***
Именно так. Und hat keinen sinn mehr, как стоило сказать позднее. Окончательно сбившись и растеряв ориентиры своих действий, Пайпер уехал. И на следующие быстро летящие к ранней осени дни снова погрузился в свои военные обязанности, которые занимали всё его время и силы, но каждый час оставляли голову мучительно пустой и подверженной губительному ходу печальных и разрушающих мыслей. В боях он, весь в пыли, копоти и порченой крови, едва дышал. И не то чтобы сильно мучился, но с постоянной тоской и неприкаянной сердечной болью ждал, чтобы очередной трудный день закончился. Вот только ждал он этого без всякой цели. Он ведь знал, что с падением темноты на окрестные леса и равнины ничего не изменится. Даже короткая отлучка в наполненный мятежными и жуткими видениями криков и смертей сон не спасёт его от вечной круговерти, что всё время крошила его разум, расшатывающийся не по дням, а по часам и грозящий вот-вот рухнуть. Какого-либо спасения Йохен больше не искал. Он просто ждал. При знании, что ожидать ему нечего, это ожидание было пыткой. Не такой уж мучительной, но наматывающейся клубком в животе и ревущей без остановки. Ничто не предвещало судьбоносных событий в тот пропылившийся до скрипа на стёртых, но по-прежнему острых зубах летний день. Разве что, мельтешащие на предвещающем грозу ураганном ветру акации и ивы вдоль выезженной до колей дороги. И витающие в разогнанном, попахивающем сероводородом воздухе ободранные лепестки рано опавших гиблых цветов. Подкрашенное апельсиновым вермутом небо, на западе всё перекрытое сгрудившимся стадом нависших туч, идущих на людей войной. Вечер был так себе. Пайпер страшно устал. Налипающая на тело грязь делала его втройне измученным, потому что, чувствуя на коже стягивающую корку копоти и мазута, он раздражался и ощущал тревогу. Он в тот вечер вернулся в расположение своего штаба после выполнения утренней тяжёлой и поганой операции. Едва скинул с потяжелевших волос полевую кепку. Едва набрал в руки воды из попавшегося таза (складки кожи на ладонях были обведены ржавой сукровицей), чтобы протереть горящее лицо. Едва собрался вздохнуть более или менее спокойно, мечтая о том, как переоденется и отмоется и, хоть на несколько черничных ночных часов, не будет себя чувствовать так плохо, как снова будет завтра. — Хэй, Йохен, вас-то я и ищу, — этот голос уже нельзя было перепутать ни с чьим, хоть с первых звуков Пайпер его не узнал. Это был голос этого поместного чужого принца, который был настолько странным, злым и красивым, что Йохен несколькими днями ранее, помнится, не смог определиться, что в этом случае делать дальше, и предпочёл навсегда ретироваться от благородного горя. Сейчас Виттгенштайн был пьян и это сразу было видно. Одет он был как всегда идеально и был чист как рассвет, элегантен, знаменит и опасен, только всё на нём сидело как-то перепутано и набекрень. Это не выглядело ни смешно, ни нелепо, это выглядело вызывающе, губительно красиво. Его тёмные волосы поэтически растрепались и лицо было совершенно бледным, только раскрасневшиеся, будто от обветренности на морозе, губы выдавали его и отчаянно горящие диковатым огнём глаза. Глаза, как у бродяг и грешников, весёлые и пьяные, требовательные и сохранившие во льду лишь каплю из того моря холода, что носили в своём карем тепле раньше. Его движения явно потеряли обычную слаженность и стремительность. Принц едва ли не покачивался на ходу и расхлябанно мотал руками. В тонких пальцах одной руки, наверняка о ней позабыв, он держал сигарету, а другой, окончательно подтверждая свой образ на этот вечер, он держал за горлышко почти опустошённую бутылку. — Я просто возвращался с нашего небольшого… — он развязно и ярко улыбался во весь рот (что видели в жизни очень немногие) и буквально давился смехом у конца своих фраз, отчего-то считая их очень смешными, — и проезжал мимо, и подумал, что стоит вас проведать, проверить, не опять ли вы и что здесь… — увлёкшись болтовнёй, он размашисто подошёл к Пайперу на не особо послушных ногах и буквально натолкнулся на него. Почти привычным жестом Йохен положил руки ему на пояс, отстранил от себя и удержал, когда принца повело в сторону. Тот хрипловато рассмеялся и поднял руку, наверное, чтобы потереть пальцами глаза, но в итоге только столкнулся горлышком бутылки со своим носом и снова расфыркался, бутылку выронил, а руку положил Пайперу на плечо, неожиданно притянув к себе и осоловело заглянув в глаза с такой близи, что у Йохена у самого в голове помутилось от неловкости. И от этого скорее приятного, чем горького запаха алкоголя вперемешку с апельсиновым цветом, дорогим одеколоном и карамельным дымом. Но ещё больше от этого голоса, низкого и такого тёмного и сладкого, что сравним был только с мягким мороженным, растопленным в шоколаде. Но не столько в голосе было дело, сколько в том, как принц говорил. А говорил он словно читал текст прекрасной песни. И с этими легонько встряхивающими его изнутри смешками