скромно расцветал, постепенно преображаясь в самого красивого, способного и милого ребёнка. Всем троим сыновьям по семейной традиции и отцовской воле была суждена военная карьера и все трое были этим недовольны. Хассо покончил с собой — спрыгнул с крыши, разбил себе голову и залил кровью пол родной улицы. Никто так и не понял почему, но рассудили по долгой записке, адресованной девушке, чьё имя в доме слыхали всего пару раз. Хассо сумел от начала и до конца скрыть от родных свою любовь, болезнь и гибель. Йохену тогда было шестнадцать и он, прежде легкомысленно думавший, что знает о брате всё, столкнулся с тем, что ничего не знал и не узнает — самого главного, неразделённой любви и той девушки, после трагедии вынужденно уехавшей куда-то на север. На следующие несколько лет жизнь погрузилась в молчаливый траур за семейными обедами и в тоску по той, уехавшей и не пожелавшей ничего рассказать. Скорбное непонимание мешалось со злым требованием оставшимся двум детям не вздумать учудить ничего подобного. Теперь от военной карьеры было не отвертеться — сошедший с ума от горя и позора отец с предельной строгостью контролировал каждый шаг сыновей. Больше ни капли свободы. Невыносимый груз неразделённой, безумной и необъяснённой любви брата Йохен ощутил переложенным на свои не виноватые ни в какой любви плечи. Он и прежде не любил, а теперь ему это запрещалось. Запрещалось тем строже, что уж очень он оказался красив. Всяко красивее, нежнее и правильнее в лице, чем и отец, и брат, и даже мама. Ему остались распланированные по минутам дни, учёба, работа, занятия и сложные книги. Приговорённый к пресловутой военной карьере, он всё-таки пытался её избегнуть, но хорошо сдать экзамены и поступить в университет не получилось, и вскоре стало ясно, что и не должно было — иначе отец не позволил бы пытаться. Видимо, виной тому был врождённый недостаток ума, помноженный на африканскую веру в себя. Пришлось пойти навстречу злой судьбе, следом за столь же послушным старшим братом, о котором Йохен думал иногда, что и этот, наверное, не прочь бы спрыгнуть с крыши. Но Хорст для этой участи был недостаточно красив и недостаточно тонок, тёмен и таинственен душой. Он с детства хотел стать лётчиком, но его мечта мечтой так и осталась. Йохен хотел того же — чего-то чистого, драгоценного и небесного, но оба они, простые, покорные и привыкшие купаться в пыли, попали благодаря связям отца в СС — участь тоже более чем завидная. Стоило туда попасть, и какие бы то ни было посторонние мысли исчезли из головы. Остались только служба, призвание и безотчётная вера идеалам и пропаганде. Неизбежная военная карьера, благодаря протекции власть предержащих, пошла в гору, и этому не помешал имевшийся У Йохена маленький недостаток — он не добирал двух сантиметров роста до необходимых для элиты рейха ста восьмидесяти. Но этот недостаток мало что значил по сравнению с другим недостатком, который оказывался то достоинством, то наказанием. Йохен был красив, но не вполне по-немецки. Видимо мама, по обычаю ничего в семье не решавшая, решила здесь и наградила лицо младшего сына восточно-славянским лесным и размытым очарованием, нежность и прельстительная шёлковая кротость которого мало кого могла оставить равнодушным. Симпатичная мордашка это, конечно, ещё не всё, но, как Йохен быстро для себя усвоил, благодаря ей можно совершать усилий в два раза меньше. Можно не быть суровым и строгим к себе, себя можно только любить и лукаво и ненавязчиво требовать, вернее, легко выманивать к себе любовь окружающих. За красивую улыбку и милые глаза ему, если он правильно себя поведёт, во многом, растерявшись между корыстью и бескорыстием, помогут и многое простят. В его красоту и лёгкое дыхание ненадолго влюбятся, он в ответ не будет любить нисколько, так что ещё раньше, чем ему придётся платить, станет очевидным, что он ничего никому не должен. Ведь нет у красивых и счастливых сердца. Им быстро разгоревшейся чужой влюблённости верить не приходится. За то им и наказание — верить им придётся только потерям и горю, которые рано или поздно придут. Разумеется Йохен многого добился не только внешностью, но и способностями и упорством. Но красотой, в обиду своим талантам, всё