ID работы: 6023880

Achilles and Patroclus

Слэш
R
Завершён
55
автор
Размер:
35 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
55 Нравится 14 Отзывы 16 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста

«Light is easy to love. Show me your darkness.»

R. Queen

×

La creazione di Adamo

Волнительное «ты» с прописной бросается в песочную бурю, задыхаясь под натиском солнца и призрачного оазиса — люди придумывают имена. Имя своего бога. Имя дьявола, что стучится в окно двенадцатого этажа по приходу осени — истасканными словами, вспотевшими «я» на ранимых приевшейся критикой клише. Ханамаки смеется над тем, как умело играют реакции в голове — вспоминает уроки химии: буквы, стоящие справа и снизу цифры, втрое уменьшенные, мел на зеленой доске — маркер на глянцевом пластике. И словари. Одно переходит в другое — не во второе — в третье. В четвертое. Глупо делить на числа — цифрами — раз и два. Ханамаки проводит чернилами по первой странице блокнота — его «тире». Длинное, кажется, будто оно поглотило давно каждое его сомнение тонкой чертой между тенью и белым пятном буквенного набора. Бог — человек; дым — алкоголь; море — лес; тьма — высота. Кетчуп — майонез. Истина — красота. Тут всплывает и пятое — бесчисленное: человек — воплощение дьявола — иначе, некой греховности созидания. Алкоголь — отрезвляющего воздуха поутру; лес — золотого песка; высота — света. Майонез… Ханамаки чертыхается, стонет. Красота — бесправно — на месте лжи. Майонез не мешают с кетчупом. Не в его вселенной. Это как правило стиральной машины. Ханамаки облизывает пальцы. Средний — в майонезе. Указательный в кетчупе. И мизинец — в горчице, кажется. Морщится: ненавидит горчицу. И хот-доги. И пальцы какие-то не его. Прищуривается: — Сука. Левая рука измазана в чернилах, держит блокнот. Ханамаки озирается в поисках третьей: — Где моя рука? Блестящие от слюны пальцы указывают на страницы. — Не эта, — возмущается Ханамаки, — третья. Ему смеются в ухо: — Позаботься о первой. Ханамаки находит: — О Аллах! — Не гневи господа нашего, — томно. Развязно. Правая рука под тканью домашних штанов. Не его. Ханамаки возмущается: — Магдалена! — Она в стиралке. Оглядывается: пол усеян картошкой и упаковками из KFC. — Я больше люблю мак, — заявляет Ханамаки, — и мальчиков. — Прости, — ни йоты сожаления в голосе, — да. — Да. — Да. Ханамаки сжимает член в кулаке, шепчет в смуглую шею: — Имя. — Иссей. Вспоминает: всё началось с Девы Марии. Поникшей, с распятым ребёнком от бога — девственным подношением на коленях — с разбитыми вздохами — проданным полотном. Предательством на ладонях — гвоздями — пророком — крестом. По правде, не так прозаично: футболка с изображением пресвятой. Привычная духота автобуса, неприятные соприкосновения с пассажирами — Ханамаки приходилось вжиматься чуть ли не в стеклянную дверь, потому что возвращаться с работы в час-пик было делом таким обреченным, что даже раздражение на мироздание куда-то улетучивалось. А потом на очередной остановке вошел он — в его жизнь, да и в автобус тоже — не по правилам — с задней двери, через входную было не протиснуться. По ощущениям Ханамаки честно равнялся героям книги — вспоминал Булгакова, его Мастера: любовь нагрянула из-за угла, нахлынула. Бездумное совпадение. Только у этого вместо желтых цветов в руках — отвратительных и кричащих — в кудрях что-то застряло. Ханамаки кашлянул, позвал: — Извините. У вас в волосах что-то. Парень стоял так близко, что чуть не врезал Ханамаки по подбородку, когда потянулся к волосам. Он попытался отодвинуться, но только уперся спиной в поручень: — Простите-простите, — потрепал кудри, — всё? — Нет, вот тут. — Чёрт, — снова провел ладонью по волосам, — так всё? — Нет, — Ханамаки сам протянул руку, вгляделся: лепесток какой-то. Снял. — Теперь всё. — Ох, спасибо. Ветер такой, знаете. Чумовая погода. — Это да, — протянул Ханамаки. — Классная футболка. Боже. — Это Микеланджело. — Да, — кивнул Ханамаки, смял в кулаке лепесток. Огляделся: девать его некуда. Засунул в карман. — Люблю его. — Я тоже. — Вы, знаете, — замялся Ханамаки, — знаете, вы… вы вот похожи на Адама, понимаете. Сотворение господом скорее человеческой души, нежели тела, — Ханамаки поймал на себе любопытный взгляд одного из пассажиров и снизил тон: — Я о Сикстинской капелле. — Понимаю. — Слушайте, если не скажете мне вашего имени, — прошептал Ханамаки, — придется звать вас Адамом. — А как же Ева? — Мы же взрослые люди. Какая Ева? Есть только Адам и Бог. — И ангелы. — Ангелы, — согласился Ханамаки, — и Бог тот, что с заглавной буквы. — Это меняет дело. Тогда позвольте представиться: Матсукава. Матсукава выдохнул свое имя Ханамаки куда-то в ухо: жар прошелся по шее и по щеке, у виска остановилась капля пота — и снова пошла. Плюхнулась на локоть. Автобус резко затормозил — Матсукава навалился на Ханамаки и потянул его на остановке: — Нам лучше сбежать. — Но это не моя остановка, — сопротивлялся Ханамаки, наблюдая за удаляющимся автобусом. — Зато моя, — выдал Матсукава и потащил в сторону незнакомого переулка. — Не бойтесь, стемнеет не скоро. Изнасиловать я вас тут не смогу. Кто кого, подумал Ханамаки. Нет, кто кого? — Я не боюсь. Как дети. — Я вам не верю, — бросил Матсукава и прошел вперед. Ханамаки поспешил за ним: — Что? — Говорю, я вам верю. Переулок выходил на людную улицу, Матсукава взял Ханамаки за руку — бережно и слишком естественно. Будто они так всегда — сказкою в общее «мы». Улыбнулся, провел его к зданию KFC — на кассе заказал кучу всего и заявил: — Платите. Ханамаки нахмурился, достал бумажник. По правде: в какой-то момент его жизни стало совсем плевать на деньги. На шмотки, брендовые очки, часы там — всякая всячина. Он чувствовал себя богатым и без этого — как сыр на сковороде. Голландский. Жизнь обнимала паром. Ханамаки плавился — перевоплощался — создавал — себя. И теперь он неизмеримо богат. С сотней в бумажнике, с краской на голове, с богом в ушах — и с этим адамовым прототипом. Нет, если задуматься — что он? Ханамаки — Ева — Господь. Хотелось красоваться на фреске Буанарроти — тянуть к Матсукаве руку — и не сметь прикоснуться. Последнее резало классикой по запястьям: всего-то полчаса знакомства — и такая драма. Матсукава тащил пакеты с едой и смотрел понимающе: откуда у них это ощущение? Эта тоска в глазах. Ханамаки остановился, провел ладонью по лбу Матсукавы, по скулам. — Маттсун. — Макки. Ханамаки прыснул невесело: — Такое гейство. Матсукава пригрозил: — Никаких барьеров. — Маттсун, — повторил Ханамаки и утопил себя в двух морщинах на лбу Матсукавы — едва заметных, скорее всего, мимических. В тот момент Ханамаки понял: красота равнодушно теряет прежде приписанные значения и обрамляет пальцами — кипящими, ледяными — целует в шею, целует спасением. Ханамаки совсем не хотелось его целовать. Хотелось просто накрыться его ладонями, нащупать живое под Пресвятой — вдохами — и сказать что-то умное об искусстве. Это как погружаться в воду. Чувствовать кожей холод — и не бросаться. Но знать: всё равно окунешься. Матсукава привел его к обветшалой многоэтажке. Ханамаки прикинул, сколько в ней этажей, подумал, что будет, наверное, где-то шестнадцать, но Матсукава выдал довольное «двадцать пять» и провел его в подъезд. — Не видел таких старых высоток, — сказал Ханамаки, с интересом разглядывая разрисованные стены блока. — Максимум этажей девять, не знаю. — Да ну, — хмыкнул Матсукава, — эта древняя. — Так и я о том же. Матсукава пожал плечами и впихнул Ханамаки в лифт, тут же оставляя пакеты на полу. Заметно было: не знал, куда девать руки. Снова потянулся к пакетам, но Ханамаки его остановил: схватил за руку, подвел к своей талии. — Такое уже было, — удивился Матсукава, — у нас с тобой. — Надо же, — закатил глаза Ханамаки, — мне так не кажется. Или было. — Не может быть, — выдохнули оба. Матсукава вытянул рубашку Ханамаки из-под пояса брюк, пощекотал пальцами поясницу: — Но так похоже на что-то. — Не может быть, — повторил Ханамаки, — мы ведь только познакомились. Осмотрел лифт: узко, ужасное освещение, кнопки этажей почти полностью вдавлены в отверстия. Куча надписей, как и в блоке — кандзи, строки из песен — знакомые, почему-то, — популярные фразы на английском. In rock we trust и какие-то протесты. — Какой тамблер, — отшутился Ханамаки, когда Матсукава пальцами впился ему в задницу. — Мы с тобой? — Этот лифт. — Ты не видел еще мою квартиру. Ты. Матсукава вжал Ханамаки в стену, набросился