был очарователен. Он был точно таким же — холодным и жестоким. Только сейчас он был на поверхности согрет и весь осыпан коричневым сахаром. Только лишь от опьянения он выглядел доступным и, не теряя отодвинутой сейчас подальше сложности, простым. И он был красив, как раньше. Но сейчас он был податливым и храбрым, поэтому был ещё красивее. Сейчас он был весь рядом, разложенный как на ладони: хоть выведывай у него секреты, хоть проси у него взаймы — он всё отдаст. Пайпер мигом просчитал всё это в уме. Прибавил к этому свою обиду (которая была ли, это не так уж важно). Прибавил всегда готовое вырасти из ниоткуда желание поставить зарвавшегося буржуя на место. Прибавил своё собственное легко переводимое желание, которое не так уж мучило его в последнее время, но всё же готово было возродиться от такой близости и алчно требующей преступлений красоты. В конце концов, почему бы и нет? По крайней мере нет ни единой причины отказываться. Кроме, разве что, той, что Пайпер чувствовал себя ужасно грязным и усталым. Но сейчас и то и другое шло только в плюс. Грязь тянула за собой потребность либо в очищении, либо в смерти от гангрены. Грязь требовала ещё большей грязи, может быть даже боли, может быть унижения, даже близкого к полному падению дна, только достигнув которого можно от него оттолкнуться. Хоть выплыть вряд ли удалось бы. Но всё же пошло оно всё к черту. Соображающего с каждой минутой всё меньше принца Пайпер, быстро оглядевшись, потянул за собой. Подумал было отвести в дом, который занимал, но быстро рассчитал, что там им могут помешать, да и вообще, не зачем такую грязь тащить в жилые помещения. Йохен затащил его в сарай. На сено, кое-где ещё обагренное просохшей кровью постреляных телят. Ещё одной мстительной мыслью была та, что с принцем ещё никто так не поступал и позже для его раздутого самолюбия будет здоровским сюрпризом осознать случившееся. В сарае было как в опустевшей церкви. Последние лучи отступающего перед грозой солнца ещё пролезали сквозь окошки, щели и дыры в крыше и от этого в пропылённом трухой и соломенной крошкой сухом воздухе витали столбы и полосы кружащихся частичек охряного золота. Пахло всем древесным, жизнью животных и, немного, плесенью, под ногами удобренная и утоптанная тысячами копыт земля проседала, будто жёсткая перина. Любое соприкосновение с чем-либо грозило новой клеящейся к коже грязью, но Йохену было всё равно теперь. Понявший, что к чему, принц заплетающимся языком нёс околесицу, сверкал почерневшими как глубина колодцев глазами и был увлечён происходящим, словно Пайпер был интереснейшим фильмом. Сам Йохен, прикасаясь к нему и скользя колючими пальцами по потеплевшей скользкой коже (о которой никогда бы не мог подумать, что сможет хотя бы приблизиться к ней), сам всё сильнее терял расчётливость и холод рассудка. Он был в тот момент счастлив или хотя бы рад тому, что добился того, к чему всей душой стремился. Всё это было не чем-то взаимным и правильным, а только лишь случайностью. Поэтому и размениваться на чувства и слова было неуместным. Да и что говорить и подводить долгими ласковыми прикосновениями итоги и взглядами — признания, когда принц ничего не соображает, да и вообще… Всё это ничего не стоит. И если бы этого не было, никто бы ничего не потерял. Поэтому и первый поцелуй ничего не стоил, даже хоть сколько-то красивого воспоминания о нём. Пайперу приходилось тянуться наверх или обнимать принца за шею и тянуть к себе вниз. Поцелуй получился сорванным и бестолковым. Пайпер едва ощутил сладковатый привкус подгнивших фруктов, как Генрих резко оттолкнул его от себя. Оттолкнул, но, отступив на шаг, исподлобья окинул балансирующим, словно эквилибрист над цирком, взглядом, не смог, будто чихнувший жеребёнок, удержать смешок, тряхнул головой, покачнулся, схватился рукой за стену, удержался и притянул Йохена к себе обратно. Оказавшись в его объятьях, Пайпер и сам не ожидал ощутить на рёбрах их сдавливающую силу, возможно преувеличенную опьянением, но что-то подсказывало, что она и так есть. Просто скрыта за стройностью и аристократичным изяществом, но на самом деле всё куда опаснее. И участвуй они оба в честной драке, Пайпер вряд ли победил бы, хоть сам себе казался более сильным. Но в Генрихе было что-то крепкое и закалённое как сталь. Как железо самолётов, способное противостоять бурям, и, как броня танков, способное методично и со знанием дела крушить. Даже в неадекватном состоянии он почти не делал лишних движений. Даже если покачивался и спотыкался, всё равно, казалось, на подсознательном уровне, продолжал контролировать происходящее. Такому Пайпер ничего не мог противопоставить. Таких людей Пайпер редко встречал и ещё реже с ними обнимался, а если уж бывало такое, то все его системы защиты и самостоятельности неотвратимо отключались и он превращался в игрушку в чужих сильных руках. Было ли это тем, чего он хотел, или же всё само собой так получалось, он не знал, но послушно сдавался