равно добился большего. За неуловимую, ласковую и расшатанную, как зубы у щенка овчарки, красоту, умело сочетающуюся с чётко выверенной нацистской правильностью, рейхсфюрер Гиммлер сделал Йохена своим адъютантом — просто так, увидел однажды на ипподроме, польстился, улыбнулся, приметил и сделал. Это был настоящий подарок судьбы, мгновенный взлёт с земли почти что в небо. Высокая должность открыла перед Йохеном массу возможностей, а обязанности его были не тяжелы: сопровождать рейхсфюрера в поездках, заведовать его делами, безукоризненно себя преподносить и выглядеть великолепно в форме и без неё. Называть своего благодетеля наедине Генрихом было просто и приятно. Потихоньку у него учиться — полезно. Да, трудновато было решиться отдать ему свою невинность и невиновность, но что уж там. Отданого не воротишь. Совсем не трудно было незаметно для себя смириться с геноцидом и абсурдной жестокостью нацизма, с концлагерями, массовыми убийствами и безжалостной несправедливостью, которая заменила собой человечность. Но и здесь назад дороги не было. Зато Генрих поверил в него и привязался к нему. Привязался, правда, как к породистой собаке, купленной ради красоты и изящной иноходи, не больше, но такая привязанность позволила Йохену получить свободу, как только он о ней скромно и благодарно попросил. Генрих запросто его отпустил и так же легко устроил его успешную будущность, а себе завёл другого. Любви и сердечности не было ни с одной, ни с другой стороны, скорее уж имела место неравноценная дружба и уважительная подчинённость. Разошлись без драм, рейхсфюрер — такой же, каким был, Йохен — навсегда испорченный, приученный к роскоши и высокомерному равнодушию к людским страданиям.***
«Дорогая мама, прости, что молчал так долго. Как только я выписался из госпиталя, на меня свалилась куча проблем. Злюсь, но отвечаю на самый ненавистный вопрос: чувствую я себя прекрасно, здоровье в норме. Даже интересно, как скоро у германского правительства спадёт пелена с глаз. Я всё больше убеждаюсь в том, что… Ты всё понимаешь. Кажется, теперь советские бомбардировщики взяли под свой контроль каждый кусочек неба. Невозможно найти такого места, где бы мы их не встретили. Я ничуть не жалею, что отказался от этой роли. Боже, мама, они оскверняют что-то святое одним своим присутствием. Эти чёртовы бомбардировщики. И таким как я приходится от них избавляться. Истреблять, истреблять, почти каждую ночь, без остановки. Весь апрель я провёл в Восточной Пруссии. Балтийское море поистине волшебно. Особенно после грозы, а грозы там были частые. Знаешь, я ведь сразу вспомнил, как мы с тобой, папой, Людвигом и Александром ездили на пароме до Райхенау через Боденское озеро. Тогда ещё пошёл дождь, помнишь? И над Альпами нависло огромное свинцовое облако, обвило их со всех сторон. И я не видел вершины гор, будто бы они достигали самого космоса. Но мне так хотелось посмотреть, хотелось, чтобы за спиной тотчас же выросли крылья, и тогда бы я смог всё увидеть. Теперь они у меня есть, и что же? Их металлические перья обагрены кровью. После меня отозвали в Голландию. Не знаю, что интересного тут рассказать. Наша группа пробыла там практически до конца июня. Ночи были ясные, так что мне без труда удалось ликвидировать четырёх британских бомбардировщиков всего за сутки, позже я сбил ещё одного, также не прилагая особых усилий. Кажется, личная неприязнь к данному виду самолётов берёт своё. Сейчас нас отослали на Восточный фронт. Признаться честно, мне это не очень уж нравится. Я никогда не хотел ни на кого нападать. Несмотря на уверения в том, что это не нападение, а лишь вынужденная защита, я понимаю, что нам только заговаривают зубы. Однако Россия может много положить в копилку моих побед. Удивляешься моей противоречивости? Я тоже. Не имею понятия, как скоро ты получишь это письмо. Но как только прочтешь его, передай Мари, что я в порядке.Твой Генрих»
