Некоторых людей стоило бы придумать +2077

Слэш — в центре истории романтические и/или сексуальные отношения между мужчинами
Yuri!!! on Ice

Основные персонажи:
Виктор Никифоров, Жан-Жак Леруа (Джей-Джей), Кристоф Джакометти, Лилия Барановская, Отабек Алтын, Юри Кацуки, Юрий Плисецкий, Яков Фельцман
Пэйринг:
Виктор/Юри,Отабек/Юрий, многие прочие
Рейтинг:
R
Жанры:
Драма, POV, AU, Соулмейты
Предупреждения:
OOC, Нецензурная лексика, ОМП, ОЖП, Underage, UST, Элементы гета
Размер:
Макси, 467 страниц, 42 части
Статус:
закончен

Награды от читателей:
 
«Бесподобно!» от Lika-Like
«За дикого Юру и Бекки.» от Baary
«Не заканчивайте никогда » от Yukinion
«Люблю вас! Восхитительный текс» от Хульдра Федоренко-Матвеева
«За лучший Кацудон и Кумыс!» от bumslik
«За лучшую кражу моей души!» от sofyk0
«За лучшего Юри в фандоме!» от AiNoMahou
«Спасибо! Ещё!!!! )))))» от Brynn
«Сгорел. Идеально» от Eleonora Web
«Идеально!» от PlatinumEgoist
... и еще 47 наград
Описание:
— Да даже если бы его не было, — говорит Яков и отодвигает кружку на самый край стола, — стоило бы его придумать. Специально для таких, как ты. Чтобы тебя за нас всех наконец-то отпиздило.

Посвящение:
Моему Королю.

Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика

Примечания автора:
Это превратилось в цикл историй внутри вселенной меток, и собирается со временем уйти от канона либо далеко и надолго, либо пойти по параллели. Каждый новый сюжет будет отделяться от предыдущего другой нумерацией. Все истории происходят в одном таймлайне и складываются в одну.

У этого есть иллюстрации. Мне дарят, я их гордо, как медали, на стену, потому что ОНИ ПРЕКРАСНЫЕ, БОЖЕ МОЙ.
http://taiss14.deviantart.com/art/Yuri-on-ice-Happy-New-Year-654507659
http://taiss14.deviantart.com/art/Stay-close-to-me-Yuri-on-ice-658068729
https://img02.deviantart.net/6d44/i/2017/115/7/8/your_weak_spot__yuri_on_ice_fanart__by_taiss14-db6nokb.jpg - к 9 главе.
https://68.media.tumblr.com/9726098b8d0116483fff231f73d05606/tumblr_orenr3W32D1rjhbc0o1_1280.jpg - роскошный коллаж к главе 2.19
http://i.imgur.com/QGYrVaC.png - к 2.2. потрясающие Лилия и Юра. И Котэ.

Работа написана по заявке:

