ID работы: 3878264

Место у алтаря

Слэш
PG-13
Завершён
141
автор
Размер:
36 страниц, 6 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
141 Нравится 26 Отзывы 30 В сборник Скачать

Глава 2

Настройки текста
Обледенелые ступени выщербленной лестницы молчали. Нечистые перила шатались под рукой, если бы не плотная кожа перчатки, как было бы холодно и гадко — как во всём этом заброшенном доме, насквозь пропитавшемся затхлостью и безнадёгой, хоть брошен он не так давно. Попадающиеся на площадках ломанные чемоданы, комки истоптанной одежды и прочий хлам Хозенфельд обходил с осторожностью. Дом был пуст, даже бродяг и псов не было, да и какие теперь бродяги? Какие псы? Всё немецкие отряды вычистили, не оставив ничего живого, но оставив грязь и запустение, наступившее сразу после того, как последний эсэсовец покинул дом. Окна лестницы выходили во двор. Там у куста тощих веток под тонким слоем хрустального снега угадывалось несколько тел. Небольшое свидетельство беспорядка — их нашли и расстреляли после того, как машина, которая должна была увезти трупы, уехала. Хозенфельд поднялся до последнего этажа. Интуитивное чувство всегда подсказывало ему, что создавать укрытия лучше всего у чердака. Вот и здесь за перегородками, в небольшом и даже несколько уютном гнезде, сооружённом меж стропил из диванных подушек, досок и снятых со шкафов дверей, прятался еврей. С лёгким уколом совести Хозенфельд всё же позволял себе, как сейчас, иногда думать о том, что пропаганда, как ни крути, права. Что эти евреи опасны. Опасны хотя бы тем, что как ни трави их, как искусно ни лови и как ни уничтожай, они всё равно остаются. Словно юркие аквариумные рыбки, просачиваются сквозь пальцы и даже сачком их не поймать. Впрочем, какой из народов на это не способен в своём отчаянии. Навстречу Хозенфельду в темени угла зашевелился узнавший его старик. Замотанный в ветоши, судорожно барахтающийся на каждом движении непослушных ног, напоминающий огромного енота с перепутанной длинной шерстью, этот несчастный, совсем одичавший, опасливо выглянул на встречу Хозенфельду из укрытия. Опуская заросшее понурое лицо, он протянул руку за подаваемым свёртком, взял его худой когтистой лапой, притянул к груди и только потом снизу вверх глянул на Хозенфельда бездонными чёрными глазами. Каждый раз было непостижимо и чуточку страшно видеть в потерявших человеческий облик людях, что они действительно люди, каждый — высшее существо, думающее, сильное, красивое, талантливое и неповторимое. У каждого за плечами жизнь, знания, любовь, незабвенный для кого-то цвет глаз, семья, работа — всё это бесценно, но вот до чего они доведены… Еврей сипло пробормотал благодарность и попятился. Он пока слишком боялся, чтобы идти на контакт и разговоры. Чувствуя себя неловко, Хозенфельд потоптался на месте, кивнул и из чувства долга окинул еврея проницательным взглядом, который должен был ободрить. Но получилось только виновато. Вильгельм сказал несколько приличествующих слов глухим голосом и поспешил уйти тем же путём по опустевшим улицам, каким пришёл. Закиданные битым кирпичом переулки стояли совершенно безжизненными в этой части города. На изъеденных пулями и ветрами углах норовил сцапать мороз, не крепкий, но пронзающий насквозь и бросающий на лицо раскалённый ситец позёмки. Поёживаясь, Хозенфельд вернулся в безопасный центр города, по дороге вновь обдумывая план для спасения укрываемого на заброшенном чердаке еврея. Этого, неделей ранее собственноручно вытащенного из колонны смертников и едва живого, Хозенфельду было очень жаль. Как и всех их. Несчастных и загнанных, превратившихся в беззлобных несчастных зверей. Тех зверей, которые не умеют злиться, жальче вдвойне. Добыть липовые документы было не так сложно, как обезопасить дальнейший путь. В последнее время возможности спасать людей пресекались одна за одной. Те лазейки, которыми Хозенфельд пользовался раньше, перекрывались органами Гестапо всё тщательнее. Несколько раз Вильгельм чувствовал, что поступает неразумно, подводит некоторых своих хороших товарищей и идёт по самому краю. Но с прежней строгой невозмутимостью он шёл дальше и оставался цел. Варшавский мелкий снег и сейчас похрустывал под его сапогами как под сапогами верного солдата рейха, хоть остались от этого одни неправдоподобные слова и видимость. Да и было ли это правдой когда-то? Когда-то да, было. С раннего детства Вильгельма воспитывали как простого честного немца и патриота, но в видении отца, консервативного и набожного учителя, патриотизм и любовь к родине не могли разойтись со справедливостью, добротой и любовью к ближним. Отец считал первым долгом гражданина служить своему отечеству и приносить ему пользу, это он и вкладывал в головы своих многочисленных, здоровых и жизнерадостных детей. Вильгельму, тогда молодому, наивному и до смешного чистому, первым делом пришлось служить на войне. Пришлось пройти через ту страшную, немыслимую и казавшуюся такой бессмысленной мясорубку, которая всё подмяла под себя… Вильгельм вышел из неё искалеченным и физически, и морально. Безумная грязь, смерть и ужасы, на которые он насмотрелся на Первой мировой, и разруха, уныние и та же смерть, которые он нашёл, когда чудом вернулся домой после — всё это было так ужасно, что до сих пор вспоминать тошно и больно. Однако именно на те времена выпала пора первой юности. Несмотря ни на что светлых надежд, огромной любви и огромного горя, искреннего горячего чувства долга и ответственности — и всё это подверглось тяжёлому испытанию. Частично погибло, но частично возродилось, собравшись заново в образе стойком, человечном и мужественном. Вильгельму тогда было мало лет, он был как выброшенный из гнезда птенец, о котором не ясно, то ли у него внутри всё разможенно, то ли он просто ушибся, полежит и отойдёт. И он как-то выправился. Сил, заложенной глубоко в основы мировосприятия праведности и здоровья ему хватило, чтобы всё начать заново: совмещая с упорным трудом, отучиться, в память о погибшем отце стать учителем, в память о семейной традиции вернуть себе веру и достоинство. За всё он брался с усердием и отдачей, заставлял себя проявлять благородство и красивую гордость в мелочах, а потом это и правда вошло в обыденность. Внимательно за собой следя, он не обманывал и не малодушничал, всё любил, всему посвящал себя — дорогой чудесной жене, работе, детям, стране, вопреки всему поднявшейся из руин и снова ставшей прекрасной и сильной. На какой-то период гордиться своим честным происхождением и быть патриотом снова стало почётно и легко. Несколько славных лет — в начале прихода фюрера к власти — жизнь была хороша как никогда. Будущее виделось в радужных красках. Вильгельм вступил в партию, ведь это было почётно и гарантировало безбедную жизнь. Сам тогда искренне веря (правда, в глубине души уже замечая подвох), он ненавязчиво агитировал своих учеников. Он считал, что должен во всём подавать детям пример и по призыву вернулся на военную службу. Он и впрямь разделял тогда всеобщие иллюзии и доверял толковой и надёжной власти, действительно навёдшей в стране порядок и возвратившей немцам национальное достоинство. Восторженная пелена пала с глаз ещё в тридцать девятом. Хватило один раз столкнуться с нацистскими зверствами, чтобы поразиться до глубины души. Ещё немало времени ушло на то, чтобы понять, что нацизм это и есть зверство, зло и ложь, во всяком случае на территории Польши, где Хозенфельд на протяжении всей войны служил на разных должностях. Он занимал посты достаточно высокие, чтобы видеть всю картину и ужасаться день ото дня. Все пути были давно пройдены: отказ поверить, бесполезные попытки оправдать или переложить вину на частный случай, возмущение, бессильный гнев, удивление безразличием окружающих, вопросы без ответов. Как могло до этого дойти? Кто виноват — такие как Хозенфельд, не сумевшие в своём радостном патриотизме распознать пренебрежение к другим народам, или же какие-то другие, злые и жестокие, для которых вседозволенность обернулась потерей рассудка? И почему пересилили те, вторые, и почему ничего уже нельзя исправить… Но все эти сомнения Хозенфельд к своему счастью предусмотрительно скрыл за безукоризненным внешним видом и строгой исполнительностью. Вильгельм находился уже не в том возрасте, чтобы не осознавать последствий рискованного шага и бессмысленного протеста. Да и потерять своё привилегированное положение и оказаться в лагере ему не хотелось. Потеряв это самое положение, он ничего бы не приобрёл, в то время оставаясь нацистом он мог многих спасти. Он легко сходился с людьми. На службе суровый, требовательный и немногословный, вне её он становился любезным и любознательным. Судьба привела его в Польшу и этой страной, её историей, обычаями и языком он стал живо интересоваться. Он нашёл знакомых среди мирных поляков и сумел со временем завоевать их доверие. Вскоре кому-то из этих знакомых понадобилась помощь и так с тех пор и пошло, Хозенфельд делал что мог — кому-то выправлял документы, кого-то устраивал на работу, кого-то спасал от ареста. Незаметно для себя он перешёл черту, за которой помощь перерастала в преступление. Но и здесь назад дороги не было. Отвечать ему оставалось только перед своей совестью и полагаться на своё же чутьё. Очевидным партизанам, то есть тем, кто, стоит их вытащить из тюрьмы, начнёт устраивать диверсии и убивать немцев, он не помогал. Отказывался так же вести дела с подпольем, хоть наладить такую связь было теоретически возможно. Но зачем? Он не хотел причинить вреда своим сослуживцам и разумно не хотел, чтобы Германия проиграла войну (это неизбежно, но всё же). Раз уж он начинал на стороне злодеев, то и закончить должен там же, должен разделить с ними заслуженное наказание, как подобает офицеру. А не подобает — становиться предателем и перебежчиком. Пусть и остались от этого одни слова, а от его верной службы — одна видимость. Предателем он не станет, потому что им не является. Ведь если быть с собой откровенным, зачем он это делает? Понятное дело — моральные принципы. Его просят или он видит чьё-то отчаянное положение — и помогает. Но разве он не чувствует при этом удовлетворения и гордости? Разве не тешит он в первую очередь своё учительское самолюбие, на которое целительно влияют добрые бескорыстные дела? В утешении этом нет ничего эгоистичного, оно облагораживает помыслы и спасает его собственную душу. Но всё же оно ещё не переводит его на другую, чуждую ему сторону. И всё-таки сейчас, этим поздним холодным вечером сквозь опущенные чёрные ресницы оглядывая улицы, в этой части города украшенные к рождеству ёлками, гирляндами и бумажными ангелами, он чувствовал себя и предателем, и перебежчиком. Потому что если уж быть с собой полностью откровенным, то нужно признать, что злополучное предательство им всё-таки совершено. Бог с ней со службой, там его совесть чиста. Но что за бардак у него на душе? Он обманывает свою семью. Предаёт себя прежнего. Изменяет жене, которая на протяжении десятков лет была его лучшим другом и союзником и которой он поверял все свои мысли и чувства (да, конечно, вдали от дома состоятельный военный может позволить себе стороннюю связь, но всё-таки речь не о подборе оправданий). Разве кто-то здесь виноват? Разве они с женой друг от друга отдалились? Разве можно было поверить, что они, так много друг для друга значившие, так любившие и сросшиеся душами воедино, однажды разойдутся? Нет, это не так. Они очень нужны и друг другу, и детям, вот только… За последние четыре военных года многое изменилось. Дома, конечно, всё по-прежнему. Когда Вильгельм в последний раз, весной сорок третьего навещал семью, то с нежностью и любовью убедился, что всё замечательно, в родном провинциальном городке царят мир и благополучие. Жена смогла уберечь детей и от оголтелого нацизма, и от беды, и от грозных слухов о скором поражении. Смогла она уберечь от беды и мужа, ведь именно благодаря её благотворному влиянию Вильгельм стал тем, кто он есть, и понял это, понял, какой он, именно там, в Польше, когда, рискуя собой, спасал ни в чём не повинных людей от гибели. И всё-таки дома всё было по-старому. Жена, уже вступившая в тот возраст, в котором не меняются десятилетиями, была точно такой же, как на фотографии, с которой Вильгельм никогда не расставался. На фоне этого он с поразительной ясностью ощутил, как изменился сам. Как удивительно, будто сам он был восприимчивым нежным ребёнком и, впервые проведя год размером со столетие вдали от дома, вернулся узнавшим, впитавшим в себя и пережившим так много нового, что к старому возврата нет. И всё старое, хоть оно и мудрое, истинное и дорогое, уже отжило. Уже не привлекает. Уже не греет. Это досадно и не ново, и никакое это не предательство. Душевно они с женой по-прежнему родственны. Разговоры с началом войны им заменили письма. Вильгельм по-прежнему мог бы писать ей их, длинные и сложные, в которых говорил бы о таких вещах, о которых ни в каких книгах ни писать, ни читать не станут. Но его душа, прежде целомудренно посвященная вопросам философии, нравственности и воспитания, теперь горит иным огнём. И он написал бы жене, как другу, об этом невероятном происшествии. Ей было бы интересно. Наверное. Но разумеется он ей об этом не напишет. Так же, как из соображений осторожности не писал о том, что помогает полякам и евреям. Она наверняка понимала его, догадывалась, что он делает, по его душевному настрою, по тому, что ему горько видеть несправедливость, а раз так, то он не может оставаться безучастным. И всё же это оставалось лежащей на поверхности, но всё-таки тайной. Эта тайна постепенно разрасталась, захватывала Вильгельма всё сильнее и её апофеозом стала любовь, вспыхнувшая искоркой на сухой соломе, которой он всё устлал в своей душе, и понёсся пожар. Чтобы его объяснить, придётся вернуться к истокам. К сентябрю тридцать девятого и к первой плачущей красавице, которую Вильгельм встретил под Вегровом, где его полк охранял лагерь польских военнопленных. Хозенфельд был тогда ещё доверчив и бесхитростен. Война, к тому же такая быстрая, блистательная и бескровная, казалась ему делом стоящим. Несколько часов досуга он решил посвятить, по своей ещё домашней привычке, велосипедной прогулке по живописной местности. Неподалёку он встретил девушку, молодую и изнервничавшуюся, к тому же беременную. У неё был такой расстроенный вид, что он не мог не спросить, не может ли ей помочь. Она, узнав в нём нациста, поупиралась, но и сама была не слишком ещё запугана, а потому на ломаном немецком рассказала о своём женихе, попавшем в лагерь. Мало что в жизни доставляло столько удовольствия, сколько с покровительственной улыбкой и видом джентльмена тронуть её за плечо и сказать ей, что она может ни о чём не беспокоиться. Помнится, Вильгельм тогда даже подумал, до чего хорошо быть военным, до чего хорошо иметь власть и одним своим словом осчастливить девушку. Конечно у подобной власти есть немало подоплёк и применяют её чаще для других случаев, но Вильгельм ни о чём плохом предпочитал не подозревать. Неспешно закончив свою приятную прогулку, он тем же вечером отыскал среди пленных нужного польского солдата и устроил так, чтобы его в ближайшие дни отпустили. В этом он не видел ничего предосудительного, но с ласковой осторожностью заметил, что это всё-таки нарушение устава и злоупотребление полномочиями. То есть об этом всё-таки лучше жене не хвастаться. Так что и теперь он не напишет о еврее, которого укрывает в своей квартире. И тем более не напишет, что влюблён в него до безумия, до такого концентрированного счастья, какого никогда прежде не испытывал. Да, жену он любил, как думал, единственный в жизни раз, но он никогда не нуждался в ней физически настолько, чтобы внутри всё болело. Да он и не позволил бы себе оскорбить её такой собственнической потребностью, которая невозможна без иллюзии принуждения, без иллюзии (а то и правда без нее) полного властвования над любимым. Никогда бы он, учитель, верующий и примерный, немолодой уже семьянин, не подумал, что такое с ним стрясётся. На протяжении войны ему не раз предоставлялся случай завести любовницу. Некоторые польские женщины, знающие его и благодарные, вполне чистосердечно предлагали ему скрасить его одиночество. Но всё же с их стороны это всегда носило оттенок жертвы, которую они готовы были принести и которую Хозенфельду не позволяли принять гордость и порядочность. Да и не очень-то ему было нужно. Куда приятнее было проявить благородство и сказать что-нибудь по-отечески, с укором и нежной иронией. Но потом появился этот Владек… Один варшавский знакомый поделился с Хозенфельдом бедой своих друзей: они укрывали в пустующей квартире еврея, но сами навещать его опасались и потому поручили этого другому человеку. А тот другой укрываемого еврея бросил на произвол судьбы взаперти, так что еврей едва не умер с голоду, да ещё заболел гепатитом. С той квартиры еврея пришлось забрать и куда его теперь деть… Вильгельм согласился помочь. Он решил, что вместо того, чтобы прятать еврея по неизвестным домам, надёжнее будет подержать его у себя, ведь к нему точно не вломятся и он может спокойно привести доктора и обеспечить больному чистоту и спокойствие. На тот момент подобный шаг не был кардинальным. Вильгельм и до этого уже укрывал у себя нескольких детей перед тем как их вывезти. Конечно с его стороны это было крайней неосторожностью, но он и без того ходил в тот период по острию ножа. Русские наступали, война проигрывалась, многими немцами овладел отчаянный фатализм и беспечное «будь что будет», вот и Вильгельм подумал, что хуже уже не станет. Укрываемые дети узнали его адрес, так большая ли беда, если это будет знать ещё один еврей? Одним поздним ненастным вечером в квартире появился Владек. Знакомый довёл его до двери и сдал на руки Вильгельму, словно вещь, которой сам не знал цены. Владек оказался существом измождённым и страшно худым, едва держался на ногах, но худо-бедно способен был соображать и соблюдать нехитрые правила поведения. Вильгельм отвёл его в приготовленную для него комнату, уложил и решил, что забудет о нём. Не будет обращать внимания, говорить, постарается не раскрывать своего имени… Однако рука, поправив подушку, отчего-то коснулась обтянутого нежной кожей чистого лба. Жест внезапно залетел как птица из милого прошлого, из тех дней, когда его дети чихали или просто хандрили, или просто выпрашивали это самое действие — чтобы отец с насупленным, внимательным строгим видом накрыл пол лица большой рукой, проверяя температуру и слово бы одним этим снимая симптомы всех мнимых и реальных болезней. Так он прикоснулся к Владеку и, заранее успев себя за это осудить, почувствовал внутри робкое пробуждение тепла и заботы. Но это просто мышечная память, так? Просто перенесение тоски по детям на первый попавшийся объект… Владека не получилось игнорировать. Точечное касание жалости погнало Вильгельма знакомиться уже следующим утром — говорить, объяснять, успокаивать, приободрять. Владек разумеется ему поверил, однако поверил так сразу и так полностью, что Хозенфельда это приятно удивило. И ещё приятнее было видеть, что этот еврей, в отличие от множества своих товарищей по несчастью, не озлоблен, не отупел от страха, не разучился улыбаться и остался открытым. Вернее, он совершал над собой немалое усилие, чтобы таковым казаться — это Вильгельм заметил и сразу почувствовал расположение к нему и благодарность. Благодарность, конечно странную — за то, что Владек без долгих приготовлений и раздумий (как это делали все страдающие от своей беззащитности, прежде оскорблённые немцами и не способные не перенести часть своей обиды и на Хозенфельда) простил Вильгельму его всесильность и не стал своей уязвимости стесняться. Напускное отсутствие гордости и робкая готовность быть спасённым очень Владеку шли, как и его природная и изящная, похожая на пробивающийся сквозь железные прутья цветок, тяга к жизни. Когда вечером Вильгельм вернулся со службы, то увидел, что в доме всё съедено подчистую. И ещё в доме всё прибрано, всё обросло неуловимым уютом и аккуратностью, а сам еврей, не знающий куда деть руки от хорошего смущения, оказался очень красивым, культурным и воспитанным молодым человеком. Темноволосый, высокий и стройный, он был слаб ещё от завершившейся болезни, но от него веяло аристократичностью и породой, так что просто смотреть на него, как на прирождённого артиста, было приятно. Владек старательно делал вид, что не боится (а всё-таки так иногда вздрагивал, реагируя на нечаянное резкое движение, и с таким испугом и отчаянием вскидывал глаза, если Вильгельм делал что-то неожиданное, что ясно было — боится как огня), вёл себя почтительно и скромно. Кроме его загнанного поглубже страха было видно, что он крайне соскучился по человеческому общению. Видно было, как он тянется навстречу, как в каждом слове и жесте старается быть корректным и всё делает так, лишь бы этим не расстроить своего благодетеля. Выходило всё это у Владека совершенно естественно, так что нельзя было его обвинить в заискивании и продажности — он правда был так благодарен, что готов был на изнанку вывернуться. Можно ли его в этом упрекнуть? Хозенфельд понимал, что сближаться незачем, но когда он ещё одним вечером вернулся домой, то обнаружил, кроме ещё более идеального порядка, ужин, совсем простой, но приготовленный и накрытый с таким вниманием и тщательностью, будто в него вложили всю душу. На следующий вечер Вильгельм принёс к прелестному ужину бутылку вина. Они с Владеком говорили о музыке и живописи, стараясь друг другу угодить, любезничали и сами над этим посмеивались. Спать разошлись совершенно друг другом довольные. А утром уже и завтракали вместе, и вновь улыбались друг другу и мило прощались, говоря «до вечера». И вот, Вильгельм поймал себя на том, что вечера ждёт как чего-то замечательного. Почему бы и нет? Снова вино, взятые для Владека газеты и книги и не радостные, но не огорчившие вести о том, что вывезти его в ближайшее время не удастся… А дальше до смешного просто. Ещё один вечер, замечательный ужин, неосторожный разговор, пересечение взглядов ещё и ещё. И что-то странное блеснуло в этих дивных зеленовато-серых глазах (когда только успели стать дивными?). Что-то неуловимо нежное во всём удивительном лице, которое Хозенфельд без всякой задней мысли признал бы произведением неоднозначного искусства. Вернее, признал в тот вечер. И весь следующий день от этой мысли избавиться не мог. От мысли об изяществе и беззащитности странных линий, несколько утрированных и тем самым жалких, но с тем и притягательно необыкновенных. Это и есть красота? Красота не для всех, а всё-таки не признать её нельзя. Но что важнее, полностью соответствовало этой трогательной и ранимой красоте наполнение. Владек был чуткий и деликатный, и не потому, что жил у немца. Он был таким на самом деле — одним из богоизбранных людей, которые во всём приятны, легки, непосредственны и очаровательны. Ещё одним долгожданным вечером (когда только успел долгожданным стать?) он, встречая Хозенфельда, смущённо клонил голову, как-то рассеяно улыбался и его затуманившиеся бархатным дымом глаза под долгими веками застывали на одной точке, а затем плавно скатывались как льдинки. Чувствуя на своём лице эти откровенно нежные прикосновения глаз, Вильгельм немного смутился, но тут же пошёл у них на поводу и, едва ли отдавая себе в этом отчёт, стал бессознательно рисоваться, словно бы подставляясь под эти взгляды и невольно поощряя их. Он и сам немного растаял. Ему лестно и радостно было, что им любуются и что его самозабвенно ценят. В дальнейшем можно было бы обвинить естественный ход вещей и физиологию, можно — влияние момента и порыв, можно самого Владека. Вздумалось ему после ужина рассказать Хозенфельду о семье. Жест, конечно, выказывающий особое доверие. Вильгельм пообещал выяснить, что случилось с родными Шпильмана, но посчитал нужным заметить, что вряд ли они живы. Владек, отведя глаза, сказал, что и так это знает. Плакать он не стал, но как фарфор тонкие крылья носа у него порозовели и потяжелели глаза. Повинуясь тому самому естественному ходу вещей, порыву и Владеку, Хозенфельд положил руку ему на спину. Прикосновение должно было быть ободряющим и сочувствующим, а получилось виноватым. В ответ на это Владек повернул лицо, а уж такое у него лицо, что поворачивать его нужно как ветрило корабля, долго, красиво и многозначительно. Он взглянул Вильгельму в глаза с тоской, борющейся с безотчётным обожанием, с безмолвной борьбой и жалобой. В следующее мгновение они друг к другу подались. Не известно, кто был первым, но объятие получилось обоюдным, близким и сердечным. Так и сидели, обнявшись. Вильгельм подумал, что это неловко. Подумал, что отпустил бы, но первым отпустить не мог. Очень уж приятно было держать в руках это стройное длинное тело, живое, тёплое и так доверчиво жмущееся к нему… Очень давно Вильгельм никого не обнимал, а уж тем более так. Он любил брать на руки польских детей и к Шпильману тоже мог бы отнестись как к ребёнку. Но последняя граница оказалась перейдена, когда Владек, начав было отстраняться, остановился, судорожно вздохнул и метнулся обратно, прижался лицом к шее Вильгельма, задрожал, обнял крепко, практически яростно и стал быстро подниматься, целуя щёку, висок и волосы, кидаясь губами, как розами и дыша отчего-то прохладой. Вильгельм отрешённо подумал «пусть» и не заметил, что теснее прижал его к себе и стал падать куда-то назад, на спинку и подлокотник дивана, в сладкую темноту, сонно опьянённую лаской и красотой. Владек за свою несчастную войну успел множество раз попрощаться с жизнью. И он не знал, сколько ему ещё суждено прожить и будет ли ещё в его судьбе что-то хорошее. Он много страдал, много был одинок, потерял всех, кого любил, но оставался молодым, красивым и полным сил. Наверное этим можно объяснить его нежную неугомонную страстность и его трепетное бесстрашие, с которым он бросился в любовь. А чем ещё? Затворничеством? Скукой? Благодарностью? Вынужденностью? Ну конечно. Вильгельм вынудил его к сожительству, как вынудил бы кто-нибудь другой на его месте, кто тоже, воспользовавшись ситуацией, стал бы разыгрывать благородство, а на самом деле просто желал бы держать у себя дома в полном подчинении прекрасное развлечение, какое в нормальном мире ни за какие деньги не купишь. Не было бы ничего этого хуже и гаже, если бы Хозенфельд не был в себе уверен. Уверен, что ничего такого изначально не планировал, не запугивал, не обступал стеной и не плёл интриг. И впредь он тоже ничего дурного не сделает. Отпустит Владека как только выдастся возможность, а пока этой возможности нет, ничем не оскорбит и не обидит. И конечно не станет домогаться, по-честному вообще стоило бы объяснить Владеку, что это лишнее, что это отвратительно похоже на принуждение, что и у Вильгельма у самого гордость страдает, ведь не очень ему лестно быть игрушкой для невысказанной любви… Не очень лестно, неудобно со всех сторон, совестно и стыдно. Но ничего не поделаешь. Он весь день напролёт хмурился и корил себя. Выполнял свою работу с идеальным холодным рвением и старанием, в подчинённых поддерживал дисциплину, относился к ним строго и справедливо. Кроме того, в течение дня и по вечерам носил провиант нескольким прячущимся евреям. Поступательно решал проблемы знакомых поляков. Старался во всё вникать, даже в непростую личную жизнь своего шофёра (но это с показным снисходительным безразличием). Даже письма старался жене писать, но выходило, увы, слишком сухо. Но всё это сомнительное искупление, которого едва хватало, чтобы удержать в равновесии свою честь и рассудок, когда на город спускалась многотонная зимняя ночь. Со звёздами, скорыми вьюгами и пустыми улицами — тут уж Вильгельм ничего не мог поделать со своим преображением. С тем, как вместе с холодным, пахнущим войной воздухом сердце парадоксальным образом расцветает и наполняется любовью. К этому дивному декабрю и его столь коротким беспокойным дням и долгим счастливым ночам. Перекрытым туманным занавесом, в котором фонари на бульварах сияют как волчьи огоньки в степи, как кошачьи глаза любимой, накрытые свадебной вуалью, как сейчас помнится — знакомые дома и непостижимо таинственные в церкви. Где лёд на замёрзших каналах чернеет бездонными глазами прогалин, ещё бездоннее запрокидывается небо, и ещё глубже и таинственнее спит город, для которого ночь драпирует развалины шёлковым шарфом. На фасаде здания, в темноте похожего на потонувшую в морском сумраке скалу, горит жёлтой нездешней луной одно единственное окошко. Хочется думать, что это любовь в людской жизни и есть. Жизнь сама по себе хороша, темна, необъятна и загадочна как океан, и только если в её сердце зажигается яркий круг, она автоматически становится тьмой, сгустившейся вокруг него. Всё красиво. Всем нельзя надышаться. Так хорошо ночью на улице, что не хочется возвращаться в квартиру. Но на улице хорошо именно потому, что по ней лежит путь туда. С каждым шагом приближаясь к своему дому, Вильгельм чувствовал себя всё лучше. Нездешняя радость поднимала его над обледенелой мостовой, неуловимость момента, незаконность любви, щемящая сердце жалостливая нежность к Владеку, ко всем тем обаятельным и забавным мелочам, из которых складывается его маленькая милая жизнь, ограничившаяся двумя комнатами и огромной любовью, и то, что в любой день это может и должно прерваться, но пока ещё длится и пока ещё не конец — удивительно. Любовь была такой явственной, что Вильгельм физически ощущал её стоящей у горла горячей волной. Таким Владеком казался милым, бедным и хрупким, каким кажутся те любимые, кто только что внезапно скончался. Его нет уже, но его одежда, начатая им книга, не законченный им кроссворд, заваренный им чай — во всём он присутствует намного острее, чем когда был здесь. Стоило ему исчезнуть, он стал драгоценным. Горе от предстоящей потери и мучительная нежность, которую Вильгельм заранее испытывал к тому, что от Владека останется, и к тому, чем он является сейчас, к тому, что ожидает дома — в душе Хозенфельда всё это горело и вместе с тем стояло непроглядной водой. От желания обнять его Вильгельм задыхался и дышал глубоко от того, что это желание осуществимо. Была бы эта любовь совсем небесной, если бы Вильгельма самого не пугали чувства, с небывалой силой проснувшиеся в нём. Владек его с ума сводил — иначе и не скажешь — своей красотой, своими руками пианиста, своей искренностью, своей сумасшедшей ангельской страстью и той неизъяснимой благостной печалью, из которой состоял он весь. Было в нём что-то умирающее. Ускользающее в тот самый миг, когда он рядом. Сердце у Вильгельма билось ровно до тех пор, пока он не преодолел последний перекрёсток и не свернул. Проходя мимо знакомых домов, он благодушно кивал редко попадающимся знакомым. Эта улица была оживлённой, здесь квартировало немало немецких офицеров и располагалось несколько работающих допоздна магазинов. В один из них Вильгельм заглянул. Он всегда оставлял здесь с утра список, а вечером забирал приготовленные для него продукты. Владельцы были его хорошими знакомыми. Они были последней инстанцией перед возвращением домой, словно последним островком перед выходом в океан. Хозенфельд коротко побеседовал со знакомыми, шутливо отдал честь попавшемуся ему под ноги ребёнку, потом, опуская руку на дверную ручку, вздохнул, горько улыбнулся и вышел в свой роковой простор.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.