Генрих внимательно осмотрел свой Юнкерс после очередного вылета. Кажется, никаких изменений, кроме появления ещё одной марки на киле самолёта — вертикального прямоугольника, которыми Люфтваффе обозначал одержанные победы. Всё так, как и хотелось. Он несколько раз пересчитал, сходится ли их число с количеством сбитых самолётов. Никто не имел права носить таких знаков больше, чем сам Виттгенштейн. О подобном и речи быть не могло. Он вновь и вновь прокручивал события минувшей ночи. Перед глазами стоял советский Пе-2, «Пешка», как его называли сами русские, с подбитым крылом, летящими в разные стороны искрами и выпущенными шасси. Неужели они надеялись приземлиться, несчастные глупцы, или это так, от безысходности? Как нелепо. И правда, пешки на необозримой шахматной доске. Тем же вечером две воздушные эскадрильи под командованием Виттгенштейна должны были переместиться чуть южнее Орла, держа направление на Курск. Генрих был вне себя от злости, ведь теперь их полёты будут проходить в непосредственной близости к месту сражения эсэсовского Лейбштандарта. Всем известна вполне объяснимая антипатия Вермахта по отношению к войскам СС. Даже если забыть о том, что вторые чувствовали себя элитнее первых и метили на роль постоянной немецкой армии, в конце концов, они просто варвары, настоящие монстры в облачении идеальной арийской расы. Ошалевшие от безнаказанности и вседозволенности дикари без осознания ценности человеческой жизни. Как бы Генриху ни хотелось просто наплевать на присутствие эсэсовцев, он сознавал, что с ними придётся считаться. Придётся предупредить о координатах намечающихся воздушных боёв, дабы эти болваны сами не попали под обстрел от своих же соотечественников. Хотя в глубине, а может и на самой поверхности своей души, он подумывал, что это было бы не дурно. Поэтому, как только группа Виттгенштейна прибыла на место, её командир вознамерился посетить штаб первой дивизии ваффен СС. Какое-то время Генрих стоял возле территории базы, бросая взгляд то в одну, то в другую сторону. Мнение не было предвзятым, ведь после аэродромов сие местечко действительно казалось таким обыденным, таким приземленным и… грязным. Забавно. Даже не заходя внутрь, ты чувствуешь, словно тебя обволакивает тиной и затягивает в это преступное эсэсовское болото. Именно так говорил о них Виттгенштейн, когда вещал своей будущей невесте об очередном безумстве подопечных Гиммлера. Зачем, только скажите, зачем отдаваться ему настолько ненормально и преданно, если он делает из вас таких отбитых и безжалостных тварей без сердца и совести? Генрих ощутил, что хочет закурить. Он не имел этой вредной привычки в постоянном обиходе, скорее делал это по собственной прихоти, которой не позволял грубить своё дыхание, зубы и кожу, но предчувствие того, что вот-вот он окажется в рассаднике безнравственности, заставляло его сделать что-то неправильное, ещё даже не переступив порог. В здание он вошёл с уверенным и холодным видом. Его взгляд ничего не выражал, кроме лёгкой неприязни. Внешнее безразличие отлично дополняло идеально вычищенную форму, идеально сидящую и скрывающую худобу, которую плебеи могут посчитать признаком слабости. Чуть надвинутая на лоб фуражка делала его серьёзное лицо агрессивно угрюмым и несколько высокомерным. Тёмно-серые перчатки, которые Генрих надевал не только во время полётов, подчеркивали длину и изящность пальцев. Он нравился себе таким, высоким и похожим на лезвие. Его не вписывающийся в среднестатистические параметры лётчиков рост был его извечной визитной карточкой, подтверждающей, что он выше и лучше окружающих во всём, особенно здесь: выше в воспитании, в самоуважении, в манерах, идеях, принципах и, что уж греха таить, в материальном достатке… Он кинул взгляд на группу рядовых, стоявших поблизости и внимательно наблюдавших за новоприбывшим майором Люфтваффе: — Генрих принц цу Зайн-Виттгенштайн желает видеть оберфюрера Теодора Виша. У меня важный разговор.***
