Часть 1
22 февраля 2018 г. в 18:34
Иван подслеповато жмурится. От тысячи зажженных свечей в зале ярко, душно и жарко, как в преисподней. Улыбки гостей лихие и праздные, и тоже слепят. Только от них Иван не жмурится и не отворачивается. Сегодня он собирает их, как ордена на мундир, с честью и спокойным осознанием своего величия.
Перед глазами искрят граненые блики света, глядящиеся в сервизный хрусталь, как в зеркала. Мигают звезды с золотых эполет, пенится шелковая филигрань кружев. В лицо брызжет музыка игривого, словно улыбки плутоватой субретки, полонеза. Рассыпается дробный перестук каблуков, звенят серебряные шпоры.
Ивану хочется встряхнуть головой и выпить еще, чтобы окунуться в праздник с легкой хмельной головой, без мыслей, тревог и дрожи в бескровных пальцах. Ему, как всегда, хочется больше того, что он может себе позволить или уже имеет. Например, тонких Наташиных пальцев в своей руке вместо ножки бокала с пузырящимся шампанским. Или по-матерински целомудренных объятий Ольги, согласившейся потанцевать с ним в знак признания. Или обыкновенного простодушного солдатского смеха где-то поблизости, грубых армейских острот и счастливого незнания мелкого криводушия. И уж совсем неожиданно ему хочется сейчас умыться белым с красным снегом, как в военном походе, где глаза застилает только кровь, льющаяся со лба, да режущий отсвет бликующего на солнце наста.
Разумеется, ему по-прежнему не идут кружевные панталоны и шелковые платки с витыми вензелями, но шкура дипломатического самообладания, которой он со временем оброс, — будь здоров, какая прочная. Он пожимает руки, принимает поздравления и восхищенную похвалу со спокойным, невымученным расположением. Он весь вечер танцует, говорит и выпивает, и в конце концов атмосфера торжества делает свое дело: понемногу ему становится пьяно, тесно и до одури весело.
До одури, до чего подходящее слово. Им всем сейчас до одури одновременно весело, страшно и тревожно. Бестолковая мешанина чувств кружит голову и обещает сделать пепелище из всего вокруг, что живет протестом. Но, право, этот мир умеет смеяться только после того, как выпотрошит себя наизнанку и изойдется последними слезами. Потом можно еще хоть полвека лихорадить дурным, воинственным весельем, оголтело чествовать живых и греметь похоронными залпами по мертвым. Есть в этом что-то чудовищное, решает Брагинский, вспоминая глаза Франциска, влажные и шалые, как у раненого зверя. Синие-синие собачьи глаза.
Россия выдыхает с расстановкой, поводит напряженными лопатками. Зал ему не по размеру. Мал, как мала буревестнику речная заводь после штормящих ураганов в море, простирающемся до самого края Земли. Ему теперь узко в собственной коже, в контуре на политических картах, в рамках юридических обязательств мирных договоров. Ему теперь везде неудобно, неловко от чужой неловкости, тесно. Свободно — только в груди. Обугленная пустота на вдохе свистит, на выдохе — продувает. Не кровит, и черт с ней — о чем вы? Россия только что взял всю Францию с поднятыми руками и выстреливающими в небо белыми флагами, с собором Парижской Богоматери и республиканской короной!
Россия только что искупал свое сердце в порохе и пламени, чтобы не оставить его целым в чужих руках, под французскими солдатскими сапогами и колесами артиллерийских орудий.
Гордец и скряга, сказали ему тогда под полыхающей Москвой возмущенные и пораженные синие-синие глаза. Он тогда ничего не ответил, не смог — только не на чадящих руинах собственной столицы.
Это была самая лестная похвала Франциска Бонфуа, на которую Россия мог рассчитывать. И она немедленно привела их обоих в ярость, в неизбывное, рокочущее канонадами и горючими взрывами бешенство.
Англия становится рядом со своим фирменным видом, будто между прочим, будто ему совсем все равно. Задирает подбородок, словно собирается уязвить кого-то, а потому обороняется, и постукивает тростью о мраморный пол. Английские джентльмены хвалят только тогда, когда хотят по-настоящему нахамить. Кому нужны такие любезности, спрашивается?