и сам не успевал понять, как и почему его лицо тоже озаряет сумасшедшая улыбка, какой у него давно не бывало, и почему в этот момент он почти счастлив сталкиваться руками, путаться в одежде и сдавлено смеяться, будто и сам опьянел. Хотя наверняка же опьянел. На губах Генриха, оказавшихся горячими, сухими и почти царапающими, нашлось много всего отравляющего, и руки его, сами по себе как растлевающее влияние вермута, как и тогда в лесу близ аэродрома, превращали Пайпера в немного оскорблённое сумбурной грубостью, но всё же полностью покорное и на всё согласное ничто. Как-то Йохен смог уложить его на солому и упросить не подниматься больше и не метаться, наталкиваясь на предметы. Глаза у принца уже не так сильно горели, но он продолжал будто бы бороться и, возможно оттого, что алкоголь окончательно затуманивал его разум, он становился всё более резким. Должно быть случайно, но среди смешливой возни его рука легко легла оказавшемуся снизу Пайперу на шею и уже через секунду длинные пальцы сжались так, что Йохену показалось, что на этом его жизненный путь и закончится. В тот момент он ощутил желание удрать от греха подальше, но уже не смог бы. Генрих держал его крепко, запросто и не нарочно оставляя синяки и ссадины, и явно искал продолжения. Пайпер ощущал в этом что-то опасное, но убеждал себя, что ничего плохого не произойдёт. В конце концов, у него нет чести, чтобы её отстаивать, нет сердца, чтобы беречь от разбивания. Им просто воспользуются и выбросят, как Йохен сам не раз делал с другими. Значит, будет лишь лицемерием перед самим собой, если он решит вдруг, что должен сейчас чувствовать себя оскорблённым и обиженным. Кроме того, этот Генрих действительно лучший. И если он, со всей его красотой, храбростью, злобой и благородством, не стоит того, чтоб унизиться перед ним, то никто не стоит. Пайпер начал раздеваться, но принц только мешал ему, алчно скалясь и перехватывая его руки. Должно быть, присущие ему правильность и непогрешимость, словно страховка от ошибок, даже в неадекватном состоянии сознания всё ещё не давали ему совершить неправильного шага, о котором он будет жалеть. Но ещё через минуту он совершил. Просто положение так подвернулось. Оказавшийся на коленях Йохен попался ему так, что отпустить его, (как коту мёртвую мышку, нанизанную на когти) было бы затруднительнее, чем продолжать крепко держать. После недолгой возни и сдавленных аристократичных ругательств Генрих сделал, что подсказывал ему естественный ход вещей, и Пайперу осталось только отплёвываться от попадающих в рот сухих травинок и пытаться удержаться. Ему было только лишь больно, и боль эта была не той, что была бы пригодна для очищения духа. Как вдруг выяснилось, принц оказался фальшивкой. По крайней мере, в этом сарае. Простым крестьянином в плане любви, хоть, конечно, нельзя было происходящее назвать любовью. Пайперу было не в первой и он вполне мог в ту минуту сказать, что это худшее, что с ним бывало. Вдобавок в разрывающей боли пришли застучавшие по дереву суеверные капли дождя и рокот грома, докатившийся с востока. Это могло бы быть красивым, но при принце было лишь мучительным и странным. Он двигался резко и, сгребя стальными пальцами на спине Пайпера не снятую рубашку, тянул ткань почти до скрипа ниток. Совсем недолго. Он толкнулся последний раз, что-то рыкнув, и так застыл. Тяжёлым он был как гранитные плиты. Банальным животным с простым желанием, настолько приземлённым и купчим, что могло даже показаться, что это неспроста. Что его странная привлекательность просто прячется глубже. Ещё глубже, и загадочно делает вид, что её нет. Вот её и нет на самом деле. Всё элементарно. Человек остаётся человеком, даже красивый, даже богатый и опасный. Йохен почувствовал в тот момент, что, будь он чистым и отмытым и не держи на своей исцарапанной коже плёнку пота и мазута, то тяжелее бы пережил это. А может и вовсе не пережил бы. Ведь эта доставшаяся от Генриха подлая грязь и жестокость была такой плохой, что разила наповал. Помочь перенести её мог только более ранний слой грязи прошлой, безобидной, наличествующей, а потому не дающей воспринимать это изнасилование всерьёз. Это как болезненный удар, которым завершают выигранную драку: будь он первым и неожиданным, он был бы невыносимее, чем полученный после многих других. Дождь мочил прелое сено и губил очарование запахов. Йохен не хотел засыпать, но от боли и оскорблённости на минуту закрыл плывущие глаза. А открыть пришлось в солёной и холодной темноте, от резкого захвата. Пайпер не сразу понял, что происходит, попытался подняться, но ему упёрлось в живот что-то совершенно неподъёмное, а на шее сдавилось кольцо нечеловеческой силы. Йохен инстинктивно задёргался, но бесполезно. Он различил в хлевятной темноте нависшее и бледное, а потому едва сияющее, как у ледяных, накормленных донной водой утопленных, лицо. Горящим и сипящим от ненависти полушёпотом Генрих говорил что-то, но от поднявшегося в ушах из-за