ID работы: 3413934

DTN

Джен
PG-13
Завершён
21
автор
Размер:
7 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
21 Нравится 2 Отзывы 1 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Металл мягко режет сведённые судорогой бёдра, расклёванный ржавчиной у края сварочных дёсен; ошпаренный сброженным светом локоть опирается на восток, лакая из сита вяленой тени, упавшей с куста. Куст, зашторенный угольным смрадом, щепочно выбивает ставни без левой подспоры – мезонинное окно чердака, вросшего в землю; входная дверь скрипит где-то сверху, выплёвывая лососевый язык порожнего ковра. Горизонт немощно чадит клёкотом облаков, что стерегут его разлагающийся бок, в надежде урвать застекольное тепло. Стальные стяжи лучей ведут в сердечную зоркость, иглоукалывая аорту – предвестье разлома дуги, безмостья. Сырой беспородный холод ластится к ногам; черствеет усталый всплеск однорукой лодки – крутит вдоль часового бега, затягивая петлю; в истерзанный нос бодается qtln – ничего, пекло отправит его в желудок, обвенчанный с голодом и керамическим иезуитством. Туго вдаётся в запястье замёрзнувший пульс расстояний, оглушительно горячий, как стан ложки, уснувшей в полынном чае. Безумно живое тепло, шипящее на висках, словно серная пена, бесноватая красная плесень, вползающая в сетчатку светоядной пчелой. Что проку с урожая шелухи и пустот? Пахнет размолотой почвой и кровяным сырьём, выжатым с пеленальной ткани; вдох купорится в глотке, будто съеденное змеёй яйцо; ещё лягается живородящее устье, пытаясь вобрать в себя звук и его же исторгнуть. Трещит чёрная скорлупа, выбеленная слепым солнцем и салициловым ихтиозом; рыбится на слизистом берегу утопленное […], желчно нанизанное на aion. Чтобы вскричать, лезвя ныне полую кость, чтобы высечь разряд на её изнанке – надо вернуться к истокам […]. Безмятежен горизонт, словно безглазый мудрец, осенённый видением Армагеддона; мирно волнуются травы, ероша взмокшие пальцы штрихами флейтиста; пот обретает зловонную гарь, мерзость греховной плоти. Солнце гниёт и раскачивается на флебитной ветке червивым яблоком; скоро оно ударится в темень, обрушится, будто налившийся небом висельник, не рассчитавший прочность узла, – и расколется сакральный эрзац-теллурий, обнажая зрячесть и стыд, окропится марсовыми водами es, выловит каменный фиброз, в котором строгается ток и вихревое пламя. Рябощёкий ветер свищет в тонких изломах куста, принося с собой отклик стальной грозы, что зачинается в узких горячих ущельях. Обугленные перья, подхваченные знойным фотонным прибоем, мягко скачут на железном пирсе, возвещая о госте с востока. Она злится, что не удосужилась прихватить даже мелкий платок, вечно сложенный в кармане и не использованный по назначению – руки, терновыми плетьми обнявшие голову, совсем не защищают от солнечных лучей, высверливающих фосфены. Нет, в пропотевшей джинсовой складке, натирающей вспышненным швом беспокойные бёдра, не оставлено и подобие предсмертной записки; здесь, на серой границе румба, вдавившего жизнь размагниченной стрелкой, умалчивающей о глаголе – здесь не существует даже понятия времени, только мирно течёт по кости высоковольтный шум сознания, вбирая северный прилив мыслей и грозные марши пульса, затоптавшего виски в напольных плитах калёного воздуха. Да и что там можно начеркать? Мельпомена лишь пригрозила мечом, досадливо шаркая о размытый порог; Каллиопа не благосклонна к экспансивным глупцам, её привлекает размеренный глас из шеи с резким гортанным выступом. Крик Каллиопы – утеха для страждущих сердечного созвучия, сметённых к краю струнных строк зеркальных бусин, в которых любуются окончания – их так приятно выкатывать с языка и раскусывать морской холод, приторные чумные нарывы; рифмы – фигуры о двух углах, сумевших уединиться на сфере, вне строгих пространственных правил, так явственно призывая к амуру. Крик каллиопы ползёт вдоль хрустящего солнцем металла, пронзительный и глубокий, предвещая разлуку. Одубевшие пальцы не способны удушить тощую чернильную шею, рогожевые ладони изваяются новорожденным черепом и тянутся к мягким изголовьям книг, страждя память; пластиковый спинной мозг гложет воспаление и распутная тетива. Исписанная до длины мизинцевой фаланги ручка кашляет