Освободившись от Гиммлера и вступив в свою первую, пока ещё невысокую командирскую должность в полку Лейбштандарта, Йохен на время французской кампании стал почти полностью счастлив. Сама эта блистательная и молниеносная война, разворачивающаяся по известным наперёд правилам, располагала к довольству судьбой и ненавистной военной карьерой. Успех ему сопутствовал и в его ласковых лучах Йохен наслаждался ролью звезды и всеобщего героя и любимца. Подчинённые его боготворили, он со своей милой красотой и идеальной улыбкой попадал на обложки газет, дома его ждала молодая жена, с которой Йохен сошёлся по указанию Гиммлера. Прекрасную жизнь особым изысканным тоном украшала изредка трогающая сердце, горьковатая и пьянящая, как вино, приятная тоска. То ли, как это ни удивительно для рассудка, по Генриху, то ли по тому, что было до него, то ли по убившему себя брату, то ли вновь по той его не названной и не угаданной, одним словом, по любви. В любви Йохен остро нуждался и, всему наученный, защищённый великим именем своего благодетеля и быстро привыкший к свободе и вседозволенности, не стесняясь, брал её, где хотел, щедро платя за это галантным обхождением, наигранной печалью зеленовато-серых глаз и красотой как в форме, так и без неё. Самому ему от противоположной стороны достаточно было молодости и согласия, но, вскоре исчерпав первый интерес, он стал выбирать, с каждым разом всё придирчивее. На Восточном фронте ситуация стала более тяжёлой и запутанной. С отгоревшим летом сорок первого пропала надежда на блицкриг и на ближайшее светлое будущее. Дикая страна далеко на востоке поразила пыльной землёй, превратившейся в сплошную непролазную грязь, которую всё били и ели серые дожди, не прекращающиеся ни днём, ни ночью. Несметное количество безликих пленных отправлялись на смерть. Практически сразу завелась подлая и безжалостная партизанщина, с которой Йохену по статусу и назначению необходимо было бороться как можно более жестоко. В бесчестной и бессмысленной войне стало укрепляться ощущение всеобщего обмана. То, что обещали, и то, о чём говорили, расходилось с реальностью. Элите СС жаловаться и сомневаться было никак нельзя, поэтому Йохен должен был поддерживать дисциплину среди своих подчинённых, что тоже было непросто. Растянувшееся на тысячи километров наступление остановилось. Затем начались снега и страшные морозы, проблемы со снабжением стали постоянством, как и партизанские атаки. Техника не выдерживала холода, а людям приходилось бороться еще и с вездесущей грязью, с беспросветной скукой и крушением надежд и веры… Первая русская зима показалась Йохену несказанно долгой. От избытка свободного и плохого времени он вернулся к тому, что ненадолго оставил с активным началом войны — к необременительным связям. Искать любовников среди своих было делом всё-таки чреватым. Простыми солдатами Йохен брезговал. Офицеры слишком много о себе думали. Лучший из вариантов — лётчики. Чистые, с теплом родной Германии на молодых изящных лицах, приученные к легкомысленности и тоже скучающие на восточном фронте, избалованные, самовлюблённые, склонные к полёту и потому в большинстве своём соглашающиеся на короткую лукавую любовь, особенно с тем, кому отказать трудно — а у Йохена на вооружении было не только его собственное безотказное очарование, но и возможность, если что, пригрозить. Не всегда до лётчиков можно было добраться, но если уж случалось так, что Лейбштандарт дислоцировался неподалёку от базирования какой-нибудь эскадрильи Люфтваффе, то Йохен, после выполнения своих непосредственных обязанностей напившись, просохнув и тщательно, пусть и безуспешно, отмывшись, с радостью отводил душу. На востоке он немного оброс, исхудал и, одичав, растерял былой германский лоск, но его милой лесной природе это шло только в пользу. Став злее и бездомнее, нося чуть обтрепавшуюся форму как попало, он стал выглядеть и чувствовать себя ещё более опасным, сильным и ловким зверем, наводящим на летающих цыплят суеверный и восторженный трепет. Этим Йохен беззастенчиво пользовался. Подходящего мальчишку, и чем тот моложе, беззащитнее и симпатичнее, тем лучше, Йохен увозил с собой. Если нужно, чуть запугивал, но без надобности не принуждал. Механизм действий был прост: одурманивающие слова, коньяк, нежность и обещание, что это ничего и никому не будет стоить, но принесёт удовольствие, упоённое облегчение телу, а душе — спасение. Йохен каждый раз по-своему любил и сколько бы плохим, пьяным и грубым он ни был, лётчики, любили его в ответ, ведь он всегда умел подобрать правильный подход к человеку, и со временем, особенно с бесконечным зимним русским, это умение развилось до инстинкта. Он влиял не только словами, но и красивыми жестами, глубокими и печальными взглядами, тревожно