ID работы: 4417171

Волчье

Слэш
R
Завершён
700
Пэйринг и персонажи:
Размер:
11 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено только в виде ссылки
Поделиться:
Награды от читателей:
700 Нравится 36 Отзывы 175 В сборник Скачать

'''

Настройки текста

♫Tori Amos — Love Song (The Cure cover)

У Сехуна истерика. Он давится слезами вперемешку с соплями, воет и скулит в измятую подушку, грызет наволочку и комкает в размякших пальцах ссутуленные плечи. Рубашка измялась, волосы, вымытые с утра с ромашкой и настурцией, слиплись, сбились на затылке колтуном. У Сехуна истерика, и он не хочет успокаиваться. Он ревет, забившись под подушку, и, казалось бы, думает о чем-то важном, болючем и зверски кусючем, но на самом деле — ни о чем. В голове пустота абсолютная, холодная, разрастается ввысь и вширь, губы соленые давно онемели, а в груди мурашки — по ребрам изнутри. И хочется пальцами их, пальцами — ползучих и мерзких, — но сил нет пошевелиться. Дверь открывается с медным щелчком, тихонько скрипит и будто раскачивается на петлях. Папа вздыхает и какое-то время стоит на пороге. Сехун зарывается подбородком в подушку и плачет дальше, но уже внутрь. Тело зудит все сильнее, все жарче становится коже. Сехуну липко и сладко от собственного запаха, тошно так, что никакими словами не обрисовать, и едва ли хватит смелости, стойкости, потребности, чтобы успокоиться. А ведь надо, и папа сейчас об этом скажет. Сехун чует не произнесенные, но уже на языке слова лопатками, выпирающими позвонками, кожей, что трещит на стыках чешуек. Волчьим нутром чует, и то скулит побитой псиной — щенок он облезлый, да и только — и просит спрятать, никому не показывать, не отдавать. Ведь крохотный совсем, немощный, ничего о жизни не знает. Той жизни, что взрослая, той, куда его, сопротивляющегося, пихают руками, ногами, немым укором и затерявшимися во вздохах просьбами. — Сыночек, — с неприкрытой, запретной по всем статьям и во всех сводах нежностью говорит папа, говорит тихо, виновато, и Сехун ломается в еще одном месте. Исходит задушенным воем и подбирается сам под себя. Папа подходит к кровати, гладит Сехуна по плечу, между лопаток и поперек изогнутой поясницы, ниже которой все словно в огне. — Солнце мое, — папа обнимает его, целует за ухом, тычется в него носом, как бывало в детстве, когда Сехун толком на лапах не стоял, а уже носился по двору, набивая шишки размером с кулак. От папиного дыхания — мятного, с присвистом — делается теплее, легче, спокойней. Сехун опускает плечи, выпутывается из складок собственного тела и, повернув голову, шепчет: — Пап, я не хочу… — Надо, маленький, — папа гладит его по волосам и улыбается морщинками у глаз. Улыбается мягко, просяще, и Сехун снова скулит, потому что таким улыбкам, таким глазам, таким папам не отказывают. Но больно и страшно, и мысль о том, что это последний день свободы, холодит нутро. — Ну папуль… — Сехунни, золотой мой, так положено. Теперь ты взрослый. — Пап… — Сехун кривится, жмурится и воет это срединное «а» на низкой ноте, пока оно не превращается в задушенное «э» и не затихает под нёбом. — Сыночек, — папа в отчаянии. Сехун чует его между всхлипами, и стыдно от этого — словами не передать, — но за себя страшнее. — Надо. — Но Джонин… — Сехун тянет имя, от которого крошит и ломает кости: ведь родное настолько, что жить без него не хочется, но отберут и даже попрощаться не дадут. — Увидишь ты своего драгоценного Джонина еще тысячу раз: надоесть успеет. — Не уви-и-ижу, — Сехун изворачивается, подворачивается под себя, зарывается лицом в колени и булькает в них соплями: некрасиво и противно, но кто осудит? — Сехун, — папа проводит ладонью вдоль хребта, словно против шерсти гладит, и Сехун напрягается сильнее, врывается сам в себя, в простынь своего измятого отчаяния и ломает пальцы, в кулаки их сжимая, чтобы притихло хоть на секундочку. — Сехун, увидишь. Это его стая, его дом стоит за нашим крыльцом, его родня ходит пить к нам воскресный чай. — А если мой альфа запретит? Если запретит?! Вдруг ему Джонин не нравится?! Он же такой, ты знаешь, он же как скажет… Ему же все равно, лишь бы правду, а альфы… Не увижу, — Сехун ревет во всю глотку. Понимает же, что не увидит, что ни один альфа не позволит своему омеге видеться с таким. С красивым, сильным и гордым альфой, который все детство зализывал Сехуну раны, носил его — на закорках — по метровым сугробам в школу, не снимал его дурацких браслетиков, даже если над ним потешалась вся стая, и лез в драку, стоило кому-то не так на Сехуна посмотреть. Ни один альфа не позволит, Сехун знает точно. Потому что ни один альфа не заменит ему Джонина. — Не говори того, чего не знаешь. Может случиться, никто тебя сегодня и не выберет. Твой отец меня лишь с третьего раза почуял. — Но у него же вечный насморк… — Вечный у него только идиотизм, но да, с нюхом у него тоже проблемы. Сехун невольно улыбается и тут же на папу сердится, потому что нечестно это: вспоминать, как отец прокололся, почуяв своего истинного, только когда вожак ткнул в него носом. — В любом случае, до венчания тебе никто ничего запретить не сможет. Увидишь ты своего Джонина. Сам приведу, если понадобится, и заставлю смотреть, пока тошно не станет. Сехун обнимает колени руками, прячется за широкими рукавами рубашки, потому что краснеет безбожно. От мыслей своих краснеет, потому что понимает: он будет смотреть на Джонина вечность — и не насмотрится. Они молчат. Недолго, но достаточно, чтобы Сехун немного успокоился, обтер щеки о голые колени и поднял голову. Папа улыбается ему и приглаживает растрепанные волосы. — Ну и на кого ты похож? Ни один альфа на такого не позарится, — говорит он с любовью, от которой щемит сердце. — А он меня и не увидит. — Увидит. Сердцем увидит. Сехун, насупившись, сползает с кровати. Думает он лишь о том, как бы здорово было, если бы его альфа оказался бессердечным. Папа помогает Сехуну переодеться, расчесывает волосы, смочив их водой с мелиссой, и вплетает в них веточки белой бугенвиллии, да так искусно, словно они всю жизнь были продолжением сехуновых волос. — На дедушку похож, — папа сжимает его плечи и глядит на его отражение в зеркале. Сехун тоже смотрит: серые щеки, треугольные скулы, бледный рот и красные глаза. На такого посмотришь — жалко станет. Щенок, забытый стаей, — не иначе. — Не хмурься. Подумай, что бы сказал Джонин, если бы увидел тебя таким. Сехун хмурится сильнее: будь Джонин рядом, он бы давно улыбался. Но Джонин далеко, так далеко, что, кажется, вовек до него не добраться: хоть беги, хоть кричи, хоть душу Фенриру отдай — все едино. Он где-то там, на краю земли, где-то, где царит вечное вчера, а Сехун здесь, у подножья собственной немощи. И плакать хочется — сил нет, но папа смотрит с улыбкой, полной понимания и мольбы — «потерпи, сынок, еще немножко, для меня потерпи», — и Сехун терпит. Кусает щеки изнутри, зажевывает их беспомощно и дрожит крупно, но убеждает и себя, и отца вымученной недоулыбкой, что от холода. За порогом дома сыро — майские затяжные дожди превратили резервацию в храм воды и беспробудного сна, — и земля чавкает противно под ногами. Сехун придерживает подол вышитой сорочки, чтобы не испачкать ее, не замочить, и, опустив голову, идет за папой. К дому собраний подтягиваются такие же, как и он, омеги. Одетые празднично, с цветами, лишенными запаха, в волосах, с тонкой, воспаленной кожей и с жаром, которым исходит нутро. Их запах привлекает альф, но те держатся на почтительном расстоянии. Первая в жизни течка обращается ритуальным шествием. Никем не занятые, никем не меченные, сегодня они узнают, кому предназначены судьбой. Сехуну от этого горько, потому что сам он давно знает, кому принадлежит. Джонин ему все: и брат, и друг, и нежный возлюбленный. Сехун хочет в это верить и верит, пускай они ни разу об этом не говорили. С первых дней жизни и до сей минуты Джонин всегда был рядом. Был защитником и надежной опорой, советчиком и причиной самых светлых улыбок. Джонин был, но Сехун сомневается, что будет и впредь. Мысль эта не дает ему покоя, подтачивает внутренний стержень, и в десятке шагов от дома собраний он ломается, разваливается на неровные куски, и Сехун с протяжным, из грудины, воем оседает на землю. — Сехун… — у папы в голосе отчаяние и бессилие. Он ведь все понимает, Сехун знает, что да. Папа обхватывает его запястья покрепче, тянет вверх и на себя, но Сехун тяжелый, хоть и тощий, как достопамятная щепка, и сдвинуть его с места не получается. Уж не тогда, когда он готов грызть землю, лишь бы никуда не идти. Лишь бы не встречаться с тем, кто не Джонин. — Сехун, пожалуйста, смотрят же… — папа склоняется к нему, целует запястья, прижимает к своей холодной щеке. — Сыночек… Сехун воет протяжно, словно по венам пускают аконитовый сок, падает на колени, в траву высокую, мокрую, синюю от запутавшихся в ней сумерек. И больно ведь: не обманешь. Ребра распинает, разбивает, крошит каждым вдохом, а в глотке так сухо, что даже воздух ранит. Папа обнимает его за голову, к животу виском прижимает и шепчет слова древнего заговора, чтобы успокоить, хоть на секундочку ослабить боль. Духи к нему благосклонны, и за пару вдохов Сехун притихает, обмякает в руках папы, поддается им, поднимается на ноги и бредет, шатаясь, к украшенному цветущим шиповником крыльцу. В прихожей их встречают теплыми улыбками и понимающими взглядами. Ласковые руки обнимают Сехуна за плечи, мягкие поцелуи золотят щеки. Сехун никого и ничего перед собой не видит. Перед глазами стоит пелена — плотная и холодная, как ноябрьский туман, — а на языке будто медная монета лежит. Во рту от нее кисло, и глотать совсем не получается. Сехуна берут под руки и уводят в комнату ожиданий. Там жарко и пахнет можжевельником. Многоголосый гомон не стихает, не обрывается, когда Сехун переступает порог. Его дыхание смешивается с дыханием еще десятка ртов. Запах омег, впервые переступивших порог зрелости, кружит голову. Сехуна тошнит, и кто-то, верно истолковав бледность его щек, подносит стакан воды. Сехун пьет, прикрыв глаза, и чувствует, как вода растекается по груди, минуя сердце. — Лучше? — спрашивает знакомый голос, и Сехун, вздрогнув, открывает глаза. Перед ним, придерживая стакан под донышко, стоит Лу Хань. Улыбается кротко, немного смущаясь того, что видел друга в таком состоянии. Сехун краснеет мигом и опускает глаза в пол. Кивает сдержанно. Лу Хань гладит его по руке и, бросив, что сейчас вернется, уходит со стаканом прочь из комнаты. Сехуну и впрямь легчает, когда он понимает, что не один. Пускай Лу Хань и не Джонин, но присутствие старшего товарища успокаивает. Лу Хань уже прошел через это, он поймет и поддержит. Сехун оглядывается по сторонам, видит знакомые лица, читает в их глазах испуг, волнение и сладкую истому нетерпения, чует густой, удушающе-вязкий запах омежьего естества, сок их дозревших тел. У каждого он сладок по-своему, у каждого свое пламя внутри. Сехун обнимает себя за плечи, трет их ладонями, которые оказываются такими же горячими, как и влажная, зудящая промежность. Хочется сесть, но свободных мест нет, и Сехун продолжает стоять между стеной и круглым столом, на котором лежат, дожидаясь своего часа, широкие кружевные ленты. Сехун догадывается, чему они служат, и начинает задыхаться. Кто-то подходит к нему со спины и спрашивает, как он себя чувствует? Сехун мотает головой, отмахивается и, словно в бреду, подходит к столу. Касается края столешницы кончиками пальцев, гладит его, а сам не может отвести глаз от лент. Они такие же хрупкие и белоснежные, как цветы у него в волосах, как вышивка на подоле его сорочки, как его истощенная переживаниями кожа. Смотреть больно, прикасаться страшно, и сердце бьется не к месту медленно, словно пробивается сквозь толщу воды и крепкого январского льда. — Сехун, — зовет Лу Хань, всплывает у него за плечом и накрывает его пальцы своей тонкой, укрытой сетью вен ладонью. Сехун оборачивается к нему и видит улыбку, затаенную в уголках глаз. — Кое-кто думает о тебе, — шепчет друг заговорщицки и вкладывает в ладонь Сехуна веточку цветущего боярышника*. У Сехуна сердце вовсе перестает биться, и он прижимает свободную ладонь к груди, чтобы убедиться: тихо. Тихо так, что слышно, как угасают старые и рождаются новые миры. Это не больно и совсем не страшно. Это прекрасно: до слез из глаз и безудержно — по щекам. — Он просил передать, чтобы ты не плакал. Так что не плачь, — Лу Хань гладит его по плечу, а у самого влажно блестят глаза. Сехун кивает и, зажмурившись, целует нежные цветы. Целует крепко, срывая лепестки, и молится, чтобы запах — тонкий, немного рыбный — остался в нем навсегда. Когда приходят омеги постарше, Лу Хань, подарив Сехуну ободряющую улыбку, исчезает. Кружева перекочевывают со стола в руки, а затем ложатся на прикрытые глаза. Сехун не чует под собой пола и говорит, извиняясь, что ему плохо. — Это от волнения, душенька, — убеждает его коричный, с вишневым отливом голос, мятные руки обнимают за пояс и ведут прочь из комнаты. Сехун открывает глаза, но ничего не видит. Темнота янтарная, теплая: такой приятно блуждать, выискивая обрывки полузабытых снов. Шаги впереди, шаги за спиной, скрип половиц да жаркий, взволнованный шепот. Кто-то оступается, кто-то осекается, кто-то тихо смеется на полу-вдохе. Пахнет свежестью — открытые форточки — и пылью тяжелых гардин. Ветер плещется по полу, в расщелины досок прячется, кусает пятки и круглые пальчики. Открывается дверь; входят в темноту более яркую, молочно-слепящую, через киноварь. Здесь запах иной. Пахнет огнем и волчьей шерстью. Пахнет стаей. Традициями. Руки отпускают, тепло их растворяется, и Сехуна пронимает до костей. Он вздрагивает и цепляется — пальцами, до судорог — в предплечья. Снова открывается дверь, комнату наполняют звуки шагов. Они тяжелые, твердые, но неслаженные. Ведут альф. Запах крепкого тела, бритых щек и старого льна ударяет в нос. Сехун морщится и вдруг чует его. Подсолнухи, разжаренная на солнце кожа и вода в глиняном кувшине. Смесь крепкая, взвесь тяжелая: выедает легкие. Сехун с хрипотой выдыхает и покачивается вперед. Сердце стучит так рьяно, громко, что, кажется, его слышат за пределами резервации. Вожак берет слово, но Сехун не слышит его. Он чувствует своего альфу и сжимает похолодевшие пальцы в кулаки. Уцелевшие цветки боярышника мнутся, лепестки остаются на коже рыбьей чешуей. Сехун знает: глаза у альф тоже завязаны, и может, история повторится? Может, его альфа не почует, не признает, обойдет стороной? Все заканчивается слишком быстро. Вожак перестает говорить, и комнату наполняют звуки шагов и неверного, не в такт сердцебиения. Сехун весь сжимается, подбирается, надеясь, что не заметят такого крохотного и напуганного, что рыбий запах глода запутает, оттолкнет, отпугнет. Он крепче сжимает пальцы и вздрагивает, когда вдоль позвоночника прокатывает волна удовольствия. Альфа близко, всего в паре шагов. Его дыхание и кожа горят, запах горчит на корне языка, и где-то внутри, глубже, чем пролегают вены, все искрит и плавится. Сехун закрывает глаза и тянется вперед. Альфа делает последний шаг и мажет своим низким, знакомым до последнего тона голосом: «Мой?» Щека, к которой он прикасается вопросом, вспыхивает, кожа идет трещинами и, кажется, осыпается. Сехун, не веря в то, что слышит, не в силах связать это с тем, что чувствует, делает крохотный шаг навстречу и бормочет, словно извиняясь, долгожданное «Джонин?» — О боже… — вырывается у того. Неверящее, взволнованное, счастливое. Сехун улыбается и захлебывается вдохом, когда его обнимают. Обнимают крепко, жарко, с нежнейшим отчаянием, и он откликается на это объятие, жмется к родному телу, носом тычется в тяжелый подбородок и хватается — вдруг отнимут? — за хрустящую ткань рубашки. Они стоят так, цепляясь друг за друга, долго, так упоительно долго, что, кажется, планета успевает пару раз остановиться и завертеться по-новой. Далеко, словно из-за океана, слышатся голоса: тихие, смущенные вопросы и легкий смех. Джонин тянется к лицу Сехуна, снимает повязку. Сехун моргает, привыкая к свету, и поднимает глаза, чтобы убедиться: не привиделось. Стоит рядом, драгоценный его, обнимает, улыбается так, что не разубедить: счастлив. Так счастлив, что дышать забывает. И Сехун его понимает, Фенрир видит, как понимает. Он льнет к нему еще сильнее, щекой к плечу прижимается и затихает. Если и существует в мире справедливость, то только волчья. — Говорил я тебе, — раздается голос вожака. Так близко, что Сехун, вздрогнув, оборачивается. Вожак и в самом деле рядом, буквально за спиной. Стоит, улыбается по-отечески ласково, а по правую руку от него — папа. Качает головой и подходит ближе. Сехун выпутывается из одних объятий и оказывается в других. Умирает, кажется, так это хорошо, и севшим от волнения голосом шепчет: — Пап, Джонин… — и ломается. Скулит тихо и плачем заходится, ведь как такое возможно? — Конечно, Джонин, кто же еще? — папа гладит по волосам, папа целует мокрые щеки, папа обнимает, баюкая, словно Сехун снова ребенок. Да так и есть, если уж по чести говорить. И в этих объятиях, в тепле этих мягких ладоней, в шепоте, что путается в волосах, Сехун понимает, что папа знал. От дня его рождения и до этого самого мига знал, что быть ему счастливым. Видел и понимал то, что Сехун по глупости, по неопытности не замечал. — Ходи сюда: дай и тебя обнять, — папа тянет руку к Джонину, и тот подходит. Близость Джонина обжигает как никогда прежде, а голова словно туманом заполняется. Сехун теряется в нем, проваливается в жаркое и густое, как топленое масло, и вздрагивает, когда по внутренней стороне бедра скатывается горячая капля. Он краснеет и прячет лицо в изгибе папиной шеи. Рука Джонина ложится на его поясницу, и такая она тяжелая, такая крепкая, сильная, что хочется подставляться под нее еще и еще. Сехун кусает язык, но стон все равно вырывается наружу. Тихий, протяжный, умоляющий прекратить и продолжать. — Так, пора домой. Джонин, солнышко, мы ждем тебя с семьей в субботу к обеду. А пока нельзя, — папа извиняется, получает измученное: «Конечно, дядя О», — в ответ и уводит Сехуна, который совершенно не хочет уходить, прочь. Сехун оборачивается, грозясь свернуть шею, через плечо и смотрит на потерянного, тяжело дышащего Джонина до тех пор, пока их не разделяет скрипучая дубовая дверь.

***

Сехун не верит, что в зеркале он. Не верит, что вот сейчас папа, забравшись на низкий табурет, опускает ему на голову полупрозрачное свадебное покрывало. Белая шелковая гладь, прорезная местами, кружево по низу, жемчуг — мелкий как бисер, потому что речной — и запах, изумительный запах мирта. Веточки его с еще не распустившимися бутонами собраны в букет, который Сехун бережно прижимает к груди**. Ему головокружительно хорошо и в то же время волнительно. Он хочет быть для своего Джонина красивым и боится его разочаровать. Папа мысли читает и говорит: — Прекрати. Ты красивый. Такой красивый, что Джонин счастью своему не поверит. Сехун улыбается. Кто счастью своему не верит, так это он. До сих пор не поймет, за что ему это. Ведь ничем не заслужил. Но вот же оно, его: только руку протяни. И бери, сколько хочешь, потому что для тебя. Папа поправляет тяжелые складки и спускается с табурета. Глаза светятся ярко, и в них столько любви, столько неприкрытой нежности, той, что родительская, та, что на века, что Сехун глотает больно и чует приближение слез. Плакать не хочется — не в этот день, — и он отворачивается, семенит к окну, за которым отцветает июнь. Вечер теплый, небо в разводах ржавчины, а тени под деревьями уже готовы ожить. Сехун вдыхает полной грудью запах скошенной травы и ночной фиалки и видит, как в отдалении, за территорией резервации, разводят первый праздничный костер. — Начинается, — выдыхает Сехун и смотрит на папу. Тот протягивает к нему руку. — Идем. Не будем заставлять жениха ждать. Сехун густо краснеет и опускает голову. Жемчужины ударяются одну о другую, и комнату наполняет глухой их перестук. Запах дыма стелется над деревней, в высокой траве трещат цикады, а с сумерками из лесу приходит туман. Сехун идет под руку с папой, а отец и брат — позади. Со всех сторон стекаются гости и семьи молодоженов. Сегодня свадьбу играют семь пар, и это огромное событие в жизни стаи. Омеги идут с покрытыми головами, идут чинно, держа спину прямо, а голову — высоко поднятой. У Сехуна так не получается, но он пытается. Отец бросает пару шутливых замечаний, но Сехун не обращает на них внимания. Ему тошно от волнения, и морозит слегка. Чем ближе к дому собраний подходят, тем отчетливее Сехун понимает: вот сейчас все и произойдет. Взаправду. Как он и мечтать не смел. Рука об руку, и даже смерть не разлучит их. Потому что волчье, потому что богами даровано. У дома собраний негде яблоку упасть. Деревья и кусты вокруг площади украшены гирляндами и светильниками, в которых уже плещется яркое пламя. Омеги с детьми, старики в плетеных креслах, альфы с улыбками на загорелых, еще с утра суровых лицах. Женихи красивые такие, что глаз не отвести, но Сехун замечает это мимоходом, потому что сразу видит своего. Мнется в двух шагах от крыльца и вполуха слушает вожака. Тот машет руками, сыплет пеплом с дотлевающей самокрутки и улыбается широко: так, что трещит за ушами. Сехун замедляет шаг, а Джонин вдруг вздрагивает и оборачивается. Сехун замирает, споткнувшись о собственные ноги. Джонин смотрит на него. Так крепко, словно обнимает. И так хорошо от этого взгляда делается, так спокойно и тепло, что Сехун тут же перестает трястись и улыбается. Джонин, конечно же, улыбки не видит, но знает, что она есть, и улыбается в ответ. Через всю площадь, ему, улыбается. Церемония начинается ровно в восемь. Вожак занимает свое место, а женихи — свое. Сехун стоит в шаге от Джонина, и все, что видит — его смуглую щеку и подрагивающие ресницы. Джонин держит его за руку: бережно, сжимая кончики пальцев, словно он, Сехун, сахарный: или растает, или рассыплется. Ладонь у него горячая, и от всего него веет жаром. Сехун хочет — так отчаянно — прижаться к его груди, услышать стук родного сердца, поцеловать надежное плечо. Хочет и вдруг понимает: еще немного, и он сможет делать это в любое время. Мысль эта заставляет сердце пропустить удар, а щеки вызывающе заалеть. — Ты краснеешь, — Джонин наклоняется к Сехуну и шепчет, пока первая пара приносит клятвы: — О чем ты думаешь? Сехун краснеет гуще и отвечает едва слышно: — Потом скажу. — Обо мне? — Да. Помолчи. Джонин сжимает его пальцы сильнее и с улыбкой отворачивается. Когда подходит их черед, и Сехун, не слыша собственного голоса, дает обет всегда и всюду быть с Джонином, на небе загорается первая звезда. Сехун замечает ее и, произнося слова клятвы, загадывает про себя желание: и в следующей жизни, если таковая будет ему дарована, любить Джонина. Звезда вспыхивает ярче, и Сехун понимает: сбудется. Когда голоса смолкают и вожак просит скрепить обет кровью, Джонин берет Сехуна за руку и, прижавшись губами к запястью, шепчет что-то ласковое кружеву его вен. Сехун закрывает глаза и крупно вздрагивает, когда Джонин прокусывает кожу. Боль не сильная, тягучая, да и дыхание Джонина забирает все мысли себе. Сехун чует лишь его и тихо всхлипывает, когда по ране проходится горячий язык. Джонин зализывает ее, как в детстве — сбитые коленки, а у Сехуна в груди расцветает маковое поле удовольствия. Он не знает, что может быть лучше, чем чувствовать заботу своего мужчины, и теряется в новых для него ощущениях. Джонин отстраняется и повязывает на руку свой шейный платок. Сехун открывает глаза и встречается взглядом с нежностью: неприкрытой и гордой. Альфа, который предан своему омеге, альфа, который с ним заботлив и участлив, всегда выше того, кто груб и беспечен. Губы у Джонина ало блестят и, должно быть, соленые на вкус. Сехун хочет их поцеловать, но решиться на это не может. Их время уходит, и они уступают место другим. Родные встречают их крепкими объятиями и самыми искренними пожеланиями счастья и любви. Джонин снова берет Сехуна за руку и не отпускает до конца торжества. С приходом темноты начинаются гулянья. Все вкусно едят и хорошо выпивают. Костры горят до самых небес, а воздух полнится звуками флейты и барабанов. Джонин снимает с Сехуна покрывало и, оставив его на лавке, тянет танцевать. Сехун это дело любит, но с Джонином ему не сравниться. Тот легкий как ветер и такой же игривый. Кружит его между костров, вдоль заставленных не редеющими яствами столами, и вскоре все взгляды обращаются к ним. Только сейчас Сехун понимает, что они красивые. Самые красивые на этом торжестве. Потому что влюбленные. По-настоящему: искренне и преданно. Так, как только волки умеют любить. Флейта заливается громче, барабаны гремят неистово, трещат диким пламенем сухие поленья, а гости свистят и хлопают в такт ладонями. Сехун смеется, запрокинув голову, а Джонин держит крепко и кружит, кружит, кружит… Они хмелеют от счастья и вскоре оставляют танцы и сбегают под прохладную сень деревьев. Сехун краем глаза замечает Лу Ханя, который о чем-то воркует с Исином. Альфа улыбается на все его слова и поглаживает слегка округлившийся живот. Сехун поспешно отводит взгляд в сторону и ладонями накрывает щеки. Внутри все горит от осознания простой истины: он будет носить — там, под самым сердцем — детей Джонина. — Ну и о чем думаешь на этот раз? — Джонин ловит его, замечтавшегося, в объятия и усаживает на траву. Сехун по давней привычке склоняет голову к его плечу и закрывает глаза. Джонин обнимает крепче и щекой прижимается к его макушке. — Так о чем? — повторяет он, и по голосу слышно: улыбается. Уставшей, но счастливой улыбкой. — О наших детях. — Ох, ты уже думаешь о наших детях? — Джонин отстраняется, чтобы заглянуть Сехуну в лицо. Тот пожимает плечами и рассеянно улыбается. — И скольких ты уже надумал? — Двоих? — Сехун открывает один глаз и смотрит на Джонина. Тот, должно быть, краснеет, но из-за царящего под деревьями сумрака этого не видно. — Уже и имена придумал? — Нет, — Сехун мотает головой, — имена им дашь ты. Отцу виднее. — А я считаю, что папе лучше знать, — Джонин кладет ладонь Сехуну на грудь, чуть выше сердца, и мягко, подушечками пальцев, ее поглаживает. Сехун изворачивается, чтобы видеть лицо Джонина полностью и шепчет: — Поцелуешь меня? Джонин выдыхает шумно и опускает глаза в землю. Ведет ладонью по мягкой, притоптанной траве и отвечает очень тихо: — Я никогда не целовался. — Я тоже, — Сехун сжимает его плечо, и Джонин поднимает глаза. — Мы друг друга научим. Джонин кивает и, облизнув губы, подается к Сехуну. Миг растягивается. Сехун прикрывает глаза. Сердце бьется неистово. Он крепче сжимает плечо Джонина и приоткрывает просяще рот. Прикосновение мягкое, неуверенное, но безумно, до невозможности сладкое. Сехун тихонько стонет и сам подается вперед. Прижимается губами к губам Джонина, и тот от неожиданности валится на спину. Сехун, задушено мяукнув, падает сверху. Смеется, уткнувшись в широкую грудь лицом, а затем целует и ее. Под губами бьется, трепещет огромное, сильное сердце, и у Сехуна все тело вдруг становится ватным. Он ног не чует, когда подползает ближе, тянется к приоткрытым губам и целует по-своему, так, как хочется. Джонин подстраивается, и спустя какое-то время они уже целуются влажно, с волчьей жадностью и неистовством. Целуются неумело, неловко, но целуются. Сехуну так хорошо, так приятно все это, что он забывает дышать. Джонин роняет на его шею ладонь, сжимает несильно и кусает губы. Они опухли, слегка онемели и, кажется, местами стерлись, смешались с губами Джонина, растворились в его дыхании, растаяли на языке. Сехун смелеет и, не узнавая в этом нетерпеливом, задыхающемся омеге себя, забирается на Джонина, укладывается грудью на его грудь и целует красивое, смуглое лицо: скулы, щеки, подбородок. — Сехун, Сехун, Сехун, — Джонин шепчет торопливо и вместе с ним садится. Сорочка задирается, и ладони, которыми Джонин обхватывает его бедра, прижигают обнаженную кожу. От этого вздрагивают оба, оба замирают, напрягшись, и едва ли дышат. — Не здесь же… — шепчет Джонин; умоляет. — Хочу, — выдыхает в ответ Сехун, елозит коленями по траве, трется промежностью о пах Джонина. Тот зажмуривается крепко и виском прижимается к плечу Сехуна. Сехун обнимает его за голову и заставляет себя успокоиться. Оба дышат как загнанные звери и не могут разъединиться. Они друг у друга первые, и это по-особенному волнительно. В любом случае, Сехун чувствует это так. Он дышит ртом, чтобы полной грудью, и легкие его расцветают подсолнухами. Запах Джонина крепчает с каждым вдохом, и от этого становится жарче. Кожа под его пальцами пылает, и ноги начинают дрожать от напряжения. Джонин бездумно ведет ладонями вверх, минует ягодицы, лишь слегка их коснувшись, и сжимает стянутые ремнем бока. У Сехуна трещат легкие — так глубоко он дышит, — и столь приятно ноет в животе, что хочется плакать. — Домой, пойдем домой, — он кое-как отстраняется, отдирает себя от Джонина и поднимается на ноги. Те непослушные, едва держат, и Джонину приходится поспешно встать, чтобы придержать Сехуна. До дома Джонина добираются окольным путем, минуя гуляющий народ. Звуки музыки и крики веселящихся состайников летят в спину, но не достигают цели. Дом стоит темным и влажно, звездно блестит окнами. Джонин открывает дверь, пропускает Сехуна вперед. Тот ждет, когда он закроет задвижку, и тянется за новым поцелуем. Пол уходит из-под ног, а стена вдруг оказывается за спиной. Сехун охает, когда Джонин поднимает его еще выше и, ткнувшись лбом в плечо, сдергивает ремешок. Выдыхает с полустоном и запускает руки под сорочку. Задирает ее до самой груди и шепчет восторженно: — Сехун… В одном этом слове столько всего, что, кажется, не выдержать, не вынести, и не ответить на это: ничем и никогда. Сехун глаза прикрывает и лбом к виску прислоняется. Джонин взглядом тело его — обнаженное и уязвимое — ласкает и дышит через раз. Сехуну не стыдно, хотя во всех фантазиях было именно так. Ему нравится, что Джонин смотрит, нравится, что ему нравится. Все в нем. До учащенного пульса и сбившегося дыхания. До дрожи во всем теле и неуемного желания обладать. Сехун голову опускает, накрывает сухой рот своим горячим и просящим, получает глухой стон и пару синяков на бедрах в ответ. И это ему тоже нравится. Он хочет еще, хочет крепче и сильнее. Подставляется, выгибается, коленями бока сжимает и получает. Джонин толкается, вжимается в него, и Сехун чувствует его. Впервые — вот такого. Через ткань, а хочется кожей. Джонин отталкивается от стены, отрывает от нее Сехуна, разворачивается, удерживая его навесу, и движется вбок, к полуоткрытой двери. Он явно ищет гостиную, но оказывается на кухне. Ведь не соображает, ничего не соображает уже, потому что Сехун теплый и весь его. И Сехун не противится, когда его усаживают на стол, подтягивают, подхватив под колени, к самому его краю и целуют. У Джонина во рту привкус железа — прокусил щеку, — и Сехун трогает ранку языком, чтобы убедиться: она есть. Джонин прижимается к нему, трется о промежность пахом. У Сехуна в глазах темнеет: ну зачем же так? Ведь и без того хочется, нестерпимо, всего. И Джонин читает его, разрывает поцелуй и, кусая губы, торопливо, одной рукой расстегивает штаны. Сехун вздыхает и тянется к нему, накрывает смуглые пальцы своими, сам направляет и будто в воду ледяную падает, когда получает то, что хотел. Хватается за плечи Джонина, сминает, сгребает рубашку в кулак и стонет, до ломоты в висках зажмурившись, — так это хорошо. Изумительно. Джонин выдерживает паузу и толкается. Стол скрипит, но с места не сдвигается: добротный. Сехун принимает Джонина молча, и только ноги дрожат от напряжения, потому что навесу, а свести, подтянуть выше, к груди, нет ни сил, ни желания. Накрывает скоро. И так липко, так горячо, так пронзительно, что приходится схватиться за край стола, чтобы не упасть. И все равно падает. На спину, больно локтями ударившись. И не успевает удержать в себе, дает выскользнуть и жарко, брызгами, по бедрам излиться. У Джонина глаза испуганные, темные-темные, воспаленные: едва ли понимает что-то. Дышит ртом, а руки, которыми в стол упирается, дрожат. Сехун накрывает их ладонями, гладит предплечья, локти, плечи. Садится прямо и заглядывает в лицо. И хочет спросить, в порядке ли, но понимает — нет, не в порядке. Он взгляд опускает и видит: да, так и есть — узел. А значит — не отдышится, не успокоится, не перестанет гореть. Джонин взгляд его ловит и впечатывает губы в подбородок. Прикусывает легко, приятно, и Сехун откидывает голову назад, подставляя шею. Джонин принимает с восторгом, жадным, звериным, целует, вылизывает и трется, трется набухшей головкой о бедро. Сехуна от этой липкой ласки в дрожь бросает, да с такой силой, что уже не подняться. Джонина трясет, лихорадит безудержно. Он ищет губы Сехуна, не находит, целует, куда придется, докуда сил и выдержки хватит, а сам ладонями по телу шарит. Размазывает собственное семя по коже, втирает в нее вместе с собственным запахом: так, что уже не отмыться. Сехун стонет под ним, потому что нравится. Такой вот Джонин, такой вот он сам — нравится. Открывается, но Джонин не берет. Губами к колену жмется и не целует же — молится. Каждому шраму, каждому синяку и царапинке. Жарко, неистово молится. Вдоль голени к щиколотке, по подъему — к пальцам. Каждому из них: влажно, долго, обжигающе. Сехун стонет со всхлипом, поджимает пальцы, когда Джонин целует в нежное и чувствительное под косточкой. Освобождается, упирается стопой в едва дышащую грудь и медленно, вдоль пуговиц на рубашке, по складкам влажным, измятым скользит вниз. Осторожно, большим пальцем, касается у узла, и у Джонина глаза закатываются. Он беззвучно открывает рот, хватает им ускользающий воздух, жмурится, оскаливаясь, а Сехун повторяет. Всей стопой прижимается и гладит, массирует твердую, горячую плоть. Не дышит вообще — не до этого. Ему мокро и очень жарко, и сердце бьется в животе. Ноги едва слушаются, но остановиться нельзя. У Джонина лицо божественно красивое, а когда он глаза открывает, Сехун умирает. Умирает и все тут, потому что такого Джонина ни одно сердце не выдержит. А тот подается к нему, обнимает за пояс и тянет со стола. Разворачивает, ничего не соображающего, к себе спиной и наклоняет, мягко давя между лопаток, вперед. Сехун грудью на стол ложится, хватается за его край потными пальцами и стонет глухо, когда Джонин сжимает его колени своими. От этой тесноты, от лакового жара столешницы делается дурно: будто в дурмане или в раю. Сехун тянется вперед и стает на цыпочки, когда сорочка ползет вверх, закатывается по самые подмышки. Ладони бока оглаживают, ягодицы, бедра. Восторженно, с наслаждением. Джонин что-то шепчет — неразборчиво, пытаясь дышать, — целует в плечо, трется об него щекой и толкается между сведенных вместе ног. Твердый, горячий, липкий, он трется о внутреннюю их сторону, скулит, едва не плачет — так хочет освободиться, и Сехун прогибается, подставляется, всем телом кричит «бери!». Но Джонин знает, что больно сделает, и продолжает гладиться, ласкаться, давясь вдохами каждый раз, когда Сехун подается навстречу. Ему тоже хочется, и он просит, как умеет: телом. Допрашивается. Едва пальцы не ломает, сжимая край столешницы, когда Джонин сразу тремя и до упора. Пальцы у него грубые, узловатые, но длинные, и когда он сгибает их, гладит изнутри, у Сехуна слезы на глазах выступают. Он ртом к столешнице прижимается и скулит, пока Джонин руку не отнимает. — Можно? Пожалуйста, можно? — Джонин в шею бормочет, целует ее, мокрую и соленую, и Сехун кивает, потому что ему все можно. И не больно вроде, но все внутри зажимается, стягивается вокруг Джонина, как только он входит. И хорошо, боже, так хорошо, что, наверное, и слов таких нет, чтобы описать. Сехун обмякает весь, распластывается по столу и чувствует — каждой клеточкой, — как хорошо в нем Джонину. Тот кусает его за загривок — несильно, как щенка — и жмется всем телом, словно бы решил под кожу забраться. Сехуну тяжело, но тяжесть эта приятная. Джонин носом клюет в затылок, губами прихватывает волосы; дышит. — Сехунни, — улыбается. Сехун успокаивается, а спустя какое-то время — слишком блаженно, чтобы считать минуты, — отпускает и Джонина. Выходит он не сразу: только когда возбуждение спадает окончательно, — поправляет на Сехуне сорочку, гладит по волосам и смущается. Так ярко и так по-детски, что Сехуну самому неловко становится. Джонин отворачивается, пытаясь незаметно застегнуть штаны, но Сехун хватает за руку и дергает на себя. — Эй, я хочу на тебя посмотреть. Хочу в постель — и повторить, — Сехун смотрит в глаза и понимает, что говорить такое собственному мужу не стыдно. Ему можно, с ним правильно. Джонин кивает и хочет поцеловать, но Сехун ускользает, изворачивается и тянет за собой в коридор, а оттуда — в спальню. И уже там, скинув испачканную сорочку, позволяет целовать себя сколько и куда угодно.

***

Сехун просыпается засветло и долго вслушивается в отзвуки еще не утихшего праздника. В их селении свадьбы гуляют до утра, чтобы не смущать молодых в их первую брачную ночь. Сехун улыбается этой мысли и, повернув голову набок, смотрит на Джонина. Тот спит на животе, крепко обняв подушку, и такой он красивый в этот предрассветный час, такой родной и близкий, что Сехун не удерживается и целует смуглое плечо. Оно теплое и очень вкусное. Сехун облизывает губы и понимает, что такое нужно запивать холодным молоком. Он осторожно, боясь разбудить, выбирается из постели, подбирает с пола рубашку Джонина и, накинув ее на плечи, босоногим выбегает из комнаты. В доме тихо. Так тихо, что слышно, как скребется в подсобке мышь. Тело словно чужое: ломит кости и сладко ноет каждая мышца. Сехун заходит в ванную, а оттуда — на кухню. На полке в холодильнике — два бидончика с молоком. Желтые, густые сливки пахнут люцерной и первым медом, и Сехун, отлив себе полкружки, облизывается в предвкушении. Он пьет долго, смакуя каждым глотком, и смотрит, как постепенно сереет небо. Допив, он ополаскивает кружку, ставит ее на сушилку и, намочив полотенце, вытирает стол. Ему стыдно перед родителями Джонина, но перед собой — нет. То, что здесь случилось, слишком прекрасно, чтобы этого стыдиться. Наведя порядок, Сехун еще минуту стоит у окна, слушает хрустальное эхо усталой флейты и возвращается в комнату. Джонина в постели нет. Сехун останавливается посреди комнаты и не знает, куда себя деть. В комнате без Джонина пусто и по-утреннему зябко. Сехун обнимает себя за плечи и бросает взгляд на зеркало в дверце платяного шкафа. Его фигура на фоне сизой стены кажется болезненно-тонкой, полупрозрачной. Голые ноги, едва прикрытые рубашкой, пестреют синяками. Их много — от паха и до самых колен. Продолговатые, круглые, точками и запятыми. Сехун смотрит на них и подходит ближе. Вид этих отметин — все, как одна, оставлены Джонином — наполняет грудь необъяснимым теплом. Пальцы подрагивают, когда Сехун проводит ими незримые дорожки от одного синяка к другому. Много, жадно, властно. Красиво так, что глаз не отвести. Сехун задыхается. — Не холодно? — Джонин подходит со спины, кладет руки на пояс, сжимает несильно. Улыбается, губами мажа по уху. — Пахнешь молоком. — Пить захотелось, — отвечает Сехун. Джонин кивает, продолжая дышать в ухо. От тепла его тела становится сонно и уютно так, как не было даже в папиных объятиях. Сехун закрывает глаза и, блаженно улыбаясь, позволяет Джонину обнять его крепче и утащить обратно в постель. Там они забудутся самым сладким, предутренним сном, чтобы проснуться в новой, одной на двоих жизни. 27 мая — 2 июня, 2016
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.