кобальтовой сыпью, изгоняя троеточие из креста, возводя сложение в плодящийся хаос. Так и остаётся язвить бумажные лопатки […]. Вот оно – поляризованное отчаяние – вербальный аскетизм, ёмкое, исчёрпывающее вечность тире, замкнувшее красную нить. А в него бы вплести «mea maxima culpa», белоснежно-веточное. Нет, её не охватывает величие момента, торжественное предвосхищение – слишком жарко и колюче принимает в подол июльский полдень; пряди, не сомкнутые на затылке в дань ветреных порывов, налипают на лоб, как мелкие травы к ступне, облюбованной муравьями. Шея зудит в неестественной прямоте – будто сейчас есть какое-то дело до осанки, до профилактики остеохондроза. Единственная твёрдость проявлена в мучительном терпении, оплёванном наскальным любопытством; величать субтильную тягу к деструктивному за самостоятельный и разумный выход – абсурд, ровно как и воспринимать саму жизнь всерьёз. Просто она отчётливо знает, что за спиной молчаливо сидит человек. Она не смеет оборачиваться, утешенная мнимой безопасностью – да и как повлияет на летопись пара бесцветных строк, разбитых о кольцевину точки? Буквы, ещё не успевшие впиться в пергамент, треплются слабым вдохом, словно раздавленные комары, так и не вкусившие крови. Ничтожества, позарившиеся на небесные вены, столь нагло преступившие инстинкт в угоду незримым материям. А если сомкнуть прутья ложно выступающей синевы, что участливо продевалась в её плечи – сплетётся ли крыша, способная укрыть от дождя? Наверно, лишь пятеро спиц, бредящих тканью и сердцем. Хворост, который греет, как спичка. Хрупкий костыль, хрустя поперёк, увлекающий вниз, не годящийся для испытания глубины и обороны. Дородное солнце начинает ворчливо спускаться к лопаткам, больно вминаясь в обгорелые плечи, домовито забирает из грудного подвала консервированные банки жизненных сил, соскрёбывает паутинное щемление с рёберных углов, затопляет своим телом сырость и темноту. Долго ещё блестят в диафрагме жирные запятые следов, тщась увековечиться Йотой, удильным крючком, пущенным в высохший пруд. Испито клонит к земле, обещая подсонный покой, впору сбросить якорь – конха батиали леденеет над горизонтом, будто выпавшая линза, сводящая холод в отражённый угол; песчаное дно временит мигрень и погребает матчевый крест, встреченный туберкулёзным рифом – окаменевшей бахтармой лёгких, впало вздыхающей тёмной тоской океана. Скоро обрюзгший свет испьёт и его глазницы, приставленная к переносице ладонь изнеможённо осядет на раздвинутые колени, уже загущённые солнечной смолой. Так и хочется ехидно оглянуться, чтобы вопросить: "ну как погодка?", а потом неуверенно добавить: "страдалец", с претензией на уточнение, и фамильярно похлопать по плечу. Только вот взор обжигается о распятую ригидность апсиды – склониться бы лбом к алтарю, обнесённому плинфом и солью, возлагая рассудок на кафоличное es; вольно цитировать "extra ... nulla salus", вознося сквозь небесный эрзац крамольное Слово, призыв за реверсию в Χώρα и плач о воскресшем – надкостно кренится к скрытой за тёмными прядями шее, отпущенных к пояснице, и неизвестно, повёрнут ли он анфас или же... Чуть больше полторы метров – подходящий размер для могилы, трёх запасённых шагов, ступеней, ведущих в дом, – "что? где? зачем?" – трёхзубая вилка, норовящая вылакать скисшую память, крупу черноточья. Кариозные зубы кенотафов, щерящиеся на расшатанных дёснах дорог, по коим так занятно было перебирать малетами взгляда из автомобильного окна, не размалывают небо над путями поездов. Они испещрены остовами выброшенных на берег рыб, что сами стали берегами. Плавательный пузырь вязнет на зубах солёным воском. Здесь шамкает пропивший память километраж, бестолково бредёт кругами, разбивая бутылочный свет на осколки – те быстро тают в чёрной земле. Ничего, ракушечный свод век слепит из них жемчуг, преломлённо вкатит в лунку зрачка, и дисперсия польётся вдоль разгруженной палитры, обнажившей дубовую основу под синим фирном. Привыкай к монохромии или разводи полынь в шалфее над болотным хвощом, натирая запястья тёрном. Сердце когтит аритмия, грудину лобызает озноб, щенячьи повизгивая тремором под ключицами – да, хозяйка вновь пришла в тревожный кров, с надеждой оставив замок отворённым