сведёнными бровями, поворотом царственной головы и наклоном спины… Всем — подарками, внезапностью, порой даже романтикой, разумным безрассудством, поразительной податливостью и шутливой покорностью. Но быть милым ещё не достаточно. В этом пришлось убедиться в один солнечный ветреный день начала июля сорок третьего. За спиной было две русских зимы — два прошествия через холод и мрак, две русских весны — два отчаянных безумных болота и две осени, похожие на пару гнедых затяжных смертей. Всё это было украшено и спасено тёплыми воспоминаниями о паре десятков очаровательных небесных лётчиков, каждым из которых Йохен гордился и каждого хранил с горьковатой тоскливой нежностью в сердце, как цветок в книжке, но когда-либо встретить вновь не надеялся и не хотел… Только летом можно было жить. В грязи, пыли, ветрах и суматохе боёв и убийств, но всё же в тепле и зелени. В здании штаба Йохен стоял возле солнца в переплёте оконной рамы. Дел особых не предвиделось, торопиться было некуда, так что оставалось только лениво разговаривать с товарищами. Но он увидел его. Высокого и странного. Сразу от него повеяло чем-то холодным, увитым блистающими облаками и светом далёких планет. Ох уж эта лирика. Просто форма лётчика. Прекрасная и ладно сидящая форма, на которую у Йохена глаз был намётан, гордый вид и непритязательная, сырая и колючая, как речной песок, внешность, в которой, однако, как Йохен по опыту знал, всегда найдётся своя неповторимая привлекательность. Он был худой, как рогоз на ветру и ему это явно шло, и дорогая его худоба говорила о добровольном выборе голодной злобы, стремительности и жёсткости характера. Совершенство воспитанных качеств, отвечающих элитарному эгоизму, вознесение себя на высшую ступень общества — всё на этой изящной, немного железной и пустой морде написано. Такие надменные чистоплюи любят только себя, пользуются окружающими, появляются, исчезают, а потом, вот проклятье, не забываются, навеки оставляют свой тяжёлый след в жизни, которая и так вся из тяжёлых следов. Этот — не из простых, а из непроходимо сложных. Красоты и счастья у них нет, одно аристократичное изящное уныние и презрение к радостям, но такой стиль жизни магнетически привлекателен. Есть в них трудно распознаваемая особенность… Но правда, не будет ли поспешностью судить с первого взгляда, по одной только внешности? Но правда, почему бы и не судить? Ещё в бытность свою адъютантом рейхсфюрера Йохен видел, к своему счастью, издалека таких людей (может даже кого-то ощутимо похожего на этого лётчика): богатых, знатных, успешных, устало-высокомерных и лучших в своей работе. Считающих, что они выше остальных. Как ни обидно это признавать, есть в них и правда что-то высшее и недоступное простым смертным — как тем из смертных, до которых они никогда не нисходят, так и тем, кому посчастливилось однажды ненадолго коснуться их величественной, счастливой и расписанной наперёд судьбы… Йохен, правда, не любил таких, как тонкие рябины, худых (в худых меньше милой наивности) и не любил тех, кто был выше его по росту. Но здесь случай, похоже, другой. Принципиально отличающийся от всех предыдущих… Йохен и сам не заметил, как поспешно, на уровне подсознания и чаще забившегося запальчивого сердца, решил для себя, что всё, была не была, карты брошены, он должен добиться, непременно добиться, даже если это потребует немалых жертв и усилий (а так оно, скорее всего, и будет, но так только интереснее, сколько можно, в конце концов, мелочиться?) этого человека — даже если закончится это плохо, всё равно, надо же однажды всерьёз рискнуть и запутаться? (Впрочем, все эти быстроразгорающиеся кошачьи инстинкты и охота срабатывали в нём каждый раз при виде новой, пока ещё недоступной игрушки для любви. Влюбляться с первого взгляда было у него в привычке и он каждый раз был вполне искренен.) Он и сам отдавал себе отчёт, правда, смутно и сам же к отчёту разума не прислушивался, в том, что, да, это самообман, но всё же. Вот вошёл этот князь и всё озарилось неуловимым благородно-синим цветом и тихим сиянием его удивительно белой кожи, к которой, похоже, за половину лета загар не пристал ничуть. Тут же полезли в голову уже влюблённые предположения о его северном происхождении из замков и с холодных островов в океане или о его ночной жизни, о дубовых чащах, мраморных перилах террас, хрустально свежих ландышах в тёмном саду и ромашковых полях на склонах Альп… Нет, глупости. Нет, Йохен решил, что добьётся его. Ну, попробует. Нет — так ничего не потеряет, а если всё же да, то такое приключение окажется одним из самых невероятных приключений в жизни, одним из тех тяжёлых следов, которые больно и почётно на себе носить. В конце концов, Йохен первую настоящую свою любовь пока не встретил. А первая — она же и последняя. Что он там сказал? Генрих принц цу Зайн-Витт… ай, не суть. Теодор Виш? На слегка непослушных ногах Йохен подошёл к нему, глазами поспешно схватывая и всё сильнее смело поддаваясь тому, что видел — орлиным тёмным глазам, необыкновенно сияющим на перламутре тонких, словно из фарфора, век, длинной и стройной изломанной шейке, изящной и будто бы зябкой, будто бы даже чуть болезненной сутулости, которая всегда очаровательная в высоких людях, и резкостью черт, которая определяется мужественностью — в общем, да, хорош, безусловно. Что бы ни творилось внутри, как бы ни крутились разрозненные горящие мысли и как бы ни сводило живот сладкой болью пугливого предчувствия счастья, Йохен более или менее себя контролировал — ровный, лёгкий и звонкий голос, особая развязная осанка, достоинство в походке и лицо с самым удачным, немного рассеянным и загадочно-тёплым выражением. — Я отведу вас к оберфюреру, пойдёмте, — первым делом Йохен пустил в ход свою улыбку, одну из самых чистых, золотых и милых. — Я вас не видел раньше, вы недавно на Восточном фронте? — Йохен шёл немного впереди, а принц шёл позади, словно и правда был монаршей особой, которая позволяла себя вести. Пайперу приходилось немного оборачиваться и это ещё бы чуть-чуть и выглядело бы глупо, но нет. — Недавно. — Да, иначе мы были бы знакомы. Откуда вы родом? Не из Силезии? — всё-таки Йохен немного смутился излишне высокомерной холодности. Но не столько ей, сколько странному сочетанию льда в немного гнусавом голосе и огня, иногда при встрече с окнами и солнцем вспыхивающему в нежных и тёплых по цвету древесно-карих глазах, изредка взглядывающих с неподходящим им презрением и скукой. Стало понятно, что ответа ждать не придётся. Йохен задал бы ещё вопрос, но они уже подошли к дверному проёму. Внутри кабинета было светло. Генрих чуть прищурился, давая глазам освоиться, и повёл напряжёнными плечами — постарался дать освоиться себе, но неприятное и нервозное чувство прикосновения к грязи, лжи и опасности не покидало его и мешало сосредоточиться. Он чувствовал себя измотанным после дороги, но знал, что этого не было бы, находись он сейчас в нормальной обстановке, а не среди эсэсовцев, не рядом с этим вот, не сводящим с него лисьих глаз. Генрих с пренебрежением относился к чертам, которые Германия так хотела видеть в идеальных детях своего народа. Светлые волосы, голубые глаза — выглядит конечно неплохо, но глупо, ведь далеко не все немцы, даже самые чистые кровью, даже, те, кто эти стандарты задаёт, такие. У Генриха тоже ни светлых волос, ни чистых глаз не наблюдалось, но именно этим он в себе был более всего доволен. Не было, конечно, речи ни о каком протесте, но всё же чуточку приятно было носить на себе яркое и гордое подтверждение того, что внушаемая идеология потонула в неадекватности, а плакаты, фильмы и громкие речи — лгут. Даже в хвалёное СС за милую душу берут всякую шваль вроде этого навязчивого подлеца… Правда, стоит уж быть справедливым, внешне он вполне подходит под дутые идеалы. Да и красив пожалуй. Да и чёрт с ним. — Спасибо, Йохен, что проводили майора Виттгенштейна, я как раз его ожидаю. Теодор Виш, главнокомандующий Лейбштандарта, вскинул руку, приветствуя Генриха, но тот, продвигаясь широким шагом на своих длинных ногах, и вроде бы как осматривая комнату, сделал вид, что не заметил, и лишь произнёс что-то наподобие недовольного «Heil» в ответ. Он сел за стол напротив оберфюрера и на секунду задержал взгляд на входе, не понимая, почему этот придурок всё ещё там стоит. А он и правда стоял, забыв про «всё ещё» и про правила поведения, и внимательно и восторженно прислушивался к