пережатой шеи дробящегося звона Пайпер не мог услышать. Он различал только отзвуки безумно злого голоса и боль. Его душили и встряхивали как щенка, вряд ли с желанием убить, но уж точно с ещё не вполне протрезвевшим, но достаточно прояснившимся для слепой калечащей ярости желанием отомстить поскорей. Непослушными ладонями Пайпер обхватил руки Генриха и попытался освободиться, но не хватило даже хоть на сколько-то действенное усилие. В глазах потемнело чернее ночного мрака. Лицо Генриха — тускло блестящая лунным светом изящная форма с зияющими провалами глаз — отпечаталась на сетчатке, и Пайпер видел её, даже теряя сознание и ничего уже не видя. Сдавленный звон в ушах, нарастая до внятности паровозного гула, перекрыл всю жизнь. Вся жизнь осталась по ту сторону сверкающих рельс, а здесь простиралась пропасть. Какой-то частью сознания поняв, что и правда вот-вот умрёт, вернее, не дав точную характеристику словом, но ясно почувствовав, что ещё совсем немного, и навсегда прекратит мыслить, Йохен испугался. Так сильно, что удалось в последний раз в панике рвануться, но это не помогло. Генрих удержал его и перехватил шею ещё для себя удобнее, навалился всем своим турбинным самолётным весом, отрывающим от склонов вагоны. Секундный глоток воздуха дал Пайперу ещё полминуты беспомощного трепета, колотящего во все барабаны, замедляющего бой сердца и невнятного ужаса, сковывающего его тело свинцом по каждой клеточке. И света не было, но свет померк. Голова ощутилась переполненным шаром, который вот-вот взорвётся. Так и вышло. Будто проживая метафору, Йохен, почти не ощущая отдаляющейся боли, чувствовал, как взрывается что-то под онемевшей поверхностью лица, словно лопающиеся пузырьки. С одним таким взрывом он отключился. И уже не знал и ниоткуда не мог узнать, что полыхало и переворачивалось в голове у человека, который задушил его и который остановился лишь тогда, когда под пальцами подломилось что-то крепкое, но нежное и безумно хрупкое. Подломилось с едва расслышанным щелчком, похожим на звук сломанного пополам овсяного печенья. Принц не испугался, когда услышал его, только невольно ослабил хватку, когда шея под руками просела, будто сломанный мост. Руками он встряхнул, словно до этого окунал их в воду. Он поднялся на ноги, в растерянности потоптался вокруг. Лишь в растерянности и ни в чём другом. Он и сам не знал, что происходит в его голове. Никто на свете этого не знал. Он ушёл незамеченным. Ушёл, чувствуя себя оскорблённым и загнанным и совсем не испытывая вины. Если она и была ему знакома, она была в его сердце применима лишь к дорогим и любимым.und hat keinen sinn mehr
13 января 2016 г., 01:00
Оступаясь и немного оседая на мхе, Йохен пошёл куда-то. Хотелось идти быстрее, но не получалось, он хватался ладонями за стволы и ветки, царапался и не смотрел под ноги и в результате споткнулся и упал. Не совсем упал, но почувствовал, что вот-вот упадёт и от расстройства поддался этой жалкой мелодраме, отклонился назад и приземлился на колени, сел назад на сапоги и закрыл глаза, подставив лицо пробивающемуся сквозь листву солнцу. Вовсе ему было не больно. Просто сердцу не спокойно. Странное чувство — легко и тяжело одновременно. Дышится глубоко, но сухой аромат пряных сосен не входит внутрь, а словно бы топчется скромным гостем на пороге… Ну и ладно. Пайпер поднялся, прокашлялся, одёрнул на себе рубашку и стряхнул сор с брюк. Он поскорее вернулся к лагерю и, не оглядываясь, уехал.
Вернувшись в свой штаб, он ревностно бросился исполнять служебные обязанности. Прошлым вечером на один из конвоев было совершено нападение отрядом партизан, Пайперу было поручена организация карательного рейда в подозреваемую деревню. Работа заняла его на несколько часов, но работа эта вовсе не была любимой. Ей он отдаться не хотел и не мог и в больную от горечи голову снова и снова возвращались мысли о кареглазом лётчике. Но ничего ведь страшного не случилось? Подумаешь, отшил… Правда, очень уж это обидно. Да и вообще как-то подло. И лицемерно. Особенно сейчас, особенно в сравнении с предстоящими убийствами.
С грязью, смрадом, огнём, ревущими детьми и полицаями, в своей сумасшедшей оголтелой жестокости потерявшими всякий человеческий облик. Ужасное убожество эти русские деревни и крестьяне, особенно когда нужно их разрушать, выгонять из домов, сгонять как скот и целый день слушать их крики, видеть искажённые лица и тела и дышать запахами смерти и ужаса. Пайпер конечно виду не подавал, но ему было тяжело. Вернее, тяжело было годом ранее, когда всё это началось и когда немыслимая жестокость карателей стала раз за разом наслаиваться на партизанские атаки, тоже жестокие, безумные и беспощадные. Теперь он привык. Привык абстрагироваться и в происходящей абсурдности видеть только факт. Отвратительно всё это, гадко и невыносимо, но ничего не поделаешь, отступать некуда и выносить придётся. Это вот — непоправимо, а выкрутасы Генриха — полевые цветы. Что о них думать?