и услужливо распахнув окна. Со временем свободу начинаешь ненавидеть, вскрывая запыленный шкаф и взваливая на спину полуистлевшие скелеты. Спустя семь часов чужая тень инъецирует юфтевое платье, оставляя уместную синеву, а собственный абрис умчится прочь от опасности, вымаливая каждый миллиметр на земле, как грешная душа, павшая ниц в недостижимое спасение. Импост тени сузится до необрезанной пуповины, а сухой некроз её минует. Запястья стегает острая дрожь, в лёгкие врастает панический крик – бьётся о приволье натяжный скрип, бренчит рассыпанной мелочью, осаждает брезентовый воздух. Она тревожно расслаивает суженную периферию, закладывая вилочный надкус спинного затина, – из куста выплывает старик на инвалидной коляске, опутанной седыми космами. Он кряхтливо подпрыгивает и шустро елозит свободной левой рукой по натёртому колесу, удерживая на коленях ребёнка, неизбежно входя в поворот, ведущий к ней. Ребёнок сползает с лоснящихся чёрных брюк; она всматривается и обнаруживает уродливую куклу. Вспоротый пластмассовый череп уныло тычется в склонённую впалую грудь, что же в нём – спёкшиеся монеты, замусоленные орехи или запрещённые вещества?.. Воспалённые старческие глаза неподвижны, дряблый рот развёрст, тонкая слюна долго раскачивается, будто силки паука, цепляется за порог расколотой головы и взбирается внутрь, как голодный червяк в пожелтевшее яблоко. Сзади волочится дохлый конь, криво привязанный за шею к подножке озёрным узлом – такелаж выдержал бы дистанцию лебединой прогулки, но не морских разливов. Она брезгливо ёжится, отвращение обдаёт глотку рвотным позывом; гальванический трепет, что раньше приятно струился вдоль ладьевидной кости, замыкается под солнечным сплетением, которое затмевает тень ослабших ладоней. Над мертвечиной жарко жужжат мухи, припадая к алеющим кишкам, – магнитные вихри на железной стружке. Сквозь вспухший разрыв проглядывает крошечная голень, сплюснуто-складчатая, которая могла бы принадлежать ребёнку; она уже ничему бы не удивилась. Интерес – закономерный плод бытия, косвенное следствие первобытного страха; апатия давно с ним расправилась, заместив пароксизмальным [...], заставив [...] бояться и тянуться к углам. До ближайшего кладбища с десяток вёрст, лес же раскинулся в миле, проще оставить скотину на ужин волкам, какой от неё прок? Гортанный клёкот предваряет явление орла; абрис одышливо взмахивает грунтовым холодом, пульсово клювит взмыленные бока взора. Старик, кажется, ничего не замечает, не шикает, не разражается руганью, лишь медленно сплёвывает на обвислый живот. Геральдическая анафема победоносно впивается в кипенную гладь ребра, торчащего, как коралловый полип под толщей донного песка, с треском вырывает суррогат скипетра; обмякшее сердце выкатывается из ложа, будто держава казненного монаха – долой симпатический гнёт! Затхло кровит кисть перегретых слив, обвязанных почтовым шпагатом – принимай, мать-земля, отказ получателя; всё вернётся вспаханной лемнискатой. Наружу просится [...], обваленное в лобнодолевом токе, агонизируя, однако крепость сжатых челюстей ему не прорвать, под ними пали сотни безликих, святых и повинных. Куст тянется промежуточным мозгом, силясь захватить эпигонского Авессалома в голодный болезненный сон, но самозваный Кронос уже насытился собственным сыном, вырвав из рыхлой эхеверии образ людей, и пробуждение давно ему не светит. Она впервые не сожалеет о том, что сны переживают поодиночке. Першат задавленные камни – Байтилы-выкидыши трупных насекомых, лягается путь, копытя суррогатного инока к противному берегу; затылок вновь влечёт разворот, может, они – заодно? В ином случае – так и подмывает обменяться сочувственным взглядом, невзирая на впредь утраченную дефиницию. Или занудно констатировать: "в очередь", не скрывая горькой иронии. Впрочем, для проклятых деменцией альтернативного выбора просто не существует. Нищие крепыши пусть ищут счастья в подземных собратьях, где приглушён темнотой презрительно-жалобный взор, здесь же разменивается жизнь – единственное, что она подать не в силах, ровно как и украсть. Цену определяет спрос, редкость товара, неумолимость торга. Любой круг рождён для вращения, думает она, морщась от набегающего скрипа, точно вопля опрокинутого