себе, как к инструменту, и с новым удивлением поражался тому, что и так не раз уже слышал. Внутри всё расцветало, скользило и жгло. Сердце тяжело и гулко билось вновь, как будто пять минут назад, до этой встречи, биться не умело. По коже бежал липкий испуганный холод как при ознобе и диковинная непрошеная радость переполняла слегка кружащуюся голову ветром родной, давно потерянной саванны — влюбился. Вот и славно. Взгляд скатился к ногам Генриха (тоже Генриха, надо же!), к сапогам с ажурной оторочкой пыли, и снова с ласковой вальяжностью кошки поднялся к лицу, вернее, уже к профилю, грубоватому, но всё же выточенному тоньше камеи. Йохен аккуратно переступил порог и вошёл. Досочки пола под ним скрипнули, чего не сделали под Генрихом. Оба шатких русских стула были заняты, поэтому Пайпер замер позади лётчика, сложив за спиной руки и встав поровнее, ненавязчиво любуясь им и осторожно выхватывая его черты и детали, которые с каждой минутой казались всё более милыми. Ничего страшного. Штурмбанфюрер имеет право. Теодор друг и товарищ, секретов у них в СС нет, да и какие секреты? Это рабочий разговор и присутствовать при нём можно и нужно… Да и как не присутствовать, когда так близка, будто протяни руку и погладь, тёмная каштановая макушка с тщательно причёсанными волосами и тонкая светлая линия шеи, прячущаяся за до хрупкости чистым воротом рубашки. На столе лежала подробная карта прилегающих к Курску областей. Она была заметно потрёпана по краям, видимо, часто использовали, перевешивали с одной стены на другую, складывали и разворачивали. Этот кусок бумаги привлекал больше внимания Виттгенштейна, нежели эсэсовец, стоящий в дверях. Или он уж и войти и присоединиться к совещанию успел? Может, ему полагается? Может… Чутким носом Генрих уловил едва знакомый запах. Точнее, ранее знакомый как удушливый, резкий и сладкий, а теперь он был едва ощутим — жаркий летний запах цветущего кипрея. На мгновение он задумался. Да, поднимаешься в небо ночью и видишь поля, ленты рек, бедные разрозненные поселения или полуразрушенные розы церквей среди кладбищ. И вдруг — огромное буро-фиолетовое пятно, расстилается на несколько километров вдоль склонов и лесов, тянет рукава лиловых проток к горизонту, миллионы маленьких рук-лепестков… Так в России кипрея много, что его запах поднимался до самого неба и именно там, в небе, смешиваясь с ветрами и грозами, ощущался особенно электрически остро, почти больно для обоняния, впрочем, может это всё лишь иллюзия. Но не иллюзия, что во второй половине лета в окрестностях полным-полно этой дикой травы со множеством названий. Ничего удивительного. Этот эсэсовец небось совсем недавно продирался сквозь нежно-розовые заросли по своим преступных делам, вот и приобрёл этот запах. А всё-таки теперь что ни делай, в памяти это останется — запах кипрея, то ли в ночном небе, то ли на раскалённой солнцем земле, то ли на пропылившейся военной форме, на руках и коже, на волосах этих, русых и выгоревших до тёплого пшеничного оттенка… Генрих вовремя поймал себя на том, что думает о чужом цвете волос, мысленно фыркнул и, отбросив глупости, снял перчатки и продолжил разъяснять Вишу все аспекты дислокации и сквозь слова с привычным безразличием любуясь своими тонкими длинными пальцами. Когда-то давно, ещё в глубоком детстве, кажется, в Париже, он видел на концерте игру на арфе. Ему понравилась музыка, но ещё сильнее его впечатлил арфист, о котором Генрих не пожелал помнить ничего, кроме его изящных волшебных рук, плывущих по серебрящимся струнам. После этого Генрих стал незаметно для себя подражать тому музыканту, жестикулировать во время бесед и вообще выделывать руками всякие фокусы, за что не раз получал замечания от матери, но она перестала замечания делать, как только движения, найдя свою колею, стали именно теми, арфистскими, красивыми и плавными, такими, которыми можно только любоваться. Мама до сих пор любуется и расточает уже не замечания, а тихие горделивые комплименты (Генрих действительно в плане изящности жестов сильно обогнал обоих своих братьев), правда, заслугу приписывает фортепиано и скрипке — инструментам, к которым Генрих, в свою очередь, относился с пренебрежением, хоть и владел ими на достаточном уровне, чтобы любить. Его голос, стоило разговориться, стал ниже и приобрёл приятный швейцарский акцент. Решив все вопросы и как-то незаметно для себя, видимо, под влиянием сентиментальных ассоциаций, придя в доброе расположение духа, Генрих расщедрился даже на пожатие руки эсэсовскому начальнику и после, выходя, снова столкнулся взглядом с тем, кого Виш, кажется, назвал Йохеном — не важно ничуть. Йохен, как и прежде, себя полностью контролировал, по крайней мере верил, что это так. Да и как этому не быть, когда он столько раз стоял на парадах, и ладно бы Гиммлер, даже сам фюрер однажды на него посмотрел — и остался доволен увиденным. Теперь это уже ничего не значит, но всё же выдержка осталась. А без неё, так же как в случае с выпивкой, к которой нельзя не пристраститься русскими ночами, особенно по весне — отпускай и катись как придётся под уклон по распадку сквозь берёзовую рощу в овраг, в темноту сорной травы, цветочной болотной гнили, червей, слизней и таинственного молчания змей, через высокие папоротники, через изумрудные ветви сосен едва ли увидится потом синь неба. Этой весной с Йохеном такое приключилось. Он при падении ушиб грудную клетку, лежал на спине и принуждал себя, преодолевая боль, дышать, медленно и осторожно. Так же и теперь. Как от удара разболелась голова, взметнулась в висках странная резь, должно быть, от загнанного слишком глубоко волнения давление подскочило. На здоровье Йохен не жаловался, но на глаза спустилась чёрная вуаль, и он видел сквозь мутную раскачивающуюся сетку — и оттого ещё точнее видел Генриха, похожего на ту же безмолвную безразличную синь и невыносимо красивого и правильного в мгновенных проявлениях своего существования, как будто каждое его движение — веяние таланта и изящное искусство, рассказывающее о свободе полёта, чистоте и лучшей жизни, доступной конечно не всем, но поглядеть на неё одним глазком можно и всё-всё отзывчивым сердцем изведать. Как он раз нагнулся над картой, оперевшись, будто бы без всякого веса, на стол освободившимися от перчаток и белыми, как ободранные от коры ветви орешника, тонкими ладонями и для равновесия немного отставив назад ногу — и смешно, и мило, и божественно. В этом движении — одном из многих — Йохену увиделась такая наивная, практически детская беззащитность, что сердце сжалось от сочетания жалости, подобострастия и какой-то почти отцовской нежности. Причём такой, какой Йохен вовсе не испытывал к маленькой дочке и к удивительно похожему на него крошечному сыну. Что-то совсем уж странное. Ну и пусть. У Генриха на шее под жемчужным шёлком кожи бились в двух местах, по сторонам, друг другу в такт две нежно-синие венки. Межу ними едва уловимо выступали с обеих сторон шеи прерывистые мягкие хребты, которые, казалось, растают если согреть их дыханием, так же как ледяные вершины гор тают от солнца. Йохен практически смело встретился с его странными глазами, чуть-чуть улыбнулся, немного ссутулился, как если бы был удручён, склонил голову, так, чтобы тонкая прядка выбилась и скатилась к брови, глянул снизу вверх… Пусть оберфюрер тоже видит запрещённый приём, ладно уж, не жалко. Имелось у Йохена в арсенале особое оружие. Нужно было сначала опустить ресницы и посмотреть своей цели в ноги. На долю секунды задержать послушные глаза неподвижными, при этом приоткрыть губы, будто о чём-то замечтавшись. Затем нужно резко вскинуть расслабленные веки, но наполовину. Поднять зрачки, чтобы и они были ровно в половину прикрыты ресницами, и этим сонным, усталым и томным взглядом нужно посмотреть человеку на пояс, задержаться и там на секунду, плотно сжимая губы и словно бы опечалено переводя засахарившееся дыхание. А затем завершающий рывок — быстро поднять веки, раскрыв плывущие глаза широко, будто прежний сон был обманом, ловушкой, так и есть. В болотисто-серых глазах мелькнёт через пегую голубизну огонь. Будто поднятые выстрелом птицы захлопают крыльями… От таких взглядов нельзя скрыться, но провернуть это необходимо неожиданно. Внезапность есть залог успеха. И ещё один залог — это уверенность в победе. Нельзя проверять, достиг ли цели, нет, нужно сразу уйти, закрепляя загадочный успех. Йохен плавно развернулся и вышел.