Иван ждет, и даже очень терпеливо. У них с Англией сносные дипломатические отношения, и мелкие, припудренные манерной обходительностью склоки между ними двумя — всего лишь плата за хлипкий и обоюдовыгодный мир.
— Ты очень силен, Россия, — говорит ему Керкленд вместо приветствия и смотрит не в лицо, а в точку на его груди. Старик Англия со своим отощавшим на морском воздухе, голодно и глухо стучащим сердцем не может простить ему такую победу. Просто потому что не может. Только не он.
Иван в ответ молчит и с вежливым любопытством разглядывает Артура. В душе он гадает, во сколько ему потом обойдутся его слова.
Обломанные остовы ребер в его груди щерятся, смыкаются костяными зубами перед Англией, запирают закоптелую пустоту на замок. Брагинский хмурится даже как-то недоуменно, он знает, что запирать ему уже нечего. Потом дергает уголком губ — он не уверен, было ли раньше по-другому. Было ли раньше так, чтобы без грохота пушек, без треска прогорклых походных костров, без сырых, зарастающих бурьяном и дикими ягодами могил, в которые ложились один за другим его любимые дети.
Иван ласково улыбается, и у Англии, надо думать, хватает ума понять, что эта улыбка не для него.
— Спасибо, Angleterre.
Общество Артура Керкленда не вызывает ни малейшей заботы, и, по правде сказать, мало что ее теперь вызывает. Потому что у России теперь в груди великая гордость, прах старого сердца-урода и синие-синие глаза Франциска. И этого более чем достаточно. Остальное — лишнее. Остальное — слабость и грошовые сантименты. Остальное — серый выветривающийся пепел, щекотно вьюжащий в легких при каждом вздохе.
— Брагинский, — сухо кивает Пруссия. Молчит с полминуты, гордо задрав бледный нос. Иван не торопится отвечать — что-то в Гилберте есть странное, уязвленное, сломленное. Красные глаза отчаянно злые и, пожалуй, восхищенные тем нездоровым чувством, которому иногда свойственно перерождаться в ненависть.
Россия протягивает руку для рукопожатия. Зачем? Он не знает, Байльшмидт — тоже, но он крепко сжимает ее в ответ, твердо и жестко, без вызова как раньше. Иван почти смеется, Гилберт приходит в молчаливое бешенство и весь вечер проводит подальше от любого из русских гостей.
Что ж, думает Иван, когда он сидел по уши в окопной грязи, наступая стоптанными сапогами на тела своих убитых солдат, он хотя бы понимал, что и зачем делает. А сейчас? Он не имеет ни малейшего понятия, но ему все еще до одури весело. И, видит бог, это именно то, чем живут победители кровавых веков и их честолюбивые многопоколенные сыны, не знавшие ни своих дедов, ни своих заслуг. Это то, чем ему отныне суждено жить, о чем помнить, о чем скорбеть и с чем мириться.
Когда Иван видит ее, то на несколько мгновений замирает на месте, едва не робея. Он смотрел на нее в военном лагере, в грязном мундире, знобящую в осенней промозглости и со сгорбленной спиной. Он смотрел и словно гляделся в зеркало, но не узнавал отражения, как сейчас. Нет, оно не чужое, не лживое и не кривое — просто показывает только самое лучшее.
Он подходит к ней седой, как лунь, поцелованный смертью в самое сердце, которого нет, влюбленный, как мальчишка, как сын и отец. Она некрасива, сурова и совершенно не женственна. Тихую плывущую поступь ей заменяет стать военной выправки и чеканный звон офицерских шпор. Она, росшая с младенчества в полку, в мозолистых гусарских руках, умеющих приласкать одну только шашку, давно разучилась краснеть и смеяться звонким девическим смехом. Разве к такой подойдешь с приглашением на танец? Разве такой осмелишься сказать о красоте ее глаз и непринужденно коснуться губами ее пальцев в белых форменных перчатках? Такую разве назовешь иначе, чем госпожа-офицер и Ваша светлость?
— Добрый вечер, Светлейший князь, — говорит она без тени светской любезности и отдает честь, прямо здесь, под недоуменными взглядами мужчин и насмешливыми женщин, среди великовозрастного баловства и толстокожей ханжеской вульгарности.
Ивану этот миг кажется самым удивительным и правильным из всех в его долгой жизни. Здесь столько личностной честности и мятежа во имя собственного достоинства, сколько никогда не было и не будет в нем самом.
— Рад вас видеть, Александр, — говорит он в ответ.
Она с секундным изумлением, почти замешательством, и благодарностью смотрит на него своим прямым, в упор взглядом и кивает так, словно бы ей оказали великую честь, не отказав в мужском имени. Иван вспоминает ее, сидящую по-мужски на вороной лошади с лоснящимся от пота крупом, в мокром от дождя мундире и боящуюся ровно настолько, насколько остается места в душе, пока вокруг свистят ножи и распахиваются кровавыми зевами чужие глотки.
— Поздравляю вас и всю Россию с победой, Светлейший князь. Я счастлив тем, что делил с вами поле боя, сражаясь за царя и отечество, — голос ее такой хриплый, словно простужен, совсем близок к юношескому. Она смолит крепкие папиросы и прикуривает их от кострового пламени, как сам Иван, как тысячи его детей, спящих на военных постелях с ружьями, как с любимыми женами.
Иван хочет сказать, что восхищен и очарован ею, им. Что шрам на его груди, уродливый и бугрящийся, как курган над подернутыми пеплом костями, не стоит ни одного ее. Он хочет сказать, что благодарен, что влюблен. Что горд своей любовью.
И он говорит, говорит с надрывом, со звенящей искренностью. А слова его одеты в великосветщину и вторичность, как в лохмотья.
— Благодарю Вас, Ваша светлость. Нашему государству повезло иметь таких благородных защитников, как вы. Я думаю, оно будет помнить вас спустя века. Служите ему, как оно служит вам. Любите его, как никто не любит, — говорит Иван. Он, гордец и скряга, не собирался просить, но сделал это с такой простотой и удовольствием, что почувствовал, как внутри грудной клетки все на секунду поднялось и тут же опало.
Она почтительно склоняет голову, скупая на улыбки, горящая преданными, вдохновенными глазами.
— А я и люблю, как никто. И верен буду до самой смерти, чтобы отплатить за имя мое, за право сражаться за Россию и за царя. За себя самого.
— Спасибо.
Они говорят и говорят. Она — об императоре, о его благородстве и милосердии, о гусарских скачках в своем полку, о том, как было страшно, когда клинило винтовку под осенним ливнем и когда умирал любимый конь. Он — больше расспрашивает о ней, о ее отце и дневниковых записях. И все это так долго-долго и хорошо, что уже становится грустно.
Она отвлекается, с минуту смотрит на танцующих в центре залы, и в ее бесхитростном взгляде нет и намека на зависть или девичье желание повеселиться.
— Скажите, Светлейший князь, не будь я наречена именем Императора нашего им самим же, не будь я офицером армии его императорского Величества, вы бы позволили мне попросить вас пригласить меня на танец?
Иван смотрит в ее невыразительное вытянутое лицо с благоговением. Он с удовольствием бы поцеловал ее мужские, крепкие и жестокие руки, если бы не знал, что это нанесет ей оскорбление. Эта женщина только-только скинула разбитые пыльные сапоги, исходившие сначала родную кровопьющую землю, а потом и сколотый панцирь брусчатых мостовых Парижа, только-только начала видеть сны без кошмаров и бессонниц, но стоит сейчас перед ним так прямо и уверенно, словно бы никогда не знала ни походных лишений, ни боли от тяжелой материнской руки, ни оторопелых насмешливых взглядов. Стоит перед ним по-солдатски заматеревшая и прекрасная, как символ вечной его силы, самодостаточной любви к самому себе и всему, что вообще заслуживает заботы в этом мире.
— Я сам умолял бы вас об этом. Даю вам слово.
Иван не целует ее руку и не кланяется, а она во второй раз отдает ему воинскую честь.
Ему по-прежнему тесно, шумно, до странного весело. У него по-прежнему много дел и много незаживающих ран. Но в его груди теперь куется новое сердце — каленое, латунное, с сердцевиной из свинца и свинцовой же стойкости. И попробовать оторвать от него кусок — все равно что оторвать небо от солнца. Невообразимо.