с поцелуем — диким, одуряющим и таким знакомым. Нашел на него — безумием и туманом. Воздухом, который не удавалось вдохнуть. Ханамаки ведь не хотел его целовать — и правда, Матсукава целовал его сам. Целовал больно и так чарующе. Так, что хотелось толкаться — в удушающем пространстве лифта — в удушающего — Матсукаву. А потом они прошли в квартиру. Успело стемнеть, Матсукава пошутил снова про изнасилование и включил свет: облезлые обои, исцарапанный паркет, плакаты KISS у зеркала. Матсукава пропел: — I was made for loving you, baby. — I was made for loving you, — подхватил Ханамаки, снимая кеды. В гостиной договорились остаться без света: из окна Токио выглядел таким красивым и недосягаемым, таким «не их» — словно Бог из Сикстинской капеллы. Токио их сотворил — на двенадцатом этаже, с кучей фаст-фуда и предчувствием чего-то повторяющегося. Свет из коридора освещал только угол гостиной, и Матсукава включил телевизор, но звук прибавлять не стал. Крутили «Коллекционера» по мотивам романа Фаулза. Шестидесятые годы, неудачная интерпретация — Ханамаки презирал этот фильм так же сильно, как и любил само произведение. А любил он его до изнеможения: речным потоком — и к водопаду. Матсукава рассыпал еду на столике перед диваном, предупредил: — Будем есть. Ханамаки прищурился: — Всё это? — Всё это, — подтвердил Матсукава, — ты начинай, а я принесу тебе кое-что. Ханамаки потянулся к картошке, выбрал короткую и хрустящую на вид и макнул её в кетчуп. Под слабым освещением телевизора удалось кое-что разглядеть: старую мебель, разбросанную одежду и снова исцарапанный пол. Ханамаки пригнулся: линии и спирали. Ничего особенного, но в то же время — так необычно. — На что глядим? — Матсукава подкрался незаметно, и Ханамаки от неожиданности уперся рукой ему в грудь — рукой с картошкой. И с кетчупом. — Блин, ты испачкал Марии лицо. — Боже, прости. — Я сейчас, — Матсукава пихнул Ханамаки в руки блокнот, — ты почитай пока это. Первая страница: наклейка Будды и нарисованные глаза. Слова. нетерпеливо разводит чернила на первой странице блокнота с убожество пытается писать на бумаге, всё сводится лишь к одному — «нетерпеливо». Совершенно другой стиль. Другие чувства. Будто не ты всё это время писал. Даже не старается, чтобы почерк выглядел красиво или понятно. Так глупо. Глупо всё. Забывает, что хотел сказать, т.к. мысли обгоняют ручку и напрягшиеся пальцы. Забывает опять. и опять. и опять. Хочет игнорировать заглавные буквы не только в печатном виде, но и на бумаге тоже. Выбирает слова, как в том самом сне, но старается не особо — никто ведь не умирает. Не от его таланта уж точно. Громко называть это талантом, но хуже другое: он признает себя. Хуже другое: пошлость. Не та, что вырисовывается из слов, которые тщательно подбирают. Либо просто подбрасывают — в пропасть. Другая пошлость. Неоправданная. Святыня из самовыражения в виде придуманного им же бога. Боль в мышцах, повторяющиеся ошибки, кривые слова. Вспоминает, что хотел ответить, когда его спросили о боге. Никакого храма души — другое. Христианство обошло его стороной. Мусульманство — тоже. Страшно перечитывать. Нарушенные правила орфографии. Сплошные нарушения. Сплошное — всё. точно. прописные. бог — в том, что мы делаем и говорим. в нашей истине и во лжи. Ханамаки посмотрел на выцветшую надпись на футболке Матсукавы, когда тот вернулся: — Lucky Strike? — Сигаретная компания, — пояснил Матсукава. — Отец там раньше работал. — Круто. — Нихера, — Матсукава подошел ближе, пихнул Ханамаки ручку, — ужасные сигареты. И самые дешевые. — Ты курил? — Всю жизнь. — Нет, я именно про эти. — Говорю ведь: всю жизнь. Матсукава сел на диван, пригласил к себе: — Макки. И добавил: — Можешь снять рубашку? Замотал головой: — Ты не о том подумал. Просто в рубашке удобно? Давай принесу тебе футболку. И штаны. Такие вот, как у меня. Ханамаки смотрит снова на блокнот, его вдруг ошпаривает — льдом: — Это мои слова. — Это я писал, — запротестовал Матсукава, — почерк мой. — Почерк твой. Но это мои слова. Матсукава рассмеялся: — Да какая разница, Макки? Ханамаки вдруг вспомнил: — Ты не знаешь моего имени. — Как это? — Матсукава заерзал на диване, поправил футболку. — Я не представился. — Представился. В автобусе. — Нет. — Да. — Нет, — Ханамаки подошел к дивану, швырнул в Матсукаву блокнот, — и слова эти мои. — Будем спорить? — Матсукава взял со стола гамбургер, протянул стоящему напротив Ханамаки. — Я вот помню, что ты сказал: Ханамаки. Ханамаки… Такахиро. Матсукава прикусил губу. — Нет, — Ханамаки отвел его руку, — в Ханамаки я еще как-то поверил бы. Но Такахиро? — Макки, — устало позвал Маттсун, — не могу на тебя офисного смотреть. Перестань задавать вопросы. Мы пришли сюда, чтобы расслабиться. Макки… Красота раздевалась дымом при звуке этого голоса — этого всего. Ханамаки поддался. Засунул ручку в карман, потянул Матсукаву с дивана — и на себя. Оба не удержали равновесия и свалились на стол — дерево треснуло, сломалось под ними — Ханамаки шумно вдыхал запах наггетсов и картошки. Матсукава впился губами ему в шею, провел руками по разломанному столу, разбрасывая еду, прошептал: — Снимай рубашку, — слюняво поцеловал в щеку, — ты о том подумал. Я только об этом и думал. Ханамаки кивнул, и Матсукава поднялся. Уселся на диване, и Ханамаки тут же устроился у него на коленях. Матсукава задыхался: — Я только и думал о сотворении из нас Адама. Мы двое — и этот. Как его звали? — Бог, — Ханамаки прошелся языком по кадыку Матсукавы. Достал из кармана ручку, написал на его плече: бог. Повторил: — Бог. Господи. Я написал с прописной. Матсукава отнял у него ручку, разломал ее надвое: — И правильно сделал. Чернила с рук потекли на футболку. А потом они целовались. Трогали друг друга. Долго. Так и оказались здесь. Забытые и забывшие — о том, что они такое. И вот Ханамаки — сжимая член Матсукавы левой рукой и остатки ручки — правой, — с пальцами Матсукавы во рту — вспомнил. Токио по-прежнему тянет к ним свои руки. И не добирается: причины не знает никто — ни Ханамаки, ни Матсукава. Ни сам Токио. Матсукава целует снова. Язык Иссея — как стрелы. Пускает их, а они пролетают мимо, попадают куда угодно, прогибаются под тоннами новых страхов — под книгами о придуманном — осознанием, проступающим очевидностью происходящего — это как кровь на рубашке. Вино, разлитое на футболку. Пятно от чернил на обоях. Грязь под картинами всех святых. Святые о них забыли. Отключается электричество. Замыкает всю технику. Море затапливает города — пагубные, детские сны. Горы разделяют людей — и страны, и континенты, — возносятся до небес, до Олимпа — дабы спасти покоренное человечество сладким хаосом. Ханамаки ничего не спасает. Он давится стонами, все же выговаривает: — У меня столько образов перед глазами… И дрочит Матсукаве. Прячет глаза от города. Это как Библия. Они будто сорвали с дерева яблоко — доверчивой Евой. И Адамом платят за этот грех. Матсукава повторяет: — На фреске Микеланджело есть Адам. И Бог. И ангелы, хочет добавить Ханамаки. Внезапно их прерывают: — И есть мы. Матсукава кончает, Ханамаки смотрит на растекающуюся по ладоням сперму, на запачканную рубашку: чернилами, спермой, кетчупом. Сырным соусом и горчицей. Вмешательством. Повторением. За ними наблюдают двое: наверное, ангел и демон. С виду похожи: первый — с белоснежными крыльями, даже нимб вот красуется над головой. Другой — весь светится — черным. — Мефистофель? — Ханамаки разглядывает лохматые крылья и выступающие у висков короткие рога. Ангел исправляет его: — Хуже. Куроо. Матсукава вдруг начинает дрожать — и телом, и голосом: — Куроо. Нахуй. Нахуй. Я же знаю тебя. Вас. — Оставь это, Маттсун. Снова у вас бардак. Каждый раз одно и то же, — жалуется Куроо. — Что делать будем, Акааши? — Как всегда, — пожимает плечами Акааши, — как всегда. — Встречаетесь — и тут же бросаетесь в блядство, — ворчит Куроо. — А потом что? Ладно, поимеете вы друг друга, а потом что? Ханамаки отвечает наивным: — Ничего. Слезает с Маттсуна, спотыкается о стол, тычет в них пальцем, развалившись на полу среди еды: — А вы типа ангела и демона? — Какой нахуй демон, — бесится Куроо, — Люцифер был ангелом, доброе утро. Мы с Акааши оба ангелы. — Люцифера изгнали из рая, но он от этого не перестал быть ангелом, — вздыхает Акааши. Ханамаки ничего не понимает. — Нам пора на Патрокл, — Акааши поднимает его с пола, — хватит спать. Матсукава зовет его. Ханамаки не слышит больше. И закрывает глаза.

