Часть 1
19 сентября 2017 г., 16:57
Александр стоял у окна. В стекла бил по-зимнему холодный ветер и сыпал снег, словно мельчайшие клочки разорванной бумаги. Александр стоял, положа левую руку на грудь. Закрылись двери за спокойно-веселым, кипящим деятельностью Константином, уронив на пол две тяжелые антрацитовые тени; нужно было собираться и ехать в Зимний.
Он огляделся вокруг, и в желтовато-неверном сиянии свечей вдруг показалось, что собирать нечего. Будто и самого себя собирать не нужно.
Комната утопала в молчании и осязаемом костно-свечном блеске. Замок вымирал. Вымирал изнутри Александр. Когда приходилось говорить с Константином, с Lise, наказывая неотлучно находиться при матери, с самой матерью, обезумевшей, отравившейся свободой безвластия политического и человеческого, его душа молчала. Стрелки внутренних часов застывали в холодном безмолвии, и мысли покидали голову, будто вода, вытекающая из незакрытого крана. Это развязывало язык. Но стоило остаться наедине с собой — и пустое сознание заново, капля за каплей наполнялось отчаянием.
Александр никогда не испытывал физической боли.
Своими методами воспитания Екатерина сумела примирить утописта Руссо с безбожником Вольтером: не оберегая внуков от падений, она никогда не наказывала их битьем. Маленького господина Александра тревожила лишь усталость глаз после бессонных ночей, проведенных за книгами, — теми самыми, которые он прятал под подушкой от требовательного Лагарпа.
Прошли годы — бабка умерла. Отец все так же порол солдат на гатчинском плацу; повзрослевших же сыновей предпочитал воспитывать хлестким и грубым словом. Любил повторять: этим люди отличаются от собак.
Теперь отца не существовало. Теперь Александр не знал, какой силы физическую боль — единственное лекарство от боли душевной — он должен был себе причинить.
Он до крови закусывал фалангу указательного пальца, сдерживая протяжный крик, вспарывающий грудную клетку. Он молча плакал до тех пор, пока слезы не превращались в кислоту и не оставляли на щеках дорожки обугленной плоти. Он кусал губы и, скрестив руки, царапал себя за плечи, силясь вырваться из темницы собственного тела.
Уж лучше быть собакой, глухой к чужому упреку. К своему упреку — упреку собственной совести. Собакой, воющей над телом умершего хозяина. Не можешь выть — падай, словно подрезанный колос, вались без чувств, едва взглянув в спокойное, как никогда при жизни, лицо. Падай, как полчаса назад, в чужую холодную могилу. Снег, это разорванное в клочья завещание, и комья мерзлой земли захоронят тебя под тяжестью своего и чужого сумасшествия. Вот и сейчас, цепляясь глазами, как пальцами, за свое бледное, испуганное отражение в оконном стекле, Александр остро чувствовал подступающее к сознанию безумие. И вновь захотелось туда, где нет памяти, — в обморок.
Память, память. Память и совесть — два заговорщика. Они — его Пален и Беннигсен, его табакерка и офицерский шарф. Они — обхватившие его стальным обручем помешательство и самоотрицание. Ну, да и пусть.
Александр нахмурился, отвернулся и, подойдя к стоявшему посередине комнаты креслу, впился руками в его бархатно-чуждую, холодную спинку. Хуже всего — когда начинаешь привыкать к томительному ощущению непоправимости. Так учил Самборский. Так знает он сам со свойственной ему чуткостью к добру, справедливости и к себе.
«А может, и нет ее, никакой чуткости? Иначе мог ли я дозволить…»
Боль пронизывала его, бестолково тыкаясь в одну и ту же точку виска сломанной иголкой. Беспомощно озираясь по сторонам, он искал чего-то, точно одинокий путешественник в пустыне. Не находилось. Не было не только ответов — не было и того, в чем Александр нуждался больше любых слов и объяснений. Не было ни капли воды, той волшебной влаги, которую до конца вытеснило отчаяние, кровью свернувшееся в сосудах. Не было ни капли жизни.
Завернуться бы в теплое и плотное, как одеяло, как объятия, как безвременье сна! Жар подтачивал кости, волнами разбегался от живота к тяжелеющей голове. Полоска позолоченного дерева под руками, напротив, холодила, как зеркальная амальгама, и было страшно опустить глаза и увидеть свое в ней отражение.
Изуродованное, безжизненное отражение Александра — мертвая тень отца. Наливающееся свинцом тело все еще хранило эту способность — повторять чужую внешность, зажигая глаза другим, искаженным огнем.
Такая игра — зеркально отражать друг друга. Одновременно вспыхивать, снаружи или изнутри: Павел исходил иступленной злостью, сыпал солью слов на незатягивающуюся рану чужой души; Александр безмолвствовал, ничего не отрицая, ни в чем не признаваясь, вытягивая все больше жестоких слов клещами молчания. Одновременно остывать, будто растопленный парафин свечи. Раскаиваться — по крайней мере, Александру казалось, что и отец раскаивался. Но куда чаще думалось: эта вспышка, самая яркая, блеснувшая в глазах кровавым огоньком, — последняя, и уже подписан приказ о его и Константина аресте, и монастырские стены вплотную подступают к Lise и матери. И совсем не шутил отец, когда жаловался Кутайсову: «Еще немного, и я принужден буду отрубить некогда дорогие мне головы!»
Пусть щелкает маятник — игра продолжается. Отец мертв. Отец мертв, и Александр умирает, пока его разум бьется в мучительной агонии уже час кряду.
Боже милостивый!
Он поднял взгляд к потолку и с суеверной быстротой переметнул его на иконы в углу. Страшно, мучительно страшно свыкаться с осознанием двух слов, произносимых раз за разом, не разжимая губ. Отец мертв, отец — мертв… Три слога, всего два удара сердца. А уж сколько непокорности, сколько горячего желания, теплящегося под грудиной последними языками стынущего пламени, не понять и не принять их смысла, закрыть от него свою голову! Сделаться воплощенным отрицанием произошедшего…
И вина, гнетущая, тяжелая, липкая, точно промокшее под дождем зеленое сукно мундира, — не на Палене, Беннигсене или Зубове, а на нем самом. На Александре, любимом сыне.
Они — спасители отечества. Он — отцеубийца. Он может наказать их, сослав, расстреляв, повесив; его, в одночасье поднявшегося на недосягаемую высоту, не накажет никто. Впрочем, человек не зря создан по образу и подобию Божьему: человек всегда — самый строгий судья для самого себя. Тяжесть этого рокового сходства лежала на душе Александра губительным проклятьем. Он, едва не валясь на пол от тупой, растекшейся и вплавившейся в мышцы и мозг боли, пытался придумать для себя достойное наказание, не зная толком, ищет ли мучений или избавления от них.
Мысли метались по голове, прибиваясь то к одному, то к другому, подчас отвлеченному и далекому, словно корабль, увлекаемый ветром и не находящий пристани. Метался он сам — отчаянный маленький путник, скитающийся по бескрайним пескам в поисках живительной влаги.
Александра прошибал озноб. У него внутри что-то сломалось, сломалось без скрипа, без звона, но так ощутимо, что не заметить этого было невозможно. Все казалось пустым, разрушенным, словно хрустальный бокал с последним глотком воды, разбитый случайным движением, точным выстрелом — понять уже невозможно, да и нужно ли? Его осколки царапают, ранят, но не руки, шарящие по полу в слепом страхе и пытающиеся собрать несобираемое, исправить неисправимое. Осколки ранят душу. Вода, которую он расплескал — всю, до последней капли, — чужая жизнь. И если тело-бокал можно собрать по кусочкам, заклеить трещины, замазать кровоподтеки, то жизнь ускользала навсегда, просачиваясь водяными струйками в песок неумолимо алчной пустыни…
Из-за двери послышалась чья-то по-солдатски твердая поступь, тихая, темным потоком вливающаяся в мутное море тишины, расползшейся по коридорам замка. Ее размеренность и четкость поразили Александра. Губы зашептали привычное: «Это по-нашему, это по-гатчински!» — он в ужасе прервал сам себя.
— Господи, — попросил он тихо, тонким, непослушным голосом, — Господи, да минует меня чаша сия…
Так хотел избегнуть людей, спастись от единственного спасения. Маленький, маленький туманно-белесый путник, испуганно отшатывающийся от встречных, кутаясь в жаркое белое марево пустыни, как в платок, который скрывает лицо.
Поступь не стихала и не удалялась, и наконец сделалось ясно: это, отмеряя шаги-минуты, тикали в углу часы. Вздох облегчения застрял у Александра поперек горла. Он почувствовал страшную перемену: парадная строгость этого шага потеряла для него свою былую торжественность. Сквозь черно-белую правильность гатчинских смотров, шагистики, Аракчеева, шлагбаумов и прусских мундиров трупными пятнами проступила мрачная неотвратимость судьбы.
Память кровоточила болью; она лилась и лилась, не свертываясь, и невозможно было отыскать и защемить нужное воспоминание, чтобы прекратить ее сумасшедший бег.
В голове не укладывалось. И не единственно из-за отца (слово «смерть», не желая покидать рот, цеплялось за язык крючьями согласных). Александру в наследство достались окропленный гранатовыми брызгами венец, пропитанная кровью мантия и трон, на который не сядешь — провалишься. Выходило, что именно этого он хотел, на это дал свое молчаливое согласие, ради этого позволил убить. Ради этого убил. Ради власти. Не свободы — власти, той пошлости, которую привык отрицать и ненавидеть. Теперь он обладает ею, теперь он должен быть счастлив; так думают другие. Ехать в Зимний, давать первые распоряжения, привыкать к помпезному и громоздкому, как дорогое украшение, церемониалу, к новому титулованию, противному слуху. Ваше Величество — хуже любого ругательства.
«Это все — завтра. А на сегодня, пожалуй, достаточно. На сегодня конец».
Но отчего-то показалось: не только на сегодня. На сегодня, на завтра, насовсем, навсегда конец!
В первое время, едва оправившись от обморока, Александр извлек из тайников памяти старую полуистлевшую мысль, истертый план своего отступления. Сбежать с женой в Америку! Он опоздал. Бежать было глупо и, хуже того, бессмысленно: он внезапно и остро ощутил свое горькое, пьянящее подступающей перепрелой тоскою одиночество.
Замок был пуст… Его душа была пуста.
Он видел себя со стороны с такой четкостью, будто это происходило во сне, кошмаре, воплотившемся наяву. Вот он, неизвестный, вечно далекий путник, идет, не смея поднять глаз, неся что-то в лодочкой сложенных руках. Он несет воду, ту самую, с трудом собранную, вытянутую, выцарапанную из песчаной могилы, — несколько капель жизни, своей и чужой. Это все, что у него есть, все, что ему нужно. Сейчас. Завтра. На веки вечные.
Он не был лучшим из сыновей. Тогда, осознавая это, Александр изо всех сил постарался не стать худшим — и стал, будто в насмешку получив то, чего стремился избегнуть больше всего. Закрыв глаза и в одночасье погасив все свечи, наполнявшие комнату своим неуместно теплым светом, Александр подумал: если эта насмешка была испытанием, то он его не прошел. Не простая мысль, не умозрительная гипотеза, каких за свою короткую жизнь он создал немало, но очевидность. Запоздалое прозрение.
Метель за окном понемногу стихла — стекло все еще слабо дребезжало, как бы вспоминая о перенесенных страданиях. Тихо горели свечи, лампадка алого стекла, похожая на маленькое кровоточащее сердце, рассеивала вокруг себя звездчатое сияние. Александр зажмурился и провел большим пальцем правой руки по изгибу подбородка, над тугим узлом шейного платка. Аккурат в этом месте, скрытый воротником чужого мундира, — поцелуй смерти, ее прощальный подарок. В спальне отца смерть задержалась надолго, но Александр знал, как сократить минуты свидания с нею. Время сожмется до краткой секунды, за которой — он был уверен — последует избавление и возможно даже, в качестве величайшей милости, — столь желанный, пока еще недосягаемо далекий покой.
Александр сделал шаг к письменному столу, несмелый, все еще сомневающийся — нужно ли. Внезапно, как огонь пожара, поначалу кажущийся спокойным и глухим, а затем неожиданно перерождающийся в грозное, всепоглощающее пламя, что-то защемило все его существо, что-то огромное и необоримое. Стало до того противно и тошно, мерзко от самого себя, что Александр бросился вперед, ударяясь разрывающейся грудью о столешницу, — и остановился.
Все смолкло. Все застыло. Огромное и необоримое поглотило его, приняло в себя. Он не сделал ни единого шага — это Оно тащило за собой, наказывая страданием за любую отчаянную и слабую попытку неповиновения. Пронзая тупым ножом беззащитное, обнаженное, беспомощное. Поворачивая лезвие в ране, не давая ей затянуться, причиняя невыносимую, вечную муку.
Александр не решился говорить с отцом — так, как должен был.
Александр смел желать того, что не должно было ему принадлежать.
Александр преступил свой обет, клятву, принесенную на Библии.
Александр позволил обмануть себя.
Александр убил собственного отца. Навсегда разрубил тонкие, смертельно хрупкие нити.
Сказал это — и судорожно вздохнул, освобождая грудь от застоявшегося воздуха. Безумие и страх отступили, выцветая до блеклой, вылинявшей покорности, точно у ведомого на поводке теленка.
Дрожа всем телом, он взял один из лежавших на столе чистых листов пергамента и, стараясь не обронить ни одной капли чернил, словно ребенок, измазавшийся в грязи, начал писать. Слова, соскальзывая с кончика пера, исчезали навсегда, срываясь в бумажную бездну.
Прозрачно-серебряной каплей блеснул пузырек: Александр извлек его из ящика стола, как тугую и водянистую внутренность из рыбьего чрева. На другом столе, у левантинового диванчика, стоял, отбрасывая похожую на выскобленную изнутри гортань тень, высокий бокал. Александр наполнил его водой на случай обморока матери; а может, и кто-то другой — на случай его собственного. Округлый изгиб стекла лег в руку, пугая непривычным отсутствием ребер и углов. Эта рукотворная безграничность, соединяя начало и конец, две противоположности, напоминала о противопоставленном ей пределе, рубеже, чье лезвие разрезало сегодняшнюю ночь на две половины: Павел — Александр. Он положил руку на грудь, проверяя, так ли там душно и горячо, как прежде.
Все было по-старому, и боль не прекращалась, совсем напротив: множилась, расцветала густыми оттенками, наслаивалась новыми тяжелыми пластами. Боль, боль, боль, ничего кроме нее. Ни капли жизни.
Часы пробили два. Минуты стекали по щекам вперемешку с осколками половинчатого слуха. Александр высыпал содержимое пузырька в бокал и долго смотрел, как вода растворяет порошок — будто голубоватое утреннее небо впитывало звезды. Она так же растворит и его; нужно только время. Время, сжавшееся до краткой секунды…
В этой воде тоже нет жизни — одна смерть, гостья более милосердная, чем совесть. Она наносит всего один визит, тогда как совесть приходит, чтобы остаться навсегда. Александр мучился желанием подрезать это «навсегда» под корень, как единственное дерево, встретившееся ему в пустыне.
С радостной решительностью человека, совершающего последний шаг, он сделал один глубокий и жадный глоток.
Язык окатило горьким привкусом миндаля. Выпитое отдалось глухим бульканьем в горле и желудке. Тело с радостью, как сухая растрескавшаяся земля, приняло в себя влагу, не догадываясь, что уже мертво. Александр мертв.
Он мертв, потому что ему нет места среди живых, там, где, благословленная законами естества, величественным храмом самой себе воздвигнуто доверие к ближнему — то главное, на чем зиждется человеческое существование. То попранное, истертое, обезличенное, что он разрушил. Разрушил, сгинув под обвалившимися сводами, утопнув в белокаменной пыли. Влить в едва теплое, исходящее кровью и ненавистью тело яд — величайшее снисхождение, которое, будучи грехом, искупает само себя.
В проеме окна в последний раз мелькнул неразвитый рыжеватый месяц, резанув своим серпом по оскудевающему зрению Александра. Он поднес к глазам бледнеющую руку. Под кожей, червленной переплетениями артерий, расписанной прожилками вен, замедляла свое движение и останавливалась кровь. Дрожь испарялась с губ солоноватым холодком.
Пальцы потянулись к пуговицам, щелкая по ним синеющими ногтями, замыкая, замуровывая себя в мундир в последнем жалком стремлении к строгой правильности. Александр сел в кресло, сложив руки на коленях, чувствуя, как цепенеет, будто статуя: его кожа медленно покрывалась костяным налетом вечности.
Вдруг скованное параличом сознание дернулось в короткой предсмертной судороге; он поднял голову. Остывающий взгляд полоснуло лезвие зеркала напротив.
Александр выкатил глаза, выпрастывая шею из плотного воротника мундира. В висевшем перед ним зеркале отражалась трепещущая мучнисто-белая, словно весеннее петербургское небо, тень. Пронизываемая внутренним сиянием, она плотнела, обретая живую форму под взглядом чужих изумленных глаз. Зеркало смотрело на Александра полнокровием живого человека.
Он был такой, совсем такой же, как в жизни: та же причудливая своеобразность линий лица, та же первоснежная седина парика, те же лоснящиеся гладковыбритые щеки… Прямо и хитро смотрели глаза — до чего весело отражать другого, искажать другого! И только маленькое чернично-синее пятнышко на виске — не от него, не от прежнего, страшное, но неотделимое. Чернильная капля, несмотря на все усилия, сорвалась с неосторожного пера.
— Батюшка! — закричал Александр родное, близкое, чуждое, невыносимое — то, чего так и не посмел сказать вслух, — и подавился собственным криком.
Выгнили изнутри голосовые связки, зарубцевались ушные раковины: он больше не мог ни говорить, ни слышать. Сухость покрыла его твердым, ломким панцирем, точно поверхность старого осеннего листа, точно путника, истощившегося жаждой в бессмысленном поиске хотя бы капли жизни. Застыла высохшая и обратившаяся в пыль кровь, застыли мысли, застыли остекленевшие, навечно изумленные, навечно печальные голубые глаза. Застыло сердце, в последний раз распылив по организму густеющую зернистую боль.
Воздух окаменел. Смолкли часы.