По возвращении в лагерь Йохена ждало письмо. Чистенькое и милое. Сплюнув на землю и соскребя с загорелого лица копоть, Пайпер краем глаза прочёл и поскорее скомкал и выбросил. Сейчас ему, с головы до ног грязному, донельзя вымотанному и напившемуся людских страданий досыта, показалось, что его это послание пачкает. Оскверняет его беспробудную грешность. Он сам себя предаст, если, через силу перечеркнув сегодняшний кошмар, начнёт думать о полёте и снова тянуться к чистоте неба… Нет уж. Он слишком устал. Залпом выпив треть бутылки коньяка (который у него благодаря старым связям не переводился) он завалился спать.
Много часов до рассвета его пытались порвать, как альбомный листок пополам, злоба и прежняя нежная тяга к красоте, всё ещё не заглохшая в нём. Порванный, но на утро сшитый посерёдке грубыми белыми нитками, Йохен отмылся и снова поехал на аэродром, сам не зная зачем, ведь голова, хотелось ему этого или нет, была занята другим — слишком яркими, ещё не остывшими образами, каждый раз одними и теми же, но каждый раз давящими и терзающими.
Надрывные вопли, кажущиеся до дрожи нелепыми, босые детские ножки, оставившие на пыльной дороге кривой кровавый след… Проклятый пёс. Чёртова собака в одном из дворов — он лаял, его подстрелили, но не полностью. Полувзрослый рыжий щенок, перепрыгнув забор, метался, надрываясь истошным рёвом и лаем, ещё минут десять и попасть в него, чтобы добить, никак не получалось. По тропинкам с визгами носились тощие куры и гуси. Они дороги, их прежде забирали по чуть-чуть, а здесь из-за суматохи одной очередью убили десяток и они потом полдня валялись прямо под ногами, растраченные впустую, так же как и все эти русские люди.
Йохен попробовал помочь себе мыслью, которая срабатывала раньше — что всё это, пусть уму непостижимо, но по сути своей и в условиях тотальной войны справедливо. Все люди в отдельности заслужили себе наказание: пособничеством партизанам, своим неумением правильно, тихо и послушно себя вести, дабы не провоцировать конфликт, да и вообще своим неряшливым, бедным и каким-то ужасно неновым и бренным видом. Если взять одного из деревни отдельно, то кого жалеть? Старые своё отжили. Мужчины и молодёжь уйдут к партизанам. Детям без родителей всё равно не выжить, значит они в любом случае обречены. Всех в Германию не вывезешь, всех не перевоспитаешь. С ними пытаются по хорошему, а они укрывают партизанов и ненавидят — вполне естественно с их стороны, но пониманием их ненависти делу не поможешь. Замкнутый круг, из которого нет выхода…
Контраст между уничтоженной деревней и чистеньким аэродромом, до которого Йохен неожиданно для себя быстро добрался, был до рези под сердцем и до накрепко сжатых зубов силён. То, что осталось, слава богу позади, и то, что ждёт ещё не раз, и это, сегодняшнее — свободные пространства, светлые и весёлые одухотворённые лица, стройные фигуры, лелеемые мягким ветром волосы, чистые рубашки, едва облегающие плечи лётчиков, их искрящаяся китайским шёлком на солнце кожа и блики на отполированных вчерашним туманом самолётных крыльях. Вот и как это любить? Как вообще любить, как жить?
Да очень просто. Забыться. В них же. В их туго перетянутом ремешками часов романтичном безразличии перед очередным свиданием с небом. Кофе у них в белых чашках, пластинки под иглой и всюду разбросанная мишура практически девичьей ерунды вплоть до игрушек и приласканных русских котят… От презрительного и практически ненавидящего взгляда на всё это Йохену парадоксальным образом стало легче. Простая хитрость. Он уже не один год спасался от кошмара своего существования тем, что находил отдушину в мимолётном обладании этими прекрасными существами, которых не касается ни до, ни после ничто грязное и земное, и в их невесомой воробьиной любви.
Правда, это ведь только временное средство. Да, иллюзия. Йохен себя не обманывал. Он знал, что в двадцать семь лет уже безвозвратно погиб и что в душе у него всё черно и мертво. Там такая усталость, которая только вместе с ним пройдёт, скрывшись под сырой землёй. Поскорее бы.
Виттгенштейна он нашёл быстро. Не пришлось спрашивать дорогу и сталкиваться с кем бы то ни было другим. В ближайшем из ангаров принц нашёлся хмурым, одетым не по форме, грустным и скучающим у своего огромного самолёта, но как только Пайпер подошёл к нему, он изобразил бурную деятельность. Говорить пришлось не с ним, а с его украшенной благородной сутулостью спиной и с его механиком. Механик был зол и посматривал на Йохена с нескрываемым презрением. Лишь потому, что это был механик, не имеющий связи с небом, Пайпер автоматически не рассматривал его как объект для очаровывания. Да и вообще, тем утром душевные ресурсы, чтобы выглядеть и звучать загадочным и милым, стояли опустошёнными. Пайпер чувствовал себя снова уставшим и до боли не знающим, зачем приехал.
