Часть 1
13 августа 2015 г., 17:57
Иуду выслеживают, как загнанного зверя. Он это знает, его преследователи знают, что он знает, и Ана каждый вечер прохладно напоминает, что ему не рекомендуется покидать пределы нижнего города, а ещё лучше — не высовываться из дома, сидеть себе смирно в спальне и смотреть новости по телевизору. Иуда, конечно, его игнорирует. Он всегда был немного самоубийцей.
Это слишком долго тянется — дни, потом недели. Иуда в отчаянии, он лезет всё выше, ещё немного и окажется на поверхности, его слепит солнечный свет, невообразимо яркий с тех пор, как — эту мысль лучше не заканчивать. Он почти всё время пьян, и Ана не прикасался к нему с той самой первой ночи, и Иуда не уверен, то ли тот боится его доломать, то ли ему противно не меньше, чем самому Иуде. Иуда часами сидит на металлическом мостике, бросает вниз пустые бутылки, и они разбиваются об пол со звонким дребезгом, как разбилась его жизнь, как разбился бы он сам, если бы не думал, что быстрая смерть будет слишком лёгким возмездием за содеянное. Смерть не может быть страшна, когда ты её ищешь и ждёшь, это Иисуса выламывало по ночам от кошмаров — Иуда встречает каждый провал в темноту с благодарностью.
Несколько хмурых типов прогуливаются у сената, с самыми невинными лицами посматривают на лестницу — Иуда сидит на ступеньках, привольно раскинувшись, пьёт из горла и даже не думает скрываться, как когда-то. Все теперь знают, что Иуда Искариот продался за тридцать сребреников и стал подстилкой государства в лице Аны, хотя официально никто никаких заявлений не делал — слухи, они такие. Его не решаются тронуть на площади, конечно, но Иуда широко улыбается и подмигивает, прежде чем Ана, играя желваками, за шиворот утягивает его к узким лестницам частных спусков: мол, не грустите, ребятки, мы с вами ещё свидимся. Ему не знакомы их лица: у Иисуса было много сторонников, тысячи и сотни тысяч, Иуда хорошо знал только ближний круг — все они сами в розыске, Иуда с замиранием сердца включает новости по вечерам, ожидая увидеть там чей-то портрет. Он не знает, кто ещё остался на свободе. Не в моей компетенции, отвечает Ана на все вопросы.
Его бьют однажды — ловят, что самое смешное, на том же пятачке, где когда-то Иисус читал проповеди о любви и ненасилии. Их человек двадцать, может, больше, они скорее мешают друг другу, чем оказывают поддержку, Иуда мог бы уйти от них наверх — или вниз, через люки, в трубы к больным и нищим, но он слишком пьян даже чтобы огрызаться и только сворачивается на полу гигантским эмбрионом, инстинктивно прикрывая голову, пока тяжёлые ботинки охаживают его бока. Неужели это всё, проносится в голове — немного обидно, он ждал, что это будет более... красочно, и в этот момент раздаётся свисток патруля, и люди бросаются врассыпную.
Ана глубоко не одобряет, Иуда видит это по его лицу и скалит разбитые губы — ниточка крови сползает на подбородок, теряется в отросшей клочьями щетине. Иуда сотворил всё сам, своими руками, но Ана тоже немного виноват, и Иуде нравится мучить его хотя бы так, пачкая его любимые простыни кровью и заставляя срываться домой с работы. Раньше Ана влепил бы ему оплеуху за такое возмутительное поведение; сейчас он проводит платком по его лицу, стирая кровь, морщится брезгливо и уходит, запирая за собой дверь домашнего кабинета. Иуда знает, что спать тот теперь не будет, до утра просидит над бумагами и не заглянет в спальню перед уходом в сенат. Иуде плевать: у него есть ещё бутылка виски, и отбитые рёбра так восхитительно болят, что слёзы на глаза наворачиваются.
И всё-таки он оказывается совершенно не готов, когда сильная рука втягивает его в тёмный угол и толкает к стене. Он понимает, кто это, раньше, чем открывает глаза — по тому, как прижимается к горлу нож, надрезая верхний слой кожи, пуская по шее к ключицам тонкую алую струйку, и улыбается, как всегда, так, что лопаются поджившие было шрамики на губах.
— Симон! Давно не виделись! Совсем забыл старого друга, а?
Это совсем не то, что безликие взгляды в спину, что незнакомцы, отвешивающие тумаки на улице. Это Симон — пламенный Симон, настырный Симон, Симон упрямый, Симон-что-ты-опять-натворил. Иуда пил с ним из одной бутылки и спал вповалку на одной постели, и они вместе смотрели в рот Иисусу и глотали слёзы после его речей. Это Симон когда-то говорил Петру «да остынь ты, оставь его в покое», это Симон провожал его жгучими взглядами, когда он уходил шататься под окнами сената и поджидать Ану. Симон один из двенадцати. Симон — это почти семья. Это даже правильно, думает Иуда: если кто и должен нанести решающий удар, так это самый близкий, ирония космических масштабов, предатель погибнет так, как тот, кого он предал.
— Говорят, ты был среди тех, кто снимал с креста его тело? — живо интересуется Иуда; чем больше он говорит, тем сильнее скребёт лезвие небритую шею. В его крови сейчас столько алкоголя, что она сама могла бы стать вином, и он рассеянно думает, захмелеет ли Симон, если её слизнёт. Зная Симона — да; никого вид крови не заводит так, как его. — Надеюсь, урвал себе кусочек от сына божьего? Думаю, теперь его пальцы и уши будут расходиться среди страждущих по баснословной цене. Я бы прикупил себе прядь волос, так что... — он не заканчивает: тёплая ладонь зажимает ему рот, и деваться некуда, Иуда впервые смотрит Симону в лицо и видит его, видит, как кривятся губы, как идёт некрасивыми складками кожа, как становятся влажными красные, больные глаза. И он снова оказывается вопиюще не готов, когда Симон давится первым злым всхлипом.
Иуда сползает на пол по стене, Симон опускается вместе с ним, и несколько минут или даже часов они сидят там, обнявшись, как выпавшая из ковчега пара тварей, которой некуда деваться, кроме как тонуть. Иуда слабо покачивается. Симон жмётся к его плечу и пачкает губы кровью. Пальцы Иуды путаются в его волосах, пальцы Симона лезут Иуде под куртку и трогают узкие шрамы под майкой, и оба они пропахли вином и виной.
— Я хотел прорываться в сенат с боем, — слабо говорит Симон после, когда выплаканы все слёзы. Иуда понимающе кивает: это же Симон, конечно, он хотел. — Мария запретила. Ругалась так... она теперь у нас вроде как за главную, представляешь? — Иуда кивает снова, он представляет, он всё не мог понять, почему Иисус приблизил её к себе, именно эту девушку и именно в такой неспокойный период, но с его смертью сошлись краями все кусочки паззла, и картина предстала перед ним целиком. Сенат ещё не представляет, что их ждёт.
— Зачем? — спрашивает он следом; ничего не уточняет, но Иуда понимает его и так и долго смотрит перед собой остановившимся взглядом. Он мог бы, конечно, напомнить Симону про все свои предупреждения, про мятежи, про карательные отряды, про бесконечные кошмары о погромах и смертях, про растущее напряжение, про деньги, которых не хватало даже им самим, не то что обездоленным, за которыми они должны были присматривать, про пустые бутылки из-под вина, перекатывающиеся на полу его старой комнаты, про план Иисуса, в конце концов — было бы приятно переложить на него заслуженную вину.
— Я был зол и обижен, — говорит он вместо этого, и Симон кивает так, будто это его устраивает, будто любое объяснение лучше, чем пустота непонимания внутри. Он всё ещё вертит в пальцах покрытый липкой плёнкой подсохшей крови нож; Иуда наблюдает за этим несколько минут, прежде чем спросить: — Не планируешь закончить начатое?
Теперь уже Симон молчит, а Иуда ждёт, и ему впервые, наверное, немного страшно от мысли что он может умереть, здесь и сейчас, в этом крохотном тупичке между верхним и нижним городом. Симон, наверное, будет смотреть ему в глаза до последнего — он не Иуда, он не станет отворачиваться от предсмертных мук своей жертвы.
— А ты? — вопрос бьёт поддых не хуже кулака. Иуда смотрит на Симона, гадая, может, неправильно его понял, но его встречает взгляд — прямой и честный, усталый и одновременно какой-то очень светлый. В чём-то этот взгляд напоминает ему Иисуса. Иуде немного хочется рассмеяться, потому что сенат проиграл и в этом — Иисус жив и ещё долго будет живее всех живых, потому что каждый, в глазах которого осталась его чистая искра, понесёт её дальше, разжигая жгучее пламя, и где-то оно выльется в пожар народного недовольства, а где-то — в чудеса исцеления. Он знает в этот момент, знает совершенно точно, как собственное имя, что услышит ещё много о славных деяниях Симона, ученика Иисуса.
Это вопрос и предложение одновременно, и у Иуды тянет что-то больное в груди, потому что — кто знает? Он бы сейчас сказать «да» и пойти за Симоном, и тот коршуном бы налетел на любого, кто косо посмотрит в его сторону, и Мария поцеловала бы его в изрезанный хмурыми морщинами лоб и назначила бы своей правой рукой; конечно, не всё бы прошло гладко, были бы недовольные, были бы смешки и плевки в спину, а то и в лицо, но Иисус учил: простите грехи врагам вашим. Его ждали бы чудеса и войны, и великие свершения, и жизнь в бегах; однажды Симон зайдёт к нему в палатку среди ночи и молча заберётся в его спальник, и они будут греть друг друга и не поминать Иисуса вслух. Картинки такие чёткие, они проносятся перед глазами, и Иуде приходится зажмуриться, чтобы следом не хлынули слёзы.
— Я продолжу по-своему, — говорит он тихо, и всё-таки ждёт ножа, ещё долго, даже когда с его рук пропадает тяжесть чужого тела, и лёгкие шаги растворяются в коридорах еле слышным эхом.
Домой он заявляется поздним вечером, потеряв по пути и бутылку с вином, и куртку; он на диво трезв, хотя его трясёт — в основном от холода и немного от возбуждения. Ана встречает его в прихожей, о том, что он в ярости, можно догадаться по слегка побелевшим губам, о том, как напуган — по тому, как расширяются еле заметно его глаза, когда он видит заляпанную кровью футболку и свежие порезы на шее.
— Тебя искали, — говорит он медленно, чеканя каждое слово, сжимая острые маленькие кулаки. — Тремя отрядами. Ты понимаешь, что государственные ресурсы...
Иуда целует его, толкнув к стене; уходят добрые тридцать секунд на то, чтобы тонкие белые пальцы впились в его плечи, острые белые зубы — в кровящую губу. Иуда всматривается в потеплевшие от минус бесконечности до абсолютного нуля глаза и понимает, что прощён. Сегодня он прощён за всё.