2.10. Одетт

25 марта 2017, 18:59
Когда Плисецкий, пыхтя, толкает дверь в номер, Лилия уже ждет там, стоя у окна с прямой спиной. Мелькает дебильная мысль, что она так встречает все в своей жизни, это ее любимая исходная позиция, как у станка вторая, спиной к обстоятельствам, чтобы быть чуток выше них, не показать лица, и даже если ты не готов — это никому не видно.
Плисецкий легко представляет себе, как она так принимает решение быть балериной — стоя у окна и глядя на падающий снег, например. И предложение танцевать в Большом. И выйти замуж за Якова. И танцевать в Мариинке вместо привычного ей театра, бросив труппу и свою сцену ради своей судьбы.
Стоит с прямой спиной, худая и тонкая всегда.
Плисецкий устал чувствовать себя лишним в этой красивой, но очень глупой истории. Почему все не идет как следует даже у них — у людей, которые оба на сцене — каждый по-своему, которые оба были красивыми, оба были умными, оба были, наверное, правильной ориентации, правильного воспитания, правильные, нормальные?
Из-за характеров?
Да они же близнецы с Яковом, что ж у них-то не так пошло?
— Людям не нравится предназначенность, — говорит Лилия, не поворачиваясь. — В натуре людей противоречить тому, что им говорят. Как только кто-то решает, как для тебя лучше, ты тут же сомневаешься, начинаешь искать сам, уверенный, что лучше, чем ты сам, не знает никто. Не так ли?
Плисецкий вздрагивает.
— Тогда зачем?..
— Исключение подтверждает правило, — Лилия оборачивается. У нее сухие ведьмины глаза, сухие руки, тонкие костистые пальцы Бабы-Яги из сказок, и вечно молодое тело, отпечаток профессии. Из-за всего этого она выглядит, как полурасколдованная принцесса. Застывшая в превращении.
— То есть?
— То есть, я не сомневалась. Яков не сомневался. В голову не пришло ставить под вопрос предназначенность.
— О, — говорит Плисецкий, просто чтобы что-нибудь сказать. Он может себе это представить. Это, наверное, было быстро и красиво.
— Даже время было не особо другое, — Лилия погладила подоконник, — люди мало меняются, что бы ни говорили. Не могу сказать, что меня когда-либо связывали правила, навязанные обществом, правила приличия созданы для удобства, а без дисциплины нельзя сделать ничего в этой жизни, но все, кто катается и танцует, знают, что надо прежде всего воспарить над условностями. Без этого никак, и это понимали и в моей молодости. Пожалуй, даже лучше, чем в твоей.
— Не говорите так, — просит Плисецкий. Ему не нравится эта сцена, в ней Лилия неправдоподобно старая, мистически почти — но это же не так! Ему нравится Лилия, больше, чем он готов когда-либо признаться вслух, и несмотря на все вытянутые жилы — она не старая. Балерина не может быть старой. Не имеет права.
— Не бойся возраста, мальчик. Бойся не повзрослеть.
Лилия смотрит на него, наклонив голову.
— О чем я? Может, и стоило нам сомневаться, бороться. Смирение хорошо, когда тебе за пятьдесят. Не когда тебе нет двадцати. Найти мир в одном человеке — потрясающе, если тебе по умолчанию остальной мир не нужен.
— Мне нужен, — шепчет Плисецкий. — Но я не откажусь. От человека.
— И это славно, — Лилия улыбается уголком рта, — нам тоже был нужен мир, но мы не сразу научились находить баланс между своей жадностью ко всему миру и друг по другу. А когда он нашелся — все уже разметало.
Плисецкий молчит, чувствуя себя очень маленьким и тупым.
— У меня есть ощущение, что я должен забыть этот разговор, — наконец, выдавливает он. — Как будто вы меня сейчас убьете, застрелите, отравите там, или просто по башке дадите вот этой лампой.
— Современный кинематограф очаровательно убог, — вздыхает Лилия и подходит ближе, — но к нему все еще пишут восхитительную музыку… Виктор мучается, ты должен был заметить. Он измордовал себя, потому что уверен в том, что делает, впервые в жизни абсолютно, и этот его выбор стоит поперек предназначенности. Тебе придет в голову его осуждать?
— Да, — честно говорит Плисецкий. Лилия качает головой:
— Нет. Ты нянчишь детскую обиду, терять кумира больнее, чем ногу отрезать. Поэтому, кстати, Виктор отрезает себе ногу каждый день. И, наверное, поэтому ты мнешься и сомневаешься, изводя и себя, и своего человека. Не приму — и не откажусь.
Она подходит еще ближе, встает вплотную и запрокидывает лицо Плисецкого за подбородок, повернув к окну. Оценивающе щурится.
— Сложно, правда?
— Что?
— Все это, — Лилия верит его голову, разглядывая, морщится, — ты плохо спал, плакал, губы обветрились, волосы срочно надо вымыть и придется укладывать не единожды. День будет долгим.
— Сложно, — соглашается Плисецкий и закрывает глаза. Лилия гладит прохладной ладонью по лбу.
— Нужен грим.
— А без него никак?
— Агапэ, — Лилия, наконец, отпускает его и отходит. — Нужно много света, лицо должно быть свежим и чистым. Мы только избавились от твоих прыщей, но проблемы не исчезли.
— А у меня какое лицо? Потасканное?
Лилия картинно поднимает брови.
— Если ты настаиваешь.
— В этом суть игры, да? — Плисецкий вдруг понимает очень дохуя всего, чего понимать не хотел, точнее, всегда понимал, но никогда не собирался озвучивать вслух — слишком попсово. И старо. — Как бы меня ни штырило, я должен хорошо выглядеть. Вбирать дерьмо, перерабатывать и выпускать свет?
Лилия молчит, а потом дергает его к себе за плечи и сажает на край кровати, в волосы вцепляется расческа.
— Фредди Меркьюри бы не сказал лучше, наверное. К сожалению, я видела и обратный процесс. Скорбное зрелище. Я рассчитываю сегодня увидеть больше.
— Вы сказали, полгода на любовь.
— Иногда я жалею, что сказала это. А я мало о чем жалею.
— Почему? Жалеете.
— Потому что это что-то развернуло в тебе, мальчик, и не так, как мне хотелось бы. Есть вещи, которые ты должен найти сам, тут Фельцман прав.
— Это был рабочий момент, вдохновение же копали всем селом, — Плисецкий смеется придушенно. Ему страшно, когда таки люди, как Лилия, о чем-то жалеют. У него уже забрали сильного Виктора, оставьте ему хоть кого-то, кто всегда уверен. — Рыли землю, пока не засияет. Как в Простоквашино.
Он ждет, что Лилия что-нибудь скажет. Но Лилия молчит.
— И как, засияло? — спрашивает Плисецкий, морщась. Волосы спутались на ветру, и теперь от расчески слезы наворачиваются.
— Ты мне скажи, мальчик.
— Это нечестно, — хрипит Плисецкий. — Я бы мог кататься без этой лабуды, хоть вы и сказали про любовь — я считаю, ноги-то важнее из правильного места.
— Но ты видел прокат Кацудона, — спокойно говорит Лилия, перебирая его волосы. — Он катается, совмещая то, что умеет, с тем, что чувствует. А тебе был нужен его уровень. Я сделала, что могла. Ты попросил. Меня так научили, и я не ошибаюсь. Если бы я танцевала, не веря себе — я бы не танцевала вовсе.
— Вы сказали «Кацудон».
— Я знаю, — Лилия поворачивает его голову и начинает чесать с другой стороны. — А я еще я знаю, что была права. Может, не во всем, но ты вырос за этот год, и ты знаешь. Сложно проехаться на волне, не искупавшись с головой, Юра. Нельзя откатать золотую программу и не чувствовать ничего.
— Слишком много, — говорит Плисецкий снова шепотом. Лилия замирает с занесенной расческой, а потом начинает работать почти с остервенением.
— Я знаю. Я же сказала — сложно? Слишком много хочется, слишком много мешает. Слишком нравится чувствовать себя взрослым, да, Юра? Потому что на тебе обязательств и ответственности больше, чем на твоих сверстниках, но и глаз на тебе больше, и мы ошибочно полагали, что тебе важны все взгляды. Нет, ты не Виктор, ты избирателен. Капризен.
Плисецкий молчит, слушая. Ему страшно от рук этой женщины — как препарирует. Забыв умертвить.
— Каждый мальчик и девочка Якова — отдельная история. В молодости, сердясь, я считала их отвратительно одинаковыми, ревновала, а потом поняла, что Яков находит в своей работе. Когда у меня появились свои ученики и ученицы.
Лилия откладывает расческу и начинает плести косу — чтобы волосы не мешали на тренировке и больше не спутались до помывки.
— О чем бишь я? Ах да. Обязательства, которые тебе нравятся, потому что ты всегда стремился вырасти быстрее, и которые мешают тебе в редкие моменты, когда тебе хочется быть юным и свободным. Ты достаточно рано, в отличие от Виктора, осознал, что свобода в вашем случае — не только каток, каток — одно из средств. Это похвально.
— Я, — голос срывается, Плисецкий сто лет столько не молчал, когда так хотелось говорить, — я рад, что вы говорите это все. Но мне не легче. Извините.
— Понимаю, — Лилия подтягивает пряди туже, заставляя запрокинуть голову. — Это обманутое ожидание, когда приходишь говорить, а приходится слушать. Но ты сам просил моей помощи, а я всегда помогаю, как умею. Потерпи.
Плисецкий кивнул бы, но его голову держит намертво.
— Видишь ли, пожив, я поняла, что людей есть два вида. Первые позволяют себе все, что хотят, в молодости, вторые предпочитают дожидаться старости для того же самого.
— Зачем вы это говорите?
— Сама не знаю, — Лилия доплетает остатки и перехватывает короткий хвостик резинкой. — Может, я просто люблю себя послушать.
— Дело не в моих обязательствах и ответственности, — тихо говорит Плисецкий. — Я не прощу себе проеб в любом случае, что бы я себе ни позволял. И точно не в возрасте. Дело во вкусе.
— Ах, вот оно что, — Лилия отпускает его и встает, собирает волосы с щетки. — Тогда все проще, и доктор не нужен. Скушай яблочко.
— Что?
— Я говорю, что если дело во вкусе, то на то он и вкус, чтобы есть, что вкусно, — Лилия подходит и опускает в его руку свалянный комочек его собственных светлых волос. — Учитывая то, что проеба ты себе не простишь, я могу рассчитывать на верный баланс попустительства и здравомыслия?
Плисецкий смотрит на нее, открыв рот, потом катает комочек в потных ладонях и опускает глаза.
— А если я так не могу? Если я привык по-другому?
— Или привык думать по-другому. Или, может, тебе очень нравилась мысль о том, что ты бунтарь и прешь против системы, хотя Виктора, по сути, не прощаешь за то же самое. А теперь тебя пугает то, что тебе хочется постыдно лечь и плыть, куда понесет.
— Сесть на мотоцикл и ехать, куда повезет.
— Дело вкуса, — Лилия передергивает тощими плечами. — Главное, не забывать про шлем. Да?
Плисецкий улавливает аллегорию и краснеет до корней волос. Лилия и бровью не ведет.
— Агапэ пострадает, — тихо говорит он. Лилия складывает руки на груди:
— Помнишь суть игры? Перерабатывай в свет. И еще, риск — дело добровольное, стоит это учитывать. Тебя никто не толкает никуда.
— Как же, — ворчит Плисецкий. Ему становится легче чуть-чуть. Совсем чуть-чуть — но это уже ощутимо. — Вам, наверное, это говорили, но…
Он мнется. Лилия ждет, улыбаясь уголком рта.
— … но как жалко, что вы не моя бабушка. То есть, мама, — быстро исправляется он. Лилия едва уловимо меняется в лице.
— Смею надеяться, что со своим несчастным избранником ты изъясняешься как-нибудь изящнее.
— В том-то и прикол, что я его не избирал, — Плисецкий устало закрывает глаза. В окна уже вовсю жарит солнце, и телефон возмущается в штанах.
Лилия кивает, как будто он сказал то, что она ждала, и идет к двери во вторую спальню, глянув на тонкие наручные часы. А потом, выгадав момент и эффектную паузу, говорит, обернувшись:
— А он тебя?
— Он мой друг! — несчастно говорит Плисецкий, но дверь уже закрывается. Плисецкий снова садится на кровать.
С одной стороны, ему правда полегчало, с другой — Лилия задает правильные вопросы.
Отабек же пять лет назад заприметил мальчишку и решил с ним дружить, ждать его, запомнил, потому что глупо терять то, что природа-дура подарила, человек-то хороший, и тянет к нему, и надо, чтобы не болело, и глаза воина, и похожи они, и друг — разве не сокровище?
И нельзя так. Нельзя думать о себе, о своем прокате только, сосать силы и вдохновение, держаться только потому, что для красоты на арене надо непременно разбиться, разлететься и собраться заново.
Отабек, вон, так родился, он вообще не выбирал, а когда смирился — принял, и никто его не спрашивал, надо ли ему такой геморрой, он сам решил глянуть и решил, что надо.
А он, Плисецкий, тут дурью мается, рассусоливает. А он, по идее, профи, и должен уже стресняки как орехи щелкать.
И Отабек правильно сказал — надо делать, как хочешь, и не делать, как не хочешь.
И Лилия правильно — пока хочешь, надо делать.
Проблема только в том, что эти два куска пока не склеиваются. Вообще никак.
Такое Агапэ.

На открытой тренировке на разогреве играет Шакира, и это хороший знак, настолько, что Плисецкий не слушает свой плеер, он катается, прикрыв глаза, повторяя движения, которые давно легли в подкорку, косится на то, как пританцовывает Джакометти, явно придуриваясь, просто потому, что ему нравится музыка.
И вдруг смертельно завидует — есть люди, тот, первый тип, которые берут все, пока молоды. Танцуют просто потому, что им нравится музыка, трахаются с людьми, потому что они просто им нравятся, катаются в чем хотят, подо что хотят, как хотят.
В мыслях Плисецкий внезапно с теми, вторыми людьми, потому что пока кости целы и тело гнется — надо делать то, на что ты способен, и больше. А уже в старости будешь себе позволять.
Все это звучит отлично, только есть один существенный косяк. До старости можно и не дожить.
Поэтому он поворачивается посмотреть на танцующего Джакометти и даже улыбается, когда тот ловит за руки проезжающего мимо Пхичита и втягивает в свои дурацкие пляски.
Он смотрит на Отабека, который тоже улыбается — едва заметно, но отчетливо, наблюдая за этим всем. И слушает, как тренер говорит что-то на ухо, и улыбается шире, и кивает. Вид у Отабека мрачный и невыспанный, а еще в белой футболке он выглядит забавно — младше, как будто.
Как будто в чем спал, в том и выперся.
Он смотрит на Джей-Джея, который стоит у бортика, прислонившись поясницей к ограждению, и держит на руках свою младшую сестру — как обезьянку, девчонка обмотала его руками и ногами и что-то говорит в волосы. Картина такая, что хочется сфотографировать. И никогда и никому не показывать.
Он смотрит, как Виктор и Кацудон болтают у выхода на дорожку, глядя друг на друга неотрывно, и, кажется, спорят. И лыбятся до самых ушей. Как близнецы Криспино селфятся у растянутых по стенам постеров себя же, перехватывают идущую мимо Милку и затаскивают в кадр.
— Юра, отдохни, — зовет Яков, стоя у бортика, и Плисецкий едет к нему, без настроения спорить. Внутри все странно притихло, то ли с концами, то ли потом бомбанет, но сейчас легко настолько, что ему не стремно за то, что сейчас будет, ему кажется, он сейчас большой и мудрый достаточно, чтобы принять что угодно.
Он стоит, перегнувшись через бортик, пьет воду и поправляет косу, лениво слушает трескотню Якова с Челестино, дожидаясь отмашки к продолжению, и потом послушно едет на лед обратно и выписывает аккуратные круги, и позирует мужику с камерой, помахав трибунам, и даже улыбается, и вскрикивает, кажется, на весь каток, когда в живот с размаху прилетает — и, по ходу, насквозь.
Он не успевает ни о чем подумать, даже о том, как сейчас замечательно навернется, еще до того, как навернется, — и просто сжимается в комок, даже не группируется.
Упасть не случается, не случается даже удара о лед — его подхватывают под локти и отводят к борту, везут аккуратно, как будто он стеклянный. И в ухо дышат тяжело и хрипло.
— Какого хуя ты не смотришь, куда едешь, — шипит он, жмурясь, и цепляется за чужие руки, чтобы не рухнуть.
— А ты?
Отабек висит рядом на бортике и точно так же держится за живот.
— Везет, как утопленникам, — говорит он и вдруг усмехается. — Я на Джей-Джея отвлекся.
— А я на фотографа, — Плисецкий тоже смеется. — Удар-то фигня.
— Место нежное, — соглашается Отабек и помогает ему выпрямиться. — Давай, надо встать, сейчас нас увезут на параллельных каталках, как у Шекспира, и все, до свидания.
— Улыбаемся и машем, — Плисецкому все еще смешно, может, вот оно, прорвало, истерика, рановато, конечно, но день тяжелый, начался рано, кончится поздно, а Плисецкий к этому дню год греб.
— Ты как, нормально? — тихо спрашивает Отабек, пока к ним бегут. Плисецкий отмахивается:
— Конечно, фигня. Странно, — он фыркает, — только на тебя и смотрю вроде, и врезаюсь именно в тебя. Пиздец, победитель по жизни.
Отабек смотрит серьезно, придерживая за плечо:
— Если плохо — скажи честно, Финал не…
— Ты сейчас не серьезно, наверное, я еще и голову тебе ударил, да? — строго перебивает Плисецкий, потому что Отабек не может так говорить, потому что он один из немногих понимает, что значит Финал.
Отабек смотрит на него секунду, а потом молча кивает — понял он все. Плисецкий делает страшные глаза — ты же человек, мой человек, у тебя же тоже были первые взрослые, ты что несешь-то?
— Юр, все будет хорошо, — говорит Отабек еле слышно — его перекрикивает Мадонна, а потом и подлетевший Яков, его кто-то дергает, щупает за руки и ноги, он стоит куклой и смотрит, как так же вертят и треплют Отабека, проверяя на целостность конечности и все остальное на реакцию. Он видит, как губы шевелятся — Отабек повторяет — нормально, нормально, да, все нормально, нормально, да.
И он верит.
И ему вдруг хорошо.
Как дома. Как с дедом. С Мотей. Когда он совсем маленький. И он вдруг верит, что ощущение соревнований, страх, обязательства, про которые говорит Лилия — это все вернется не скоро, если вообще вернется.

Оно возвращается и накрывает все сразу, одной большой душной волной, как будто кто-то подходит сзади и накидывает на шею удавку — очень тихо и вкрадчиво.
Плисецкий панически думает, что это не про него, не для него, он бьется и вырывается — потому что задыхаться и ронять вещи — удел Кацудона, а он будет психовать и дергаться, но хоть ножками сучить, не потонет, как некоторые. Не захлебнется в соплях.
Хотя Кацудон держится.
Он смотрит, как Кацуки целует кольцо на руке, опустив ресницы, на экране.
Он сидит посреди раздевалки и старается не думать, что его собирают, как невесту, проверяют молнию на костюме, поправляют перья, поддергивают ткань так, чтобы каждая капля стекла и хрусталя лежала, как надо. Лилия проходится по его лицу пуховкой, перед этим вымазав от ключиц до шевелюры тональным кремом, и Плисецкий чуть не чихает от пудры. Чихнуть жутко — как будто что-то спугнет. Яков ходит вокруг и вполголоса втирает, как надо и как не надо, и то, что Плисецкий знает все его слова наперед, как выученное стихотворение, успокаивает.
— Ресницы еще накрасьте, — шутит он, глядя на крупный план Кацуки — белый, как моль, черные ресницы дрожат, грудь ходит под лайкрой костюма, губы красные и искусанные, рожа в целом — такая блядская, что так нельзя.
Можно. Нужно.
Плисецкий быстро отводит глаза и сглатывает. После того, как Эрос вытрут со льда, туда выедет радостный солнечный Пхичит, немножко разрядить обстановку. А потом — а потом он.
Лилия шутку не ловит. Отступает на шаг, глядя и так, и этак, сует пудру в руки Якову и берется за очередную расческу хитровыдуманной формы.
— Нет. Ресницы должны быть белыми. Так взгляд беззащитнее.
Заебись, — думает Плисецкий и прикрывает глаза. Щетка вытягивает влажные волосы и укладывает их на плечи гладкой волной. Плисецкий по опыту знает, что это вообще ненадолго, хоть пол-литра лака вылей, но главное — донести до катка и красиво выкатиться. А там уже не до волос.
— Длинноваты, — бормочет Лилия, снова отступив и наклонив голову. — Говорила, убрать пять сантиметров. Будут мешать.
— Не надо, — Плисецкий поднимает белые ресницы, на них осела пудра, и он сам их чувствует — тяжелые и пушистые. Что за пиздец эта ведьма навела, берегла же до самого Финала, как козырные карты, ходила, помалкивала. Может, знала, что раньше Плисецкий был не готов к гриму, а теперь будет вообще на все согласен — потому что на войне как на войне.
Он жмурится в облаке лака и все-таки чихает. Потом встает, покачнувшись на чехлах, и идет на разведку по микст-зоне, ловя картинку Кацуки в каждом встреченном экране.
Кацуки хорош настолько, насколько никогда раньше не был. Это Плисецкий видит.
А еще он видит, что Кацуки хорош недостаточно. Свой личный рекорд он сегодня поставит. Мировой — нет.
Плисецкий закрывает глаза. Сердце бьется ровно и сильно, и он просто слушает вой зала и переливы мелодии, дожидаясь, пока все кончится, угадывая по звукам, что Кацуки сделал, и как.
— Удиви меня, — тихо говорит он под нос. — Давай, блядь.
Это нужно, как воздух, если кто-нибудь из его противников сегодня, кто угодно, выкинет хоть что-то, дотянется зубами до локтя, он зацепится и оттолкнется, как в поддержке.
Кацуки. Он вот должен быть лучше, чем он уже есть, иначе Плисецкий не простит — как себе.
Дело не в Викторе. Не в нем одном.
Дело в том, что сказала сегодня Лилия, что сказал Отабек, что сказал однажды Яков и Леруа, и если слепить все это вместе, получится то, что надо — будь лучше, чем ты есть, каждый день лучше, чем предыдущий, ты должен это не только себе.
Поэтому, когда он открывает глаза и смотрит на очки судей, выведенные для Кацуки, его медленно и пузыристо заполняет холодное бешенство.
Лучше. Надо лучше.
Смотри, как надо.
Плисецкий делает глубокий вдох, как будто готовится нырять. Стоять здесь одному, дожидаясь сигнала, дожидаясь Якова и Лилии на правом и левом фланге, и хорошо, и жутко одновременно.
Под ребрами поселяется холодок, как будто он очень быстро проглотил комок снега или ложку мороженного.
— Давай, — говорит кто-то издалека — как из-под воды, и покосившись, он видит Леруа. — Жги, принцесса. Ты никогда не выглядел лучше.
— Спасибо, Жанет. Отличная пижама, — отзывается Плисецкий и снова смотрит только перед собой. Ему вдруг невыносимо хочется пить, и по животу мажет быстро и резко — как крапивой хлестнули.
— Давай, — говорит кто-то совсем рядом. По-русски. — Жду, не дождусь.
Отабек стоит рядом, подкрался тихо, как партизан, и Плисецкий кладет руку под ребра почти неосознанно. Улыбается против воли.
— Ща дам, — обещает он и понимает — голос дрожит и ломается. — Ты готов сам?
— Всегда готов, — Отабек подходит ближе, чехлы делают этот смешной звук — чоп-чоп. — Я пришел тебя проводить.
— «Вернись со щитом или на щите»? — Плисецкий поворачивает голову. Отабек смотрит на него, потом на его волосы:
— Нет. Надери им всем задницу.
— Так не говорят уже очень давно, — смеется Плисецкий и не может понять, откуда дежавю. Ему очень хочется сказать — я пиздец как боюсь, Отабек.
— Да? Я не знал, — спокойно говорит Отабек и вздыхает, собираясь с мыслями. — Я пришел тебя обнять, а потом подумал, что не надо.
— Это почему? — Плисецкий дал бы себя леща за то, как это звучит, но Лилия так старалась, наводя марафет, что рука не поднимется. Отабек наклоняет голову:
— Потому что если я тебя обниму, я не смогу кататься. И ты, кажется, тоже.
— Почему? — Плисецкий злится. Вообще-то, если бы Отабек его сейчас обнял, пара кирпичей точно бы встала на места. Отабек смотрит на него странно — мол, не тупи.
— Потому что у нас у обоих метки на животах.
— И?
— И мы…выйдем на лед на трех ногах, — ровным голосом говорит Отабек, тоже разглядывая занавес перед собой. — Прыгнем Джакометти. Зацепимся за ограждение.
Плисецкий смотрит на него, приоткрыв рот, и мотает головой — что?
Отабек тяжело вздыхает.
— Колобок-девочка катится и катится себе. А колобок-мальчик катится и подпрыгивает.
Плисецкий моргает, как дурак, а потом ржет, громко и искренне, чувствуя, как слезятся глаза.
— Это проблема, — выдыхает он, цепляясь за рукав Отабека. Отабек чинно держит его под локоть, не пизданись, красавица. Он тоже подрагивает от смеха.
— Угораздило же, — Плисецкий понимает, что сейчас ненавязчиво начнет рыдать. — Бля.
— Лучше?
— Считай, что обнял, — Плисецкий выпрямляется и сжимает его руку крепко и быстро. — Спасибо.
— Да всегда пожалуйста.
Он отступает назад, задержав взгляд на волосах Плисецкого.
— А они всегда так могут выглядеть?
— Если я буду ходить в скафандре.
— Понятно.
А обниматься тоже в скафандре? — думает Плисецкий, глядя в лицо Отабека.
Они снова жмут друг другу руки, а потом Отабек теряется где-то за спинами Якова и Лилии, и Плисецкий отодвигает занавес, не дожидаясь сигнала, и идет, выпрямив спину и высоко держа голову, слушая, как постукивают чехлы, как сердце бьется где-то в ушах, шумит и накатывает ровным морем, отступает, чувствуя, как волосы тяжело скользят по плечам. Стоит и смотрит, как Виктор и Кацуки жмутся друг к другу на скамейке в кисс-н-тирз, потом пинает лавку со всей дури — Пхичит уже выкатывается, а они еще тут.
Виктор и Кацуки смотрят снизу вверх, как будто только что пронулись. Это надо же так залипнуть. Придурки.
Он идет к бортику, слушая свое имя на трех языках, скидывает чехлы и ждет, пока дети соберут игрушки Чуланонта.
Пхичит, подкатываясь к борту, вытягивает кулак, и Плисецкий вытягивает свой навстречу, кивая — спасибо.
Ему важно. Все знают, как ему тут важно быть, как ему важно выиграть –и выиграть достойно.
И все, каждый из них, должны сделать все, чтобы не дать ему выиграть.
Они вчера так договорились. В кафе. Что Кацуки и Виктор поженятся, если хрюшка золото возьмет, что никогда этого не будет, потому что не в их смену хрюшка возьмет золото, они все посмотрели друг на друга и решили, что на том и стоять.
Плисецкий оборачивается на свист — Джакометти машет с трибуны. Минако и Мари визжат и машут флажками с русским триколором. Джей-Джей стоит у выхода, сложив руки на груди, и улыбается до ушей. Отабек стоит за его спиной, у стены, и Плисецкий на секунду хочет заорать — Жанет, ты бы спиной-то не поворачивался.
Отабек складывает руки и кричит:
— Давай!
«Давай» катится по трибунам эхом, футбольной волной, и Плисецкий поднимает руки в воздух — запомните это движение.
Он дергает плечом, откидывая волосы, и встает в исходную.
И думает, прежде чем рвануть навстречу растревоженному женскому голосу, что хорошо, что Отабек не обнял его.
Потому что иначе Агапэ бы накрылось. Думай о дедушке, думай о кошке и ее котятах, о первом походе на каток, о летней рыбалке, о пирожках деда, о водопадах и храмах Японии, о русском колокольном звоне и старой квартире в Москве — и все равно без толку, если все мозги в трусы скатились.
А так — Плисецкий скользит пустым взглядом по трибунам, блестит влажными глазами и зубами, летит, вскидывая руки — ловите, разобьюсь. Тонкий, хрупкий, стоило подрасти — и как будто в длину вытянуло, от ширины еще отняв, одни жилы и птичьи косточки.
Он несется в облаке стекла и тонких перьев, не таща за собой даже легкого ветра, протягивает ладони к судьям, к трибунам, куда-то в камеру — обними меня, укрой, я так безнадежно потерялся, я не знаю, что мне делать с любовью, и не знаю, любовь ли она, но не отдам это, ни за что, никому, я ведь ждал. Год для меня — очень долго, а может, и не год это был, а может, и вся жизнь.
Он прыгает, вскинув руки к далекому темному потолку, запрокидывая голову — волосы тянутся и спутывают беззащитное горло, кончики пальцев дрожат, и в животе вибрирует что-то, как живое.
Сажает тройной и следом четверной — опасный, страшный каскад, никто, кроме него, никто — вот так, без баланса, не помогая себе руками, чтобы весь зал замер, глядя на жуткий прыжок, боясь за него, такого хрупкого, такого маленького.
Не обязательно показывать, что ему не страшно и спокойно, не обязательно улыбаться залу — вы не ссыте, меня там ждут, меня там поймают, если что.
Но можно показать, как страшно тянуться к предложенной руке, сухой крепкой ладони, как хорошо потом ее держать.
Будем дружить, или нет?
Куда ж я денусь. Куда ж ты денешься.
За спиной Отабека тепло и спокойно, если не прижиматься сильно до искр перед глазами — про прижиматься в другой день и другая песня, мне туда еще самому ссыкотно, сладко и стыдно, а сегодня — про то, как некоторые балбесы пять лет помнят, какие глаза у козявок в младшей балетной группе, и про некоторых придурков, которые пять лет не пускают к себе никого и берегут эмоции и честные чувства, как будто знают, что однажды за ними приедут.
И Кацудон смотрит так, как будто что-то понимает. И становится ясно, чего Виктор такой дурной, такой дерганный, и почему ему так важно рваться и ломаться, чтобы это видели все. Кто-то ждет, а кто-то ищет, но они понимают, оба — заглядывают в глаза, переглядываются за спиной, волнуются.
И Яков, и Лилия, и деда. И Милка с Гошей. И Мари, и Юко, и Такеши и девки.
Как будто они все ждут Отабека. Как будто все сошли с ума и верят, что можно заочно, заранее довериться, привязаться и полюбить. И кто пойдет проверять? Плисецкий пойдет.
Будем дружить, или нет?
Плисецкий замирает, чуть не сломавшись пополам в позвоночнике, и тянется к слепящим огням — он встал прямо под рампой, и теперь глаза щиплет. Может, от пота. Даже волосы ко лбу прилипли.
Ноги разламывает, и ребра сейчас прорвут костюм. И сердцем он сейчас подавится, сядет и выблюет прямо на лед.
Он стоит, застыв, а потом коленки подгибаются, и он даже холода не чувствует, так жарко в костюме.
Лицо горит, и он надеется, что под гримом это не видно, иначе он все запорол, потому что не свет от него тогда идет — а пожарище.
Лилия не извинит.
Он сидит так, не помня, сколько сидит, слушая медленные удары пульса, кажется, везде, во всем теле.
Потом поднимается, покачиваясь. Собирает цветы, сколько может, обнимая их и прижимая к горящему пузу, где-то в пупок колются розы — какой-то мудак шипы оставил.
Плевать.
Он обнимает девчушку, обвешанную игрушками как ослик, и малая зарывается лицом в его цветы, а потом запрокидывает голову — на круглых щеках пыльца, как веснушки.
Плисецкий всхлипывает, глядя на нее. И говорит по-русски:
— Не говори никому, что я плакал, ладно?
Девочка кивает и что-то быстро говорит по-испански — бледная и светленькая, специально ее, что ли, подобрали такую славную, такую Аленку. Она катит его за руку, как-то найдя его пальцы в охапке цветов, к бортику, медленно, чтобы он успел замшыгать сопли и вытереть лицо о букет.
Запах роз стоит в носу густо и навязчиво еще долго, пока он сидит опухшим пугалом на скамейке и позволяет Якову тормошить себя и Лилии вымазать в помаде обе щеки.
Уши заложило так, что он не слышит вообще нихуя. Ни слова из рвущихся динамиков, остается полагаться на зрение.
— Это Отабек. И вы еще, — говорит он в залакированную прическу Лилии, когда она сжимает его изо всех сил, душа своим парадным пиджаком. — Я думал про ваши слова, про него, и вот, и я…
— Ты лучший ребенок в моей жизни, — тихо говорит Лилия и отпускает его, и Плисецкий не знает, совсем не знает, что говорить, он сейчас опять будет реветь, караул, Хьюстон.
А потом его толкает Яков и показывает на цифры на табло, и мир застывает, поставленный на паузу, ровно на одну долгую секунду.
Он установил мировой рекорд в короткой мужской программе.

— Отабек! — он орет, срывая голос, чудом не сорванный только что в миксте, где Яков плясал победную ламбаду, усадив его себе на плечи, а понимающий Джей-Джей внезапно включил человека и повытаскивал за шиворот всех репортеров, а Челестино хлопал и свистел, и кто-то из младших итальянцев раскидывал салфетки, как конфетти.
Некоторые вещи лучше не помнить.
Сейчас катается Крис, и Крис много чего может, если на льду есть Виктор, а он, Плисецкий, видимо, простоват для ледовой порнозвезды, наверное, не вставляют Крису молодые сочные мировые рекордсмены — и хуй бы с ним.
Стоит, конечно, остаться и посмотреть, но потом. Потом все, потому что Крис откатает на пределе — они все сегодня должны.
Он тоже должен был — и он смог.
Смог, блядь.
Надо теперь найти Кацудона и за шкирку потрясти — видал, видал, дубовый ты? Учись у батьки, как надо, догоняй, лунная богиня, раз уж взялся.
Но сначала…
— Отабек! — голос от волнения прыгает в визг, и Плисецкий рад, что орет он в пустом коридоре. — Отабек!
Кто-то дергает его за руку, быстро, испугаться он не успевает, падает куда-то в пылюгу и темноту под каркасом трибун в закутке за микст-зоной. Плисецкий вжимается всем телом в теплое и твердое, хочет вырваться, нашаривает руками — плечи, шея, подбородок, вспоминает курсы самообороны, ребром ладони в горло, кулаком по уху, ладонью снизу по челюсти… стекает вниз, цепляясь пальцами за скользкую ткань чужой костюмной рубашки, когда в животе что-то взрывается и течет по коже горячими струйками, ударяя сразу и в ноги и в голову.
В ухо горячо дышат, волосы на затылке приминает твердая рука.
— Тихо, — говорит Отабек, и Плисецкий не понимает, действительно ли тут так темно, или это его так ебануло.
Ой, дураки, — думает он растерянно. Ему хочется потрогать живот, куда как будто из пейнтбола шмальнули, и краска растекается, а в месте удара — немеет и тупеет.
Или нет.
— Нельзя обниматься, — вспоминает он, задыхаясь и цепляясь за плечи и руки, находит в темноте лицо, гладит щеки.
У него горит все, ему так хорошо, что жутко.
— Поздно пить боржоми, — Отабек говорит еще тише — прямо в скулу, в лоб, лижет горячим дыханием. — И уже можно.
— Тебе сейчас кататься, — Плисецкому делается смешно и тошно, дебилы же — сидят в какой-то клоаке, в пыли, как бомжи, и держатся друг за друга, и хуй знает, где верх, где низ. Обнялись по-братски.
— Мировой рекорд, — говорит Отабек очень серьезно, и Плисецкий ахает в самую чужую шею:
— Ага. Ты видел, ты смотрел, да?
— А как иначе.
Они сидят целую минуту молча, пытаясь отдышаться, и Плисецкий медленно, по кусочкам понимает — зря. Что-то нужное, важное только что безвозвратно похерилось. Голова кружится, как будто он напился, как тогда, на банкете, шампанского.
— Надо это, — шепчет он, заикаясь, — расцепиться.
— Да.
— Ты чего вообще, — у него дрожит голос, он как-то дохуя пережил за последние десять минут, так и сердце не выдержит, — ты чего хватаешься?
— Ты так орал, — Отабек аккуратно кладет ему руки на плечи, выпутав пальцы из волос — без резких движений, как будто Плисецкий может тут сейчас рвануть. — Я и дернул.
— Скажешь, нечаянно? — Плисецкий рад, что тут очень темно.
— Скажу, что мне нормально.
Они сидят еще, слушая шум снаружи, пытаясь определить, ищут Отабека, или еще нет.
— Можешь мне втащить, — спокойно говорит Отабек, — потом. Я откатаю — и я весь твой.
Плисецкий думает, что Отабек скотина.
И что он такого издевательства не заслужил.
И что надо выползать отсюда, и очень быстро.
И что Отабек лжет. И никогда, ничего, ни разу не сделал нечаянно.
И ему не нравится это. Совсем.
Отабек застывает, а потом тихо говорит:
— Что?
Плисецкий медленно соображает — пузо. Метка. Конечно. Теперь шаг вправо, шаг влево — пиздец.
— Ничего, — отзывается он, стараясь вообще не шевелиться лишний раз. — Ничего. Волнуюсь за тебя.
— Я тоже, — Отабек спокоен, как скала. Хотя дышит, как паровоз, и Плисецкий чувствует, как у него дрожат руки.
Он старается не думать, что это все он, это из-за него, и что это вообще метка. Не он сам по себе.
И это бесит, а еще расхолаживает — как башкой под ледяной душ.
Даже как-то обидно делается.
И вот это вот уже совсем хуевые мысли.
— Юр.
— Что.
— Прекрати.
— Что прекратить?
— Думать всякую чушь, — Отабек вдруг задевает губами его бровь, и от него жарит, как от сковородки. — Прости.
— Что, громко думаю?
— Очень громко.
— Извиняйте.
— Юр.
— А.
— Все нормально.
— Тебе всегда все нормально, — очень зло говорит Плисецкий. — Вот щас эти трибуны пизданутся прямо нам на башку, или сюда вбегут эти, как их, по-испански, карабинеры, и тебя пригребут за совращение, и тебе все будет нормально, да?
Отабек молчит.
А потом трясется от смеха.
— Карабинеры — это итальянский.
А потом обнимает его за шею рукой, пробегает по голой коже пальцами, убрав волосы, и по спине вниз стекают мурашки.
— Не надо, — очень тоненько говорит Плисецкий.
Это нихрена не смешно.
Метка у него на одном месте, а не везде.
Это вообще нихрена не смешно.
И ни разу не нормально.
Это он просто переволновался.
И Отабек тоже — его колотит. Сколько ему минут-то осталось?
Отабек убирает руку, и Плисецкому тут же делается стыдно.
Поддержал. Испугался. Чего испугался-то, не у дантиста же.
Он вдруг вспоминает Лилию, которая вбросила просто с охуительной меткостью. Если он будет ждать до старости, чтобы себе чего-нибудь разрешить, он скоро ебанется, или еще годик пробегает?
Плисецкий наклоняет голову и утыкается лбом в лоб. Отабек громко и коротко вздыхает, и от этого руки забирает мелкой дрожью.
Капец какой-то.
— Давай вот так посидим, ладно? — Плисецкий находит что-то в темноте — коленку, кажется. Пусть будет. Он накрывает коленку ладонью и оставляет так. — А потом ты встанешь и пойдешь. И покажешь им, как надо.
— Ты уже показал.
— Мой человек не может хуже. Только лучше. Понял?
Отабек молчит, а потом шепчет, снова сглотнув:
— Юр.
— Да.
— Я вообще не помню, как чувствовал себя перед прошлогодним Финалом. Как будто ты всегда был, что ли. Не знаю, как объяснить.
— Никак не надо, — быстро сказал Плисецкий. — Иди, а?
— Я что-то не то сказал?
— Ты где-то не там находишься. Ща не выйдешь на лед, и все, техническая победа Джей-Джею. И от меня найдут тут… кучку пепла и коньки. И все. Оно нам надо? — голос сбивается и дрожит. Ну совсем пиздец.
— Юр.
— Да ты уйдешь сегодня, или нет?
— Спасибо.
— Давай, — Плисецкий толкает кулаком куда-то, не разбирая, куда, и встает, и смывается первым, так быстро, как только могут ватные ноги.

В ложу для зрителей он вылезает, уже пригладив волосы и отряхнувшись, спрятав глаза за челкой и поправив костюм. Садится на самый задний ряд — прямо за Кацудоном и Виктором, которые до сих выглядят, как будто их одних на необитаемый остров выкинули, как в кино, с одной пулей на двоих.
Сейчас он рад их видеть — это как таблетка парацетамола, горькая до судорог, и градус сбивает.
Он помнит, зачем он тут.
Он знает, кто его главный друг — уже не так твердо, но об этом надо думать не здесь. Не так… громко, — и кто его главный враг, и кое-чьи мозги совсем съехали на радостях, кажется, потому что, на минуточку, кто же так… катается.
Давай, Кацудон, — думает он, пиная сиденье перед ним, глядя на взъерошенный затылок Кацуки, — раскачивайся, смотри на Отабека, как следует. На нас всех. Нужно чудо, я его дохуя жду, а ты сегодня что-то без души.
Кацуки вздрагивает и смотрит затравленно — или как-то слишком спокойно. Сдался уже, что ли? Не в этой жизни, — злорадно думает Плисецкий. Он смотрит на баллы Криса и комментирует вслух, дожидается Отабека на льду и орет на всю ложу:
— Давай, Отабек! Жги!
Если кто думает, что он будет краснеть и щемиться, то пусть сначала докажет, с чего бы.
Там было темно и в прошлом в любом случае.
Плисецкий благодарно переключается, дождавшись музыки, ныряет в нее весь, подаваясь вперед, следит за каждым движением, прокручивая в голове все, что уже насмотрел на Ю-Тубе и в сохраненных записях, все, что наплел Джей-Джей, все, что сказал Яков.
Отабек был так непробиваемо уверен и спокоен, что Плисецкий бы сам не поверил, что несколько минут назад они сидели в какой-то каморке и обжимались, сдурев.
Уши вспыхивают, и очень хорошо, что ряд последний.
Очень.
Отабек прыгает чеканно-аккуратно, как-то… по-солдатски, в движениях есть какая-то звериная сила и грация, даже оторопь берет. Отабек приземистый и крепкий, одно мясо, и это совсем не вяжется с легкостью прыжков, и судьи совсем дебилы, если не видят этого — как зверюга же прыгает. Жилы и мышцы, и контроль над каждым последним мускулом, это вам не танец, это сырая сила, сила и злость.
Плисецкий обмирает, как дурак, и даже забывает покрикивать, подсчитывая очки и элементы на всю ложу, чтобы Кацудон забоялся, потому что — вот ведь.
Он хотел зверя.
Он хотел так кататься. Так уметь.
Вот так именно — танец мускулов и часовая точность, не размашистый росчерк, а графичные линии, жесткие и уверенные.
Он молчит, глядя, и забывает моргать.
Даже на очки в результате не смотрит.
И после, когда Отабек укатывается со льда, сидит, как привязанный.
Ему страшно.
Если он туда сейчас пойдет — он не знает, что будет.
И знать не хочет.
С него и так на сегодня хватит.
Когда Отабек пришел и сел рядом, все еще запыханный и раскрасневшийся, Плисецкий молча повернулся и стиснул его плечо пальцами.
— Видел баллы? — тихо спрашивает Отабек, промокая лоб полотенцем.
— Нет, — честно говорит Плисецкий. — Проглядел. Смотрел на тебя.
Пиздец, что у тебя на уме, что у тебя там, внутри, что ты вот так можешь.
— Это… это хорошо, — говорит Отабек. И его смуглое и распаренное лицо темнеет еще больше.
Виктор оборачивается и смотрит на них всего секунду, и ровно столько способен выдержать Плисецкий, чтобы не сорваться с места и не кинуться — не лезь, Бога ради, хоть теперь-то.
Спасает их всех Джей-Джей.
Джей-Джей, которому они свистят и хлопают, потому что не поедет эта телега без него, потому что они же все обещали вчера, и Леруа не исключение, потому что последний пиздюк на трибуне знает песню Короля Джей-Джея, и даже Плисецкий знает. Потому что Джей-Джей, что бы он там ни отколол в темном прошлом Отабека, — часть всего, и как без него-то?
Потому что Джей-Джей поил его молоком в баре, в вечер, когда Плисецкий до стыдного испугался быть в одиночестве.
Потому что Джей-Джей падает. И еще раз. И все прыжки крутит в одинарные. И в дорожках спотыкается. И даже отсюда видно его бледное испуганное лицо.
— Что за хуйня, — тихо говорит Плисецкий. В ложе висит потрясенное молчание, зал притих, ошалев, и повернуть голову, чтобы глянуть на Отабека, как-то стремно.
— Врач нужен, — очень негромко говорит Отабек и встает. И уходит, быстро глянув на Плисецкого — сиди, типа.
И Плисецкий сидит. И Отабек вот таким вот и запоминается в этот вечер потом на долгие годы — с прямой спиной и беспокойно сдвинутыми бровями, с лохматой после проката башкой, в дурацкой куртке с казахским принтом.
Джей-Джей остается на последнем месте.
Плисецкий смотрит на лед, не отрываясь, и не помнит, что именно орет вместе со всеми, когда трибуны взрываются.
Думать про Джей-Джея остаток вечера намного легче, чем про свой мировой рекорд, горячее быстрое дыхание на своем лице и темноту с голосом Отабека под трибунами.

— Деда, — Плисецкий прижимается лбом к окну, и стекло холодное, и это так приятно, что приятнее только сейчас занырнуть в горячую ванну и раствориться в ней вместе с ведьминой лавандовой солью Лилии.
А знаешь, что еще приятно? — говорит в голове какой-то мудак, и Плисецкий зажмуривается и не слушает.
— Что скажешь, космонавт? — дед посмеивается хрипло и сухо, и так нежно — как мозолистой ладонью по макушке, и слезы наворачиваются тут же, по отработанной за сегодня схеме.
Плисецкий воинственно шмыгает соплями и трет кулаком глаза.
— Ты же видел, да?
— Все видели, — дед говорит мягко и негромко. — А кто не видел, тому я сказал, что летал мой Юрка. А кому я не сказал, тому Тамара Сергеевна сказала. У нас у подъезда тут елку нарядили твоими фотокарточками и маленькими котятами набивными. И никто не трогает, представляешь? Я боялся, бомжи утащат, а нет.
— Они же знают, что ты из органов, — смеется Плисецкий. Ему дозарезу хочется обниматься и нюхать дедову рубашку. Яков ушел с Челестино и казахскими тренерами пить в баре, Лилия, наверное, была с ними, Плисецкий пропустил этот момент, забегался.
— Нет, Юрка. Они знают, что ты герой.
Плисецкий молчит на это, долго тыкаясь лбом в коленки — блядь, блядь, блядь, ну что ты будешь делать.
— Еще не все, — говорит он некоторое время спустя, осипнув. — Послезавтра еще произволка и потом гала. Все кругом готовятся, тут такая движуха, сесть страшно, не то, что нагнуться.
— Ты же не один, — просто говорит дед, и как из пистолета шмальнул, в самом деле. Плисецкий задыхается и прижимает к тупому пузу кулак. Да вы сговорились все, что ли. Хватит.
— Там у тебя Яков, Лилия Сергеевна, твой япончик, даже Виктор, тут показывали его лицо, когда ты катался, он очень за тебя печется. И твой друг.
Друг.
Друг, деда, друг.
Жертва френдзоны и ее же бессменный сторожевой дракон сейчас ляжет в ванну и умрет от возлияния спермы в мозги.
— Он хороший, — слабо мямлит Плисецкий и быстро закусывает костяшки кулака. — Ты не представляешь.
— Это я-то не представляю? — смеется дед. — Покажешь хоть?
— Его по всем каналам и так показывают, чего, — Плисецкий немного в шоке от того, что все, как и Отабек, в мировом заговоре — им, блядь, нормально.
Он больше не хочет такой нормальности. У него от этой нормальности крыша течет и не только она.
— Юр.
— Ау.
— Ты такой молодец у меня, маленький.
Блядь. Да еб вашу мать же. Сука.
Плисецкий зажимает трубку между коленей и пыхтит на стекло, пока все перед лицом не затягивает белым.
— Нет, — говорит трубка. — Не маленький уже. Вымахал опять, дылда.
— Деда.
— Ну?
— Я люблю тебя.
— Ох, ты же мой хороший.
— Я так тебя люблю, деда. И Мотю люблю, блин, я так домой хочу, и выиграть хочу, и я выиграю, деда, ты только смотри, ты только жди меня, ага?
Дед смеется и не говорит ничего, и Плисецкий скоро перестает всхлипывать. Вытирает сопли пижамной футболкой и говорит совсем охрипшим голосом:
— Ты там, это. Привет передай всем.
— Я шкаф приглядел, дверцы стеклянные. В заднюю стенку крючки вкручены, прямо про нас, медали вешать. Заказал, пишут, что будет через два дня.
— Дед, — воет Плисецкий и почти ржет, — хорош, а?
Он вдруг понимает, как дед, наверное, как нехуй делать, бандитов колол на допросах. Даже из-за стола не вставал, по-любому.
— Одевайся теплей, — говорит дед и вешает трубку. Плисецкий роняет башку на стекло и глотает комок в горле.
От стука в дверь он чуть не падает с подоконника, долго смотрит на нее через всю комнату и не хочет открывать. Потому что он хотел сползти в ванну и там остаться до пенсии.
Телефон жужжит смс-кой.
«Это я, Отабек. Что у тебя случилось?»
— Бля, — Плисецкий шлепается с подоконника в полуприсед, ударяется коленкой о пол и матерится громче: — Да бля, что за день, а!
Он топчется под дверью, вдруг вспомнив, что у него рожа мокрая и опухшая, и даже на правах героя дня он должен был перестать рыдать от счастья уже пару часов назад.
— Юр? — глухо говорят под дверью. — Ты живой там? Ты упал?
— Я ща! — Плисецкий сдергивает через голову футболку и быстро трет ей лицо, докрасна, аж глаза щиплет. — Ща!
Он открывает и отскакивает от двери, впуская Отабека — у Отабека мокрое лицо и шея, волосы стоят торчком, и на плечах темной спортивки — снег, что ли?
— Ты бегал, что ли? — хрипит он и откашливается. Бросает футболку на пол и потирает лицо ладонями, отворачиваясь. Разведчик из него выйдет очень хуевый, если вдруг что.
Отабек проходит в номер и закрывает за собой дверь. На два щелчка.
— Бегал, — тихо говорит он. — А тебя тут убивали?
Живот, — понимает Плисецкий и вдруг чувствует, как горит своя метка — Отабек переполошился и чухнул сюда, наверное, с набережной самой.
— Нет, я тут отжимался, — быстро говорит он и жмурится. — Потому и рожа красная. И голый. И не подходи. Я воняю. И прости. Я это… не привыкну никак. Думал про завтра, наверное, накрутил, и тебе плохо стало. Надо Новопассит пить, короче. Или что нам там можно пить…
Он поворачивается, чтобы посмотреть, почему Отабек молчит уже некоторое время.
Отабек стоит все еще у дверей, и смотрит странно, и его выражение лица вообще какое-то необъяснимое и страшное. В хорошем смысле страшное. С такими татары-монголы рубили смуглой рукой рыхлых белых русских. Наверное.
Отабек смотрит на его шею, потом на грудь, потом на голый живот. Потом на свое имя на коже. Плисецкий сглатывает и, кажется, слышит эхо — так тихо делается в номере.
— А, да, — говорит он, охрипнув вдруг по-новой. — Точно. Надо же сверить документы, а?
Шутка пиздец тупая, но так легче, чем молчать и смотреть, как Отабек пялится. Отабек, наконец, отмирает и смотрит в пол.
— Оденься, замерзнешь.
Замерзнешь тут, — думает Плисецкий и вдруг говорит:
— Ой. Это. С Рождеством. Мерри Крисмас, миста Алтын.
Отабек поднимает на него глаза — черные-черные и пустые.
А потом вдруг смеется, улыбается, блестя зубами — и Плисецкий шалеет, он еще не видел, чтобы Отабек смеялся — вот так, с зубами.
А потом Отабек подходит ближе.
И говорит:
— Не ври.
Плисецкий слышит — беги. Беги, пока живой.
Отабек снимает олимпийку, пропахшую снегом и морозом, и роняет ее на диван.
— Ты ревел, — говорит Отабек, и стаскивает с себя толстовку, которая уже теплая и потом пахнет — легко и горько, почему-то совсем не противно.
— Это от радости.
Отабек сует ему комок из толстовки в руки, прямо в живот, закрыв метку и виртоузно не тронув ее даже пальцем.
— Одевайся, — говорит он, и это совпадает и перехлестывается с заполошным и детским Плисецкого:
— Покажи.
Отабек молчит и мечется по его лицу глазами, как будто спрашивает — ты в уме вообще?
Нет, — Плисецкий честно вздергивает подбородок. Нихуя. Сегодня Рождество у католиков. А я не католик, я мировой рекордсмен в короткой, и для полноты картины мне надо только быть в жопу бухим, чтобы так выебываться, но я, как спортсмен, и без бухла справляюсь.
Отабек смотрит долго, а потом ведет подбородком — а, ну, раз Рождество.
Он поднимает майку и зацепляет ее за голову, и вытягивается, как на медосмотре.
У него широкая грудь без волос, плоский живот, пупок узелком и над ним — аккуратные крупные буквы, как татуировка, имя над фамилией, с завитками.
— Это не мой почерк, — говорит Плисецкий, стараясь смотреть только на буквы. Не на маленькую выколотую под ключицей звезду и не на тигриную морду над тазовой косточкой. Не на тонкие темные волосы под пупком и над резинкой треников. Только на буквы.
— У тебя тоже не мой, — отзывается Отабек чужим низким голосом. — У меня в свидетельстве о рождении такой. Углы там, петли…
Он не успевает перехватить руку Плисецкого, когда тот тянется и трогает метку пальцами, чуть царапнув ногтями аккуратную «р».
Плисецкий и сам не успевает.