Patroclus

Под ногами звезды. Руки нащупывают что-то шершавое, и Ханамаки открывает глаза. Смотрит в фиолетовую даль, в познание изувеченного бытия — Земли не существует. Не существует Матсукавы и Люцифера — не существует Микеланджело — Бога — Адама — глобусов. Карты на всю стену перед кухонным столом. Разве можно придумать такое во сне? — У тебя во сне, — Акааши садится на колени перед Ханамаки, — я умею летать. — Но крылья у тебя есть и тут, — подмечает Ханамаки. И зря. Акааши расправляет крылья: — Я их чувствую. Но что толку? Толку никакого. Матсукаву Ханамаки тоже чувствует — во сне. И что с того? Каждый раз такое другое и повторяющееся. То случайная встреча в автобусе, то покорение неизвестных земель. Общее настоящее — безвыходное будущее — жить получается прошлым. Если вместе, конечно. Порознь — легче. Проще. Никакого притворства. Наций. Территорий. Языков. Никакого искусства. Не существует Паганини. Патрокл — лишь имя — имя — имя его планеты. Никакого Гомера. «Илиаду» Ханамаки придумал сам. И Фаулза тоже. Он никогда не видел картин Гогена наяву — даже их репродукций. Потому что их нет. Никогда не читал Моэма. И «Бремя страстей человеческих» — лишь в сознании. Песок. Откуда берутся эти слова? И колокол звонит Хэмингуэем в ушах — по стенкам артерий — по Матсукаве. По убитому несуществующему. — Что самое обидное, — вздыхает Ханамаки, — так это алкоголь. Его отсутствие, вернее. — Не пробовал, — цокает Акааши. Не существует горящего языка. Прикосновения рук. Никто их не сотворил. Ханамаки закусил губу: — Я верю в Адама. — Да пожалуйста, — Акааши зевнул и разлегся рядом. — Почему тут всё время хочется спать? На Патрокле они одни. Хочется твердо верить, что они потеряны — заблудились, и теперь их не могут найти. Но обязательно ищут — только поиски затянулись. Ханамаки приподнимается, охватывает взглядом знакомый пейзаж — яркие звезды под ногами, небо, переливающееся всеми оттенками фиолетового, и колючие кусты шиповника. Ханамаки выкрал название для цветов из сна с Матсукавой. Во сне они никогда не знакомы — чужие друг другу люди. И по-честному ничего друг о друге о помнят. — Откуда все же этот словарный запас? — продолжает размышления Ханамаки. — Откуда наши имена? Почему у тебя есть крылья, а у меня — нет? Почему я похож на людей из снов? — Люди, — Акааши хватает рукой одну из звезд, вглядывается в тусклый свет, — реальны? Ханамаки выхватывает звезду из его рук, показывает язык: — Оставь это. Акааши поворачивается набок, устраивая голову на локте, и выдает обреченное: — Мы беспомощны. Самая острая правда, и главное — не придуманная. Реальная до того, что хочется разрыдаться. При Акааши можно. Правда, которую оба готовы нащупать пальцами — этими вот звездами вместо асфальта, песка и океанов, которыми блещет Земля в губительных снах. Они обходили Патрокл от и до — пытались раскопать что-то под звездами, но конца им, кажется, не было; кричали — в сиреневую даль, и Ханамаки всегда выдавал сравнения, о которых рассказывал потом Акааши. — Deep purple, — говорил Ханамаки, глядя на небо. — Жаль, ты появляешься в самом конце моих снов. Слышал бы эту музыку! — Ты меня не впускаешь, — заметил как-то Акааши. — На подсознательном уровне, наверное. Я для тебя означаю конец. Возвращение на Патрокл. Звезды в руках. И это небо. Ханамаки не помнит, сколько времени они с Акааши тут — недели, месяцы, годы — столетия? — На Земле по звездам не ходят. Небо у них днем такое яркое, голубое, а ночью — почти черное, и вот звезды по нему рассыпаны, и они кажутся такими маленькими светящимися точками, но это не так: они крупные в размере, крупнее наших, и не светятся сами, а всё благодаря Солнцу — самой главной звезде из всех, — Ханамаки подходит к кустам шиповника, осторожно вырывает один из лепестков и пробует его на вкус. — М-м… А еще Матсукава говорил, что они мертвые. Акааши перебирает звезды — те размером с ладонь и совсем бесформенные. Отвечает честное: — Я не знаю. Ханамаки не знает тоже. Откуда берется история, инквизиция, сожжение на костре — эшафот, гильотина, религия. Приверженность к грехопадению, словесный поток из чувств — физическое ощущение нереальности. Невозможности соединения; страны и города — государства — Италия, Рим, Ватикан — все одинокие и неживые. Мертвые Медичи и пророки. Гробницы и изваяния. Микеланджело. Бог. Ханамаки тянет руку к цветам. Если всё это — плод его фантазии, то он отныне будет считаться Богом. И дотянется до Адама — смешает божественное с человеческим, ибо первое заключает в себе второе — человек раздувается за пределы собственного разума, пока не поймет: границы придуманы им же. Размытые и проступающие — долгожданное соприкосновение рук. Адама и Бога — Матсукавы и Ханамаки — запретного плода и Евы. Человечество… эфемерно? Глупость, но член Матсукавы он чувствовал почти физически. Ханамаки нащупывает что-то в кармане серой туники: лепесток шиповника. Смятый. Тот, что из волос Матсукавы. Почти?