Спина Генриха была хорошей. Аккуратно скрытой белоснежной тканью рубашки и перетянутой тонким ремнём (закатанные рукава открывали локти, которыми можно было бы бумагу резать по вдоль). Сам он был всё такой же: высокий и до нездоровой худобы стройный, тщательно причёсанный и чистый как рассвет над морем, изящный, бессердечно резкий и бесконечно чужой. Пайпер вспоминал слова его письма и тоже хмурился. Было очевидно, что с ним просто играли, причём той непозволительной игрой, которой играть расхотели, едва начав. Словно бы подбросили серебряной монеткой в воздух какую-то ласковую ничего не значащую надежду. Но на землю она так и не упала. Только растворилась и осталась позвякивать в воздухе, чтобы Йохен потерял этот милый звон последним, до последнего чего-то ожидая.
Генрих иногда всё же поворачивался к нему лицом, но только чтобы посмотреть со злым отчуждением, с ледяным пренебрежением сверкнуть антрацитово-карими глазами, сочетающими в себе странное соединение зимы и лета с их холодом белых степей и жаром горящих пересохших болот. Слова Генриха были отстранённо-вежливыми, издевательски растянутыми и пугающе пустыми. Он так ими умело жонглировал и ловко маневрировал среди значений, что Пайпер под конец короткого разговора уже и сам не знал, получал ли какое-то письмо, виделся ли с Генрихом днём ранее и, что самое спорное, мог ли хоть немного рассчитывать на то, что понравился ему… Ничуть. Генрих был из тех людей, с которыми бесполезно говорить, если они не хотят или если на что-то обижены — всё равно ничегошеньки не добьёшься.
Напоследок выругавшись, пнув попавшийся ящик и спрятав руки в карманы (под ногтями скрипела песочная грязь), Пайпер ушёл, пообещав себе, что не вернётся. Разочарование становилось всё более горьким с каждым шагом. Настолько горьким и подлым, что Йохен вполне мог сказать себе, что гнили и копоти внутри хватит на то, чтоб этого высокомерного засранца замазать грязью и не думать больше о нём. Чего он, должно быть, и достоин (или нет, но чёрт разберёшь его, слишком странного для понимания). Да и думал ли Пайпер о нём? Ему просто было одиноко и больно. И от этой добавочной боли лишь сильнее захотелось хоть к кому-нибудь броситься.
Но вновь не получилось ничего. Грязь и неприкаянность ждали его везде, куда бы он ни пошёл. И чтобы ни делал, всё говорило о том, что нет пути обратно. А куда именно обратно, не ясно, и что именно из сделанного не воротишь, тоже. Наверное просто исчерпался лимит способности жить дальше, не оглядываясь и прощая себе грехи.
Пайпер продолжал выполнять свои обязанности. Военные действия немного сместились вглубь дикой страны далеко на востоке, место дислокации изменилось, но разъедающая глаза морская синь липкого неба осталась такой же. И так же умирали люди, и свои, и чужие, и кричали крестьянские дети, и собаки лаяли. Йохен окунался в своё мучительное настоящее с головой, буквально задыхался в нём и не успевал за ночь содрать с себя вместе с кожей всю жгущую ядом грязь, как нарастала новая.
Весь перепачканный, внутри и снаружи покрытый сажей, он себя ненавидел с каждым шипящим, как раскалённые угли, вдохом. Он вёл свою войну старательно, пытался занять голову и мысли без остатка, и на его беду это у него получалось. Это неотвратимо вело его к сильнейшему перенапряжению и к тому, что за несколько каких-то ненормальных дней и шумных боёв, проведённых с сорванным в кровь горлом, он себя загнал. Впал в состояние отчаяния без сил и звуков. Попробовал напиться — но это требовало времени и прикладываемых усилий, да и вообще ему не нравилось. Попробовал сорваться на ком-то физически, но и это не помогло. Пришлось на себе самом. В один проклятый вечер, когда размешанные дизелем слёзы не смогли удержаться за остекленевшими глазами, закусывая до крови губы, он тихо расплакался. Безумно злясь на себя за это, в сердцах, нечаянно, как-то так вышло: взмахнул рукой, уронил, а в ней был нож, и лезвие вошло в бедро, не глубоко, не сильно, но всё же не так, как все другие мелкие боевые раны, которых удавалось не замечать, с этой — терзался как с единственной. Но через несколько дней и эти привитые терзания потеряли исцеляющую силу. Чувствуя, что вот-вот сойдёт с ума, и не понимая, что делает, Пайпер снова разыскал путь к аэродрому и поехал туда новым и жутким дождливым днём.
На этот раз аэродром был меньше и смятённей. Величественные самолёты стояли облитые горькой водой, словно островерхие красные гамбургские крыши — ливнем. Что-то беспрерывно скрипело на ветру, в поле, окружающем взлётную полосу, носился ураган бисерных вспышек. Йохен едва мог двигаться под слоем облепившей его слишком плотно грязи. Отмыться он не успел, да и не смог бы. Кожа его была покрыта позолотой, только то был слой режущей тоски и загнанного глубоко под кости бешенства. Если он и помнил на тот момент о странном лётчике Генрихе, то лишь как об одном из многих небесных, слишком чистых для него, погрязшего в невыносимом болоте. В тот день Пайпер был так безвозвратно далёк от когда-то любимых, почитаемых им и им с обожанием разрушаемых лётчиков, что лишь презирал и ненавидел их, как презирал и смотрел с восхищением на орла прячущийся в сыром ущелье уж.
Пайпер подошёл к первому попавшемуся пилоту. К такому, каких он любил раньше: маленькому, хрупкому и светлому, сосредоточению солнечного тепла в этот пасмурный день. Ничего примечательного в нём не было, но своей послушностью описаниям идеала он был хорош и наверное даже прекрасен. Он был дивной иллюстрацией того, что Пайпер искал в лётчиках изначально. У этого были немного кудрявящиеся, как у барашка из рая, бело-льняные волосы, родниково-голубые глаза и беспомощная нежность в них. Нос немного напоминал об орлином и чётко очерченные губы могли бы сказать о хищности и азарте, но не говорили. Мальчишкой его было уже не назвать и он, видимо, таким, как некоторые избранные лётчики не стал: не стал отчаянным и сумасшедшим, влюблённым до одури в свои свершения и от того высокомерным и злым. Этот малыш остался спокойным и милым.
К нему Пайпер и направился. От его выставленной напоказ доброты и неконфликтности стало неловко. Обижать его не хотелось. Обижать и губить хотелось тех, кто боролся и защищался. Этого хотелось просто закружить, унести, перевернуть его изнутри и, ничего не потеряв по дороге, принести обратно, а на прощанье потрепать по гладкой щеке и убедится, что он всегда будет помнить, хоть вообще по сути своей склонен всё забывать.
Хоть корка грязи и усталости мешала ему безумно, Пайпер смог улыбнуться. Улыбнулся — и сразу стало легче. Из растерянной улыбка стала уверенной и давно пройденной — той прекрасной и элегантной, разбойничьей, которой Пайпер легко очаровывал. Он подошёл к лётчику, словно подкатил к нему на заряженных танках: больше чем обычно изогнув спину, походя поправив рукой утяжелённые моросью волосы, весь подставившись под обращённый на него затихший взгляд, весь расправившись. Он прошествовал прямо по лужам, разбрызгивая вокруг грязь, и сразу бросился в опасный приём: будто бы забыл притормозить и, не сводя с лётчика глаз, подлетел к нему вплотную, настолько, что было совершенно естественным, что в поисках равновесия и во избежание столкновения, легко положил руку ему на пояс и приблизился к его лицу буквально так, что ощутил этот позабытый за лето приятный котёночный запах ситца и сладости от чистых волос и бархатной кожи.
Свистящее мгновение Пайпер пробалансировал с ним рядом, покровительственно смотря сверху вниз и по-хозяйски запуская в его наивно лишённые страха глаза свою душу и скверные помыслы, и отступил. Будто ладони с его хрупкой шеи убрал. Отодвинулся, скромно опустил лицо, ещё сверкнул глазами, которые, как он точно знал, на дожде точь-в-точь зеркальные, прислонился к нашедшейся позади влажной стене и хрипловатым голосом, назвав лётчика орлёнком, попросил закурить.
Тот конечно несколько секунд протормозил, но потом будто бы застывшими движениями и немного дрожащими руками полез по карманам. Слова он пока ни единого не сказал и выглядел испуганным. Его глаза, как воздушные шарики, были красивыми и пустыми и ничего не выражали, кроме скромного удивления. Но Пайпер был уверен, что ошибки быть не может. Лётчик протянул ему сигарету и он, совсем не стесняясь своей загорелой и перекрытой пыльными полосами руки, сигарету взял. Тягучим артистичным жестом донёс её до вальяжно улыбающегося рта и обхватил губами чуточку глубже, чем нужно. Затем, поскольку лётчик, остолбенело засмотревшись, забыл зажечь огонь, Пайпер, укорительно цокнув языком, сам отлепился от стены. Движение его было похоже на парус, колыхнувшийся на морском ветру от верха до основания. Он снова приблизился к лётчику, низко опустив голову и будто бы пригнувшись, и взял в свои горячие руки руку его, холодную, чистую и безвольную, в которой он держал дорогую зажигалку.
Получилось всё очень ловко: удерживая его кисть, Пайпер поднёс её к своему лицу. Его пальцы сложил на зажигалке, безболезненно надавил и огонёк послушно вспыхнул. Его Йохен неспешно поднёс к своему лицу. Всё это единение рук и пальцев было неправомерно близким. Таким, что уже одно это можно было назвать преступлением. Кроме того и лётчик, покорный его движению и вряд ли понимающий, что делает, тоже подался вперёд, буквально прижимаясь: Пайпер чувствовал его сбивающееся земляничное дыхание на своём виске. Даже прикурив и заполнив оставшееся между ними пространство молочным дымом, Пайпер не отстранился. Он продолжил держать ладонь лётчика у своего лица и заботливо поглаживать её пальцами, а потом и вовсе приблизил и прижал к своей немного колючей щеке, при этом конечно и в глаза заглянул и умудрился это сделать без всякого лукавства и похоти, а прямо-таки с ангельской чистотой и заискивающей невинностью.
Кто-то коротко кашлянул. То ли здесь, то ли в другом измерении, но тоже с осевшими в горле, даже будь оно из золота, каплями дождя. Пайпер интуитивно не пожелал обращать внимания, но маленький, уже согретый и, считай, пойманный, лётчик встрепенулся, как курочка при виде лисы, и отстранился. Руку свою вывинчивающимся жестом он кое-как отвоевал себе обратно и отошёл на шаг. Но не настолько большой, чтобы было ясно, что он отступается совсем. Так или иначе, лётчик остался на стороне Йохена — стоять против постороннего, ворвавшегося в их сиюминутную идиллию без слов и объяснений. И этот, ворвавшийся, стоял спиной к пробирающемуся в ангар седому свету, поэтому вся его высокая фигура была очерчена серебристым ореолом.
Пайпер сначала недовольно приоткрыл глаза. Посмотрел на своего лётчика, который замер опустив руки и со строгим видом, но не на выправку. Говорить он, похоже, совсем не умел. Описав подбородком неспешный полукруг, Йохен развернулся и, по инерции, снова в расслабленной деревенской позе привалился к стене. Теперь он видел. Как Генрих Виттгенштейн, немного зло и нервно, по-прежнему обращаясь без слов, сам закуривал. На его вновь приподнятых, будто ему зябко и неуютно, или же будто кожистые крылья собраны у него за спиной, плечах, лежала немного намокшая куртка. Сам он от дождя и влажности казался ещё более тонким. Теперь уж точно как промокшие ветви орешника, изглоданные поздней осенью. С достоинством бросаясь выверенными резковатыми жестами, он тоже закурил. Смерив одинаково презрительными и безразличными взглядами обоих (но провинившийся лётчик всё-таки удостоился толики будто бы отцовского разочарования), Генрих отвёл глаза на поле за распахнутыми воротами.
— А вы все совместные планы лейбштандарта и лётной эскадрильи обсуждаете то с одним пилотом, то с другим? — сказал он мокрому полю, это поле явно презирая. Голос его был холоден, а сам он ужасно далёк. Пайпер коротко взглянул на будто бы уменьшившегося в размерах и отчего-то покрасневшего лётчика и понял, что от него ждать нечего.
— Нет, просто у меня сигареты кончились… Какого чёрта тебе от меня снова надо? — последнюю фразу Пайпер буквально прошипел, сам удивляясь своим интонациям, одновременно и плачущим, и просящим прощения, и радующимся, и ненавидящим. Обращение подобное к принцу было, должно быть, настолько непозволительным, что милый маленький лётчик, ошарашено на Пайпера глянув, предпочёл просто ускользнуть без единой реплики. Словно ветром сдуло. Только перед этим отъехавшим вбок движением он как-то затравленно глянул на Виттгенштейна. А Виттгенштейн, поднося с сигарету к губам и хмуря тонкие брови, едва заметно кивнул со всё тем же пренебрежением и сдержанным негодованием.
— Незачем вам сюда ездить, — Генрих скучающе глянул на Пайпера исподлобья, немого заломил длинную шею, что выглядело одновременно и горделиво, и развязно. Голос его был чуть хрипловат. Он снова неспешно затянулся, растягивая реплику. Йохен не мог избавиться от подлого чувства, что им играют и его разглядывают, хоть изначально он сам сюда приехал для того, чтобы играть и разглядывать. Теперь же всё очевиднее становилось, что действительно не стоило приезжать и сызнова начинать неначатого. — Хотите испортить кому-то судьбу, хотите испортить кого-то?.. Как видно в этом лежит вся ваша невысокая суть, унтерштурмфюрер. Вряд ли я могу вам помешать, да и зачем? Я не альтруист. Только моих лётчиков не троньте. Можете считать, что они под моей защитой, а я сильнее и злее, чем кажусь, что бы вы там ни думали. Поэтому держитесь подальше, — он сделал ещё один театральный жест. Будто вдобавок ко всей своей лоснящейся княжеской выхоленности и воспитанности, после того как выпустил облако дыма в сторону Пайпера, сплюнул сквозь зубы себе под ноги. Но даже это сделал изящно. Хоть это было отвратительно и не шло ему, всё равно в этом действии нашлось много бьющей по глазам, ужасно странной красоты и холодной притягательности, влекущей за собой презрение.
— Хорошо, — Йохен сам не понял, почему, но вздрогнул, стоило заговорить. Он будто вырвался из эластичных сетей чужих слов. Будто враз прекратил пялиться на обточенную светом из дверей, слегка размытую фигуру. — Уеду и больше не вернусь, так?