младенца, возвещающего торжество трусливых белковых членений; зрачок, елозящий расшатанным дверным засовом, относительно мёртв, впуская лишь железный спинной мозг, вдетый в петлю куста. Автономный орган, уставленный внутрь, к затылочным долям, скорее ослепнет, чем обретёт рекурсию и умозреет бесконечность. Гематомные мошки плотоядно его облепили; по-сестрински внимая солипсизму, гниёт обезвзоренное небо, которое так хочется утащить под изнанку век и безутешно плакать, исторгая посрамленные эмпиреи. Надоедливый старик продолжает хрипеть уже в глазном полюсе, направляясь к западу, лениво тянущему пойманное солнце из воды, что никогда не испить и не заклеймить отражением. "Заберите меня с собой", раздроблено умоляет безножье взгляда, уповая на покоримую отвесность, телесную изнанку, которую так легко взять штурмом; с вздутыми костными швами, едва держащими пуговицу черепа, заклинающую пеньковую змею на раструбах фаланговых флейт. Мёртвая конская голова насмешливо поучает "memento mori", прежде чем покинуть зрительную плеть – в обожжённых глазницах копошатся жирные белые личинки; переломанная шея чавкает и скрипит вдоль верёвки; плешивая рыжая грива подметает дорожную пыль; бледный язык липко выводит прямую, собираясь запечатать конверт тишины. Если бы конь утонул, можно было вытащить из его ушей извивающегося угря и сварить сытный суп. Но говорить о еде не приходится. Голод пережидают, как прогнозируемый дождь, пока вода не добирается до крыш и лодки не размывает волной. В бронхах вскипает марлевая слизь. Степная пасть скалится рокотом, мягким, как зачинающийся гром, как стук катящейся по перилам жестянки, как отзвучавшие семнадцать всхлипов назад шаги – тихий ворох щебня у иссушенного озера, скрежет дерева о выбитое стекло, крепитация нижней челюсти, пытающейся вызреть имя. Вот он – девятый вал и четвёртый всадник. Бритвенная полоса леса пенится дрожью, робкий шёпот пробегает по злаковым полям, обдавая озябшие ступни злобным гусиным шипением. Её вновь настигает акатизия. Горизонт разменивает звук на дистанцию; если старик не сойдёт с путей, то окажется в некрологе. Протяжный гудок мечется в груди, как неоперившейся птенец – его обязательно накормят червём, что прошёл пищевод qtln и взрыл бездонное земляное брюхо. Червём, посягающим на его трапезу. Густой и глубокий машинный рёв льётся мазутом на пергаментную скатерть рассудка, впитываясь в раскрошенный чёрствый хлеб, припасённый на крайний день – точки, точки, запятые, осколки букв, предостережений и моральных устоев. Тьма неминуема. Свежевыкрашенный хребет обретает красноречие палача; стрела Зенона, гноившая воздух, уже занозит глаз; в смещении фокуса взгляда есть сущность движения – плота, ведомого течением перспективы; в смене субъекта ракурс мысли отдаётся в рабство трупу или униженно бодается в убегающие ноги, впредь беспризорный и сам призирающий каждый объект арканом эгоцентризма. Любая травинка впредь тщится вонзиться в проекцию формальным аллюром луча, коренной ресницей; щетинистый луг сходится в купольном очаге под ключицей; сквозь две язвы всегда проскочит цепь и рифма. Кто-то должен нарушить симметрию, подсобницу смерти, досадную нейтральность. Система безукоризненно устойчива, тепло сообщается только в рельсы – запах лимонного мыла сменил креозот, одуряющая этиловость – и насквозь промокшую стельку. Комкать бумажку с напыщенным прощанием или нервозно трепать чью-то спокойную ладонь было бы куда приятнее. Ртутный столбик трясётся в напоре летальной лихорадки. Близорукий прищур раскусывает "429". Мысли сдаются каталепсии, застыв стигматным [...]. – Что привело тебя сюда? – тихо раздаётся за спиной. Если бы она выжила из ума, то различила в усталом голосе участливость – так сироты ищут в каждом лице свою мать, а обкраденные амнезией доверчиво впускают конфабуляции; она бы нарекла его коррелятом с торжеством свидетеля обвинения или самой прозревшей жертвы, опрометчиво-радостно, заливаясь счастливым рыданием. Молчание уместно каймит ночные разговоры у окна, воспетые морским холодом, но не условный обратный отсчёт перед репризой шторма – кто первым достигнет дна, кто быстрее вынырнет для вдоха? Пульс обгоняет секунды, расплачиваясь за года. Перед дальней дорогой стоит присесть на кровать, обречённо отвернуться к стене и бормотать в лопнувшие каменные швы что-то о незавершённом гештальте, вымогая вербальность и сочувствие. Ей просто нечего ответить. Вопрос об имени вызвал бы не меньший ступор. В зеркало смотрятся лишь возвращаясь, но [...] забыт в доме без хозяина. – А тебя – кто? – хрипит она, редуцируя собственные реплики, чтобы вновь услышать дистальный-диастольный голос, оказавшийся пневманически близким, вкрадчиво-тёплым. Он мог бы принадлежать мифическому чудовищу или индуистскому богу. Она задерживает дыхание, нагнетая синестетическую тишину, оглушительно синюю и горькую. Любая причина будет оправданной, разумно взвешенной – иначе быть не может. И в то же время – абсолютно глупой. Наверное, плата за приступ диалога назначена верно. Льстивый самообман – никогда не втиснуться в ряд детерминизма, корячась побочной ветвью, которую стремятся ободрать, дабы выстегать бродячих собак или начертить на грязи сакральное имя, а затем смущённо размазать рану мыском ботинок. Поезд туго вползает в просмоленный воздух, как кровь в распаянный сосуд, как изречённое затопляет слух и осаждает височную кость лёгким прикосновением пальцев, требуя угадать. – Ты. Она резко оборачивается – первый вагон пересекает линию ног, батиальный гул давит барабанные перепонки, ржавый скрежет скрепляет рефлекс – замечает тот же любопытный поворот плеч, четверть пустого лица, белого слепка, огранённого тёмной рябью волос и воспалённой синевой. Векторы, накладываясь друг на друга, обращаются в нуль, в прозопагнозию, в аннигиляцию. Сердце сводит асфиксия, острый горячий озноб, безмолвный протест. Тело трусливо рвётся на север, тяжелый порыв ветра толкает в лопатки, прямо к объятьям стоптанной тени, в спину плюётся чеканка зрачковых пластин и слепые лица, оплощенные окном, изрытые презрением – безвкусные початки. Грузно дребезжат транзитные тонны; колёсный стук надрывается лающим кашлем, однако – не кусает, лишь обдаёт затылок рычащим треском. Мимо проносится утрамбованное в кулак время, стоит чуть-чуть сжать пальцы-стрелки – и оно перестанет трепыхаться; сотни жизней, объединённых не корнем, но – верхушкой; релятивная свобода. Ей кажется – это она мчится с субфебрильной скоростью, едва распаляя жар, увлекая за собой наждачный разрез леса, частокол фонарей, зубные нити проводов, выскрёбывающие изжёванные облака. Она, беспомощно плача, как ребёнок, переживший испуг, волочит отёкшие ноги на другую сторону, ожидая встретиться с зеркалом, страдающим диплопией – уж больно плотно колеблется воздух, сырой и плесневидный – но нет, промчавшийся поезд успевает его разбить, и теперь его никак не занавесить в дань почившим, не вызреть забытое лицо. Коленные чашки хрустят, подбирая камни – то были жертвы взгляда, дотошные растяпы, что пошли на поводу эмпиризма, тысячи молочных "завтра", из которых не вытесать искры и не построить оплот, которыми не разгрызть цедру неба; потухшие фомальгауты, лишённые статуса путеводных и воспеваемых. Пусть отдаются на растерзание морским волнам, космической бездне, преисподнему es. Рядом с иной обочиной явственно проступают пластиковые приплоды мусора, сваленные под кустом, чёрная куртка, стыдливо наброшенная на бездвижную голову. Но даже сквозь плотную ткань она осязает укоряющий взор. Из тромбозных древесных сплетений вытягивается бурдонова пружина далёких сельских домов – лукаво раздвоенным языком, караулящим солнце. Она склоняется над телом [...], уже час предающемся разложению, [...], евхаристической пищей aion и света, [...], аморфного узника прокрустового ложа, тыльной облицовки. [...], что стал продолжением горизонта, его онемевшей частью, неуместным кенотафом. Эфирный фон, зарисованный мыслью дух, наложенный вперёд самой композиции, сейчас оттеняет передний план в сырую первооснову, в самоё кафоличное "сейчас". Жизнь всегда ищет себе применение. – Прости, прости, прости... – шепчет она в исступлении, приникнув щекой к холодным рукам – так солдат лелеет отрубленную конечность, так мать прижимает к себе мёртворождённого, подавляя отчаянный вопль, так обнимают руины отчего дома, свергая их в прах. – Ты не должен был уходить.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.