×

мы в венеции. на фестивале масок. я поклялся, что не буду держать пост — я не итальянец, тем более — не христианин. откуда-то зримое чувство отстуствия национальной принадлежности, совершенно точно осознаю: я на их празднике — чужой. но не лишний. это то место, где я должен быть сейчас. с ним. у него — выходящая за рамки пропасть вместо зрачков. и пропасть такая, что раскроется литературный талант у каждого — задыхаюсь, заглядывая туда. бездонное обещание потери ума — не разума. он разъясняет мне грань между богом и человеком. говорит потом, что барьеры мы ставим сами. такой противоречивый. это с нами уже случалось. он не верит. говорит, мы с ним только познакомились, и я теперь тоже себе не верю. удивительная способность внушать неестественность ощущения, присущая только людям. ему удается, но что-то подсказывает: он — не тот. зовут его такахиро. ханамаки. и что мы потеряли в венеции с японскими именами? говорит мне: не потеряли. ищем. я ему верю. слепо. безнадежно. будто влюблен, но любовь, говорят, не такая. не истинная. всё дело, наверное, в том, что я окунулся в дионисов напиток — еще немного, и вино из ушей польется. пишу прописными по коре головного мозга, огибая изгибы и закусывая виноградом — безумное сочетание. его и меня — нас. мы в масках. я в доспехах ахилла, он — мой верный соратник, дитя моего воспитания, вкус, присущий божественному чаду и прихоти разделенного «мы» — патрокл. я не люблю его, но ахилл возлюбил патрокла, как требовали заветы — ближнего своего. мы знакомы так мало, но так много успели почувствовать — нечто спрятанное между нами, в пробелах пустых вселенных — я возлюбил его. и возненавидел господа — за то, что тот с нами сотворил. сотворил — не нас. с нами. может быть, я должен любить и его? острые пальцы, и губы, и вечер его планеты — и то, что забыто дьяволом — непорочное и святое. маски потеряны. мы целуемся. он любим мною — словно гефестион, вобравший привязанность александра. он любим мною — словно патрокл — ахиллом. я становлюсь противоречивым. подобное заразительно. гравитация. пульс. бессознательное. истерия. танец иссякших душ — мы отправимся в царство аида. он целует — горечью неслучившегося. и вокруг — карнавал. маски. наряды. странники. двуличие мира вне нас, города из божественного обмана — голоса. фламинго его волос. веснушки на тонких фалангах пальцев. зацелованные ресницы. я когда-то писал стихи, признаюсь ему. верит на этот раз. просит прочесть ему что-то — но удел моего эроса просыпается у распятья изуродованных строк. стихов больше нет, признаюсь ему. ты красив, признаюсь ему. я таких не встречал, признаюсь ему. проститутки зовут нас к себе, отказываемся: мы друг другом сошедшие с полюсов. нам друг друга до воя к луне не хватает — мы степные животные гессе. он ведет меня в дом, по низким ступеням, по саду кровавых цветов — к комнате, к одеялу — накрывая собою, стеклянными пальцами, холодом жаждущих губ. занимаемся сексом. сексом. сексом. сексом. он входит. он молит: останься. и я остаюсь. за окном восемнадцатый век. мы откуда-то знаем: нам по двадцать четыре, и слушаем лениво шопена — тот еще не родился. на пластинке, которую не изобрели. нестыковка сложения трех реальностей. кубическое пространство из ничего. не отснятые эпизоды из фильма. он просит меня не гулять по картинам несбывшихся стрелок часов. соглашаюсь. целую. так бешено, что не стыдно. прелюдия громкой невинности. он — во мне. это словно усесться у пропасти — вытянув ноги. и не прыгать. потому что еще успеешь — вдоволь наешься дыханием. и задохнешься. он — во мне. за окном — венецианская оргия мироздания. запах естественного желания. покорение. шум. и цикличность существования. но вдруг появляются двое. как у стендаля: только белое вместо кровавого. разгромленный маскарад. рогатое чудище представляется: куроо. забирает меня. ханамаки зовет, но я его больше не слышу.

Agamemnon

охуенные выходные, возмущается куроо. говорит, с мифологией моего мозга можно снимать сериальчики. так и сказал: сериальчики. и тут я задумался: бизнес, что ли, устроить. отснять что-нибудь наподобие трои или гладиатора. куроо вмешался, сказал, что наряд ахиллеса из моего сна выглядел довольно ущербно, и еще: его достало носиться по измерениям. мало им с ушиджимой этой суеты, так еще и копаться в моем мозгу. искренне прошу у него прощения. стараюсь я тоже искренне. они называют меня сумасшедшим — некоторые сторонятся. они называют меня ахиллом: из-за шрама на всю губу. чуть ли не порвал губы, пока был на ахилле. пока меня не вернули обратно на агамемнон. что там было — не помню. жил на ахилле — стал ахиллом. куроо говорит, из меня столько мемов наделать можно — дьяволы посдыхают от смеха. во сне я нечто другое — красивее, и целуюсь, наверное, тоже неплохо: стоны у ханамаки такие правдоподобные… куроо готов забодать меня — но уперся рогами в стену. говорит, господи, не хватало нам троянской лошади. коня, исправляю его. отсоси себе, предлагает куроо. не могу объяснить ему, что нам от троянского коня — ровное ничего. мы на стороне ахиллеса и агамемнона, иными словами — нападающие. троя — не наша. трои не существует, замечает куроо. говорит, это всё переплетение. отскоки от потери памяти. на ахилле что-то случилось: катастрофа. меня занесло золотыми песками, волхвы из команды сочли меня за пропавшего — умершего вдобавок. оставили на ахилле. я пробыл там год, а что делал — ничего не помню. мне тут, конечно, не верят — встретили скепсисом, когда напоролись на меня на ахилле во время очередных исследований — я валялся без сознания — и вернули на агамемнон. и теперь я схожу тут с ума — львом за прутьями. демоны надо мной смеются. ангелы игнорируют: так им удобнее, отъявленным похуистам. кроме куроо, конечно, — моего люцифера. моего всего — в выпадающей в космос реальности. здешние думают, что у меня, может быть, заговоры какие, на ахилле до череды извержений вулканов собирались отверженные. я не отверженный, говорю им. за этим вам лучше к гюго. они не понимают. говорят, гюго нет. и земли не существует. и вообще, я участвую в заговоре. так говорят. и я начинаю верить. хочется ударить по трое — опалить волнением — дотянуться рукою до бога. ханамаки должен существовать. куроо ищет. облетал половину галактики. а мне покидать агамемнон запрещено — на руках заклятие. хватаюсь за эпизоды с каждого сна. собираю в мозаику. надеваю очки, обращаюсь к куроо: найди мне планету. патрокл. найди мне ее и узнай: что такое моё ханамаки. есть ли патрокл. есть ли он там — такахиро. в душе я разбиваю бутылки. о стены, о что-то стеклянное тоже, бью, бью, бью. гнев берет: почему в каждом сне я о нем забываю? почему не могу сказать ему: вспоминай. и скажи, где тебя искать. скажи, где тебя искать. я не чокнутый волхв в халате. ведь знаю: «мы» существует. земли, может быть, и нет. илиаду никто не писал. но меня целовал ханамаки. троя горела. бог сотворил адама. и меня целовал ханамаки. я ведь чувствовал — этими вот — изуродованными губами. на агамемноне до отвратительного неискренняя реальность. правильная такая, ходят все в халатах или в очках — магические ученые. я и в том, и в другом — за ученого не схожу, но нравится: на ахилле я был из-за экспедиции. поиски бога; цель: доказать его отсутствие. они зовут это богом, я — душой. они искали следы в золотых песках, искали нечто физическое, и я был одним из них, а потом меня там оставили, и проснулся я с этими знаниями — словно монте-кристо еще до побега из башни иф. выпустился: де садом из бастилии. де сада не существует, напоминает куроо — с сомнением. и монте-кристо, и леонардо. и колизея. и континентов, населенных людьми. зато меня целовал ханамаки, отвечаю ему. куроо соглашается: ладно. говорит, я и такой ничего: оптические очки, халат, эти губы — в самый раз для грязных фантазий. смеюсь, хожу по комнате — с белым потолком, с белыми стенами, с белым полом — и прошу его улететь от меня на поиски патрокла. и ушиджиму с собой захватить. в комнату входит такеда. говорит мне, что куроо не существует. что я его выдумал. что демонов не существует. соглашаюсь. не буду ведь спорить о том, что люцифер когда-то был ангелом. не буду ему доказывать, что ангелы бывают рогатые. такеда записывает что-то карандашом, и я прошу его: не меняйте там ничего. карандаш ведь так просто стереть. он говорит мне, что куроо не существует. согласен ли я? спрашивает, согласен ли я. отвечаю: согласен. а в голове строки из песни мэнсона:

your own personal jesus

someone who cares, someone who knows

только кавером depeche mode. или еще лучше — джонни кэша. об этом умалчиваю. такеда скажет мне, что нет никакого мэнсона, кэша и depeche mode — и иисуса, вообще-то, тоже. потому соглашаюсь со всем. говорю ему, кажется, да, куроо, наверное, мне приснился, спутал реальность со сном. дело житейское. нет, я не помню, что было со мной на ахилле. не помню. да, такеда-сэнсэй: куроо не существует. ни куроо, ни ушиджимы. а куроо стоит в углу и посмеивается — дьявольски. и это вот зовет себя ангелом. такеда говорит, меня еще можно спасти. если скажу кое-что на суде. спрашиваю: на суде? переспрашиваю: на суде? такеда отвечает: куроо не существует. и шепчет мне тихо: что бы ты там себе ни думал, ничего из этого — тычет пальцем мне в висок — не существует. говорю ему: да. отвечает, что я иду на поправку. и уходит. меня, значит, будут судить. за бурю на ахилле. за то, что оставили там они же. к черту обиды, кричу я на куроо. найди моего патрокла, прошу его. и куроо улетает — через жесткие прутья моей тюрьмы. смотрю ему вслед — тот растворяется в небе, а вокруг, за решеткою — агамемнон. холодный, в дыму — тут сжигали недавно картины. хочется крикнуть им: ну вас, подобие инквизиции! а они всё равно не поймут. не полюбят мой космос. не поцелуют. на агамемноне серый асфальт. серые лица и облака — бесцветное отрицание даже пародии на свободу. подкиньте сюда тургенева: полюбуется нигилизмом. подкиньте сюда ханамаки. красивого — и в доспехах. словно патрокл. попросите бога, чтобы он нас опять сотворил.

×

Say yes at least say hello

— Привет, — Ханамаки смотрит на велосипед в углу прихожей. Офис, в котором он работает уже третью неделю, располагается в квартире, подстроенной под рабочее место. Ханамаки занимается вводом данных в таблицы, записывает названия оборудований, техническую характеристику и прочее, что может пригодиться при их оценивании. Работа, по сути, не требует особых знаний, разве что некоторого владения английским, в основном же — терпения. Ханамаки, однако, скучать не приходится: спасибо Бокуто Котаро и Ойкаве Тоору. — Бокуто, велосипед, — шипит Ойкава, чуть не споткнувшись. — Обойди, — бросает Бокуто. — Опаздываем? — М-м, — улыбается Матсукава, поправляя очки. — Ив-чан? М-м, хочется ответить Матсукаве. Ты. Но Ханамаки не решается открывать рот вместо Ойкавы. Тот отмахивается: — Иссей, — устраивается за компьютером, раскладывает бумаги, — только не ты. — Только не я, — соглашается Матсукава. — Не ты, конечно, — подхватывает Бокуто. — Ив-чан же. У Матсукавы с Бокуто традиционное подшучивание: Ойкаву каждый день до работы подвозит Ивайзуми, с которым тот снимает квартиру. Ну, как подвозит — на мотоцикле, в обнимку буквально. Сам Ивайзуми не подозревает, что его нарекли Ив-чаном: немного сократили привычное Ойкаве Ива-чан. Сам Ивайзуми, кажется, ничего не понимает. Ойкава, впрочем, не далеко от него ушел. Момент, когда Ивайзуми подвез Ойкаву, устроив того спереди на мотоцикле, вцепившись пальцами в его ладони на руле — без шлемов, Ойкава еще явился в офис весь помятый — и от него отчаянно несло перегаром — так вот, этот момент Бокуто с Матсукавой единогласно наименовали кульминацией. Ну, что там дальше было, никто пока не знает. Ханамаки невольно оказался втянут в иваойскую страсть — он с Ойкавой и Бокуто в одной комнате. Матсукава в соседней, перекидывается словечками, проходит через них к кухне и громко ухмыляется, когда Бокуто заявляет: — Мы, — указывает пальцем сначала на Матсукаву, затем тычет себе в грудь, — первые шипперы иваоя. Матсукава, вообще, по классике. Как там Калибан писал о Миранде у Фаулза? Для знатока. Так вот, Матсукава — полное «не». Ни для какого он, нахрен, не знатока. Такому хуй отсосет любая — от школьницы до старушки. Господи, прости, молится Ханамаки. Как молится — пытается, немного. Типа: господи, как можно быть таким красивым. Господи, прости меня, но как можно быть таким. Господи. У него ведь жена, господи, и ребенок. Господи, почему я такой гей, господи. Господи, твердит Ханамаки. Сотворил бы нас где-нибудь — как-нибудь — совершенно другими. О Матсукаве: стандартно. Настолько, что хочется вляпаться в стену — носом, губами и языком. Как можно было в такого? В такого? Вляпаться — вместо стены. Ему ведь, матерь господню, за тридцать. Разница в десять лет — нормально. И нормально было всегда — только не в этот раз. Не в этого — не в Матсукаву. С тонкой оправой спадающих к кончику носа очков, с идеально выглаженными рубашками и новыми найками. И Cartier на запястье — стильно, роскошно — так, что хочется. Хочется, чтобы он — он — прижимал к стене. Прижимался. И шептал. Шептал. Шептал. Шептал. Господи, шепчет себе Ханамаки. Если бы не эти взгляды. Если бы не они. Потому что Матсукава смотрит иногда как-то дико, а всё-то при спокойном «Здравствуйте». И хочется спросить его, чего это он уставился. Чего это смотрит так, будто раньше человека не видел. Ладно, думал Ханамаки, может, это из-за цвета волос. Матсукава, правда, должен бы привыкнуть и к такому — Бокуто ведь. Ладно, розовый. Так казалось сперва, потом — хуй с волосами, Макки. Хуй с ними, Макки. Нахуй быть таким. Нахуй именно он, а не Бокуто, например. Или девчонка какая — симпатичная и начитанная. Нет же — должен быть этот привет-я-мистер-загадочный-идол-отсосите-у-меня-дьяволы, да еще и кудрявый, да еще и с хвостиком на затылке, и в очках, и с этими, Дева Мария, брендовыми тряпками на апполоновом теле из мрамора — Матсукаву хотелось раздеть и бросить куда-нибудь в Ренессанс — Возрождение божественного в человеке. Ходит он медленно, расправив плечи, мол, смотрите, всё равно не получите, и на кого этот театр, думает Макки, когда театра на самом-то деле и нет вовсе. Просто такой вот он, Матсукава, и Макки устал уже спрашивать господа, как можно быть таким — чтобы затрахать кому-то мысли одним лишь своим существованием. Что там его лицо, что походка — и голос — к бесам. Нелепая ситуация, но люди не созданы для того, чтобы отвечать за свои чувства — и слава богу. Ханамаки может молчать, может отводить взгляд при приветствии и бросать хриплое «До свидания», и всё в этом роде, но в мыслях он полон свободы и волен вытворять с Матсукавой всякое — не думая ни о его дочери, ни о жене, которая, наверное, тоже красавица — под стать мужу. Нет, не хватало, конечно, еще и увидеть его семью — паршивая вышла бы драма. — Нет, я помню точно, видел такое, — Бокуто задумчиво массирует подбородок, — это точно какой-то хлопкоочистительный аппарат. — Cotton cleaning machine? — Ханамаки листает фотографии, показывая Бокуто оборудование со всех ракурсов. — Не, у него заводское название было. Маттсун, — зовёт Бокуто, — иди сюда, может, ты вспомнишь. И Матсукава подходит. Наклоняется перед ноутом, дышит Ханамаки чуть ли не в шею, так, что обернуться страшно — они тогда столкнутся носами, и пропала трехнедельная выдержка, которой Ханамаки втайне гордился. Ну, как выдержка — с виду только. Перед сном он надрачивал себе до боли. — Похоже на линтер, надо в гугле посмотреть, — Матсукава тянется к мышке от ноутбука и касается пальцами руки Ханамаки. — М-м, линтер пильный, напиши так. Пробовал задать поиск по фотографии? Ханамаки откашливается, отвечает тихо: — Простите. Нет. Так и вышло: линтер пильный. Так и вышло — дерьмо. Не встал бы только. — Спасибо, Матсукава-сан. Вообще, его очень хотелось называть Маттсуном. Казалось, будто Бокуто выкрал у Ханамаки это право откуда-то из другой реальности. Казалось, будто это было когда-то с ними — но не как дежа вю, — ибо такого, он знает наверняка, не было никогда. Но всё ничего: это последняя неделя на работе, начнется суета с университетом, и Ханамаки с Матсукавой больше не встретится — оно и к лучшему. Нужно строить что-то свое — не отбирая чужого, наверное. Чужим на этот раз оказался Матсукава. После работы Ханамаки вяло плетётся до остановки. Отбрасывает мысли подальше, врубает Placebo, предвкушая замечательный вечер: с концертом Брайана Молко и рифлеными чипсами. И тупой болью в груди — по обычаю. Матсукава нагоняет Ханамаки, когда тот зевает, стоя у светофора: — Знаешь, почему люди закрывают рот рукой при зевании? — А-а, — Ханамаки пытается осознать происходящее, но его точно заклинило, — а-а-а… — У меня машина на ремонте, — хмурится Матсукава, — ты ведь тоже на остановку? — А-а-а… А-а… На улице холодно и темно. Матсукава поправляет шарф, поспешно засовывает покрасневшие руки в карманы пальто. Ханамаки предлагает: — Возьмите мои перчатки. Мне не холодно. — В карманах нормально. На зеленом они переходят по зебре. Матсукава морщится: — В автобусе, наверное, давка. Ты далеко живешь? — Не совсем, — Ханамаки смотрит на табло расписания автобусов на остановке, — ждать минут пять. Народу сегодня почему-то мало. — Да его вообще нет, — оглядывается Матсукава, выдыхая пар, — такси, что ли, поймать? — Да пожалуйста, найдите только здесь такси. — Можно вызвать. Ханамаки достает телефон, спрашивает: — У вас тоже сеть не ловит? — Не ловит. Апокалипсис, наверное. Тихий такой. Ханамаки улыбается небу. Неплохо бы встретить вот так конец никчемной планеты. Мысли об уничтожении Земли рассеивают огни приближающегося автобуса. Ханамаки пробивает картой проходы за себя и Матсукаву, идёт к задним рядам и вдруг понимает: автобус пустой. Матсукава толкает Ханамаки к окну, усаживается рядом, снимая запотевшие очки: — Представь еще, что водителя нет, и автобус едет сам. — Я, если честно, как-то не обратил внимания, — наигранно пугается Ханамаки. Наигранно, кажется. Матсукава, по крайней мере, смеется — остальное неважно. — Проверить? — шепчет Матсукава, искоса поглядывая в сторону кабины водителя, — продержишься тут без меня? — Не продержусь, Матсукава-сан, — качает головой Ханамаки, — даже если без водителя, смотрите, как аккуратно он ездит. — Хуже пьяного водителя только пьяный автобус, — соглашается Матсукава, уставившись куда-то в окно, — а этот вроде бы трезвый. Ханамаки, напротив, совсем не трезвый. Матсукава замерз на улице в своем легком пальто и без шапки и перчаток, а теперь вот откровенно греется, прижимаясь к Ханамаки бедром и плечом, чуть не впечатывая того в окно автобуса. Ханамаки чувствует его холод — через пуховик, через толстую ткань джинс, — и надеется, что сам Матсукава тоже чувствует. Хотя бы его тепло. Или что-то. Они оба должны. Что-то подсказывает: должны. Шепчет: должны. — Кажется, я должен тебе что-то сказать, — Матсукава распускает волосы: они доходят ему до плеч, красивые и непослушные, и Ханамаки тут же давится запахом черничного мыла. Или это Матсукава так действует. Второе, скорее всего, но Ханамаки отчаянно хочется верить в мыло. — Но я не могу понять, что именно. Ощущение, будто забыл что-то очень важное. — Не купили дочери киндер сюрприз? Матсукава фыркает. Хочется врезать ему за автобусную романтику. — У неё аллергия на шоколад. — А у моего дяди онкология. Ханамаки хватает ладонь Матсукавы, которую тот никак не может устроить в кармане пальто, и произносит тихо, напяливая на него перчатки: — Кровь у него, говорят, плохая. Простите, как это кровь может быть плохой? Перчатки Ханамаки Матсукаве почти в пору. Тот проводит рукой Макки по бедру, якобы успокаивая, и Ханамаки просит: — Без этого. — Да я же не пристаю. — Тогда ладно. И Матсукава продолжает водить ладонью по коленям Ханамаки. И никого не волнует, что Матсукава врет. Ханамаки снова зевает, и Матсукава напоминает: — Так почему люди закрывают рот во время зевания? — Ну, раньше верили, типа бесы пролезут так в душу. — Да, — кивает Матсукава, — а по буддизму всё наоборот. Считали, что рот закрывать не надо, потому что таким образом в тело вселяются добрые духи. — А такие бывают? — Наверное. — Вы буддист? — Я… не знаю. А еще, — Матсукава не оставляет в покое колени Ханамаки, — во время чумы люди закрывали рот при зевании, чтобы не вдохнуть зараженный воздух. — Понятно. Ханамаки теперь зевает без остановки. Матсукава всё-таки настоящий гондон. — А еще, — не успокаивается Матсукава, — по моему богу… ты закрываешь рот рукой, чтобы я тебя не поцеловал. Но если ты зевнешь и не успеешь его… Ханамаки не успевает. И Матсукава его целует. Сыпется штукатурка со старого здания в двадцать пять этажей. Гаснет лампочка в узком лифте. Стираются надписи на паркете. Эллипс Земли бросается к Солнцу — и сгорает. Сгорает язык Ханамаки во рту Матсукавы — влажном, испепеляющем. Ханамаки засасывает Матсукаву, слюнявит ему подбородок и почему-то залезает в карман своей куртки. Нащупывает что-то мягкое. Нежное и потерянное. Словно «мы». У Матсукавы никогда не было жены. И дочери с аллергией на шоколад. Дядя Ханамаки не болел лейкозом. И у автобуса, кажется, нет водителя — они врезаются в проезжающее мимо авто, целуясь и вспоминая всё: год, проведенный вдвоем на Ахилле — фактически, в деталях же — ничего; общие сны и вынужденные потери: памяти, сотворения и друг друга. Бог сотворил Адама — со вкусом кровавого поцелуя, с отблеском фар на очках Матсукавы и звуком колес об асфальт. Они лежат, задавленные сидениями, не чувствуя ничего, утопая непримиримо — во лжи погибающих снов. Матсукава шепчет: — Бокуто носит стринги. И смеется хрипло. А потом кто-то тянет Ханамаки за руку, и Матсукава продолжает шутить, но больше его не слышно. Ханамаки глотает кровь и закрывает глаза — а в кармане лепесток шиповника.

Agamemnon

искусство воспоминания — тотального контроля над подсознанием — недосягаемо. мы должны были встретиться где-то на линии выживания наших миров — ахилл или агамемнон — одинокий ноль существенного значения. я вспомнил его — таким, каким, наверное, знал, и прежде, — в момент катастрофы. наш автобус въехал в легковушку, и я целовал его, и фары светили в глаза, и я вдруг понял тогда, что аллергия моего ребенка — роль, которую я лишь по надобности на себя примерил. целуя его, я вроде и не думал о дочери — мною движило что-то извне — внутреннее и глубокое — ком противоречия с эхом бесповоротного повторения. мы с ним всегда целуемся. и я целовал бы его, наверное, даже при таких обстоятельствах — с дочерью и с женой, и с разницей в десять лет, и с тем, что выбивает истлевшее «но». нет, я просто хотел бы его целовать, и, господи, к черту заповеди у алтарей — клятвы о белой вуали из верности и греха — я бы целовал его даже с опухолью на языке. искажение его глаз. распечатанные поцелуи на праздник и карта — отчетливо вижу карту перед кухонным столом, карту на всю стену, читаю названия городов, всматриваясь в цвета континентов и границы враждебного перемирия — наш с ханамаки мир, очевидно, не так идеален. мы с ним, по правде, и не гонимся. нам бы найти друг друга и просто, не знаю, найти бы друг друга, мой бог. наш с ханамаки мир полон оружия. ядерного и химического. духовного. биологического. богатый и бедный мир. наш с ханамаки мир рушится беспредельным потоком в сеть. и меня забирают. приковывают к кушетке. везут по коридору, то и дело сворачивая. мне нужна бумага. я передумал. передумал. передумал. такеда спрашивает, как я себя чувствую, когда меня завозят в небольшую палату. говорю ему, буду жить, если позволите, такеда-сэнсэй. тот кивает и повторяет: ты прости меня. я не хотел. говорит, он не хотел. и меня ударяет током. я раньше не знал, каково это — волхвам опасаться нечего. своего рода зона комфорта, вытканная из способностей моего клана. лишенный сил, я прочувствовал их презрение. очередным разрядом. и еще одним. и еще. такеда просит, чтобы я не плакал. прикованный, я кричу ему, вы ведь не хотели, такеда, такеда-сэнсэй. так почему вы делаете то, чего не хотели. меня прошибает. в пальцы. в грудь. в пах. к сердцу — через живот, через легкие. в колени. в голову — истерикой белой реальности. ослепляющее безумие. такеда просит, чтобы я перестал плакать, но они продолжают. слышу затем незнакомый голос. мне говорят: новая методика. экспериментальное испытание. я — испытуемый. я — объект. вспомнил ли я? отвечаю им, нет. пытаюсь стереть слезы, но руки прикованы к краям кушетки. отвечаю им: я не помню. прошу их: пустите. но меня ударяют снова. не током — в лицо. такеда кричит что-то — я его не слышу. меня спрашивают: я не слышу. различаю только единственное: ханамаки. последнее: ханамаки. но куроо нет рядом. и нельзя говорить им о ханамаки. нельзя говорить о земле — пусть задыхаются мнимой утопией. я вынырну. я клянусь.

×

— Годен. Только волосы перекрасьте в нормальный. Ханамаки подумал показать ему хуй нормальный, а не волосы. Но придется играть в войнушку. Тут даже дело не в жребии — просто можешь держать ружье, так иди, пожалуйста, во славу родине, чтобы остаться забытым — история пренебрегает числами. А убитые солдаты — числа. Такое ей не угодно — истории подавай имена. Громкие, скрюченные, вывернутые наизнанку, знаете, такое сразу чувствуется. Ханамаки смотрит устало и соглашается: — Будет сделано. Потому что доказывать истину неблагородно. А показывать что-то свое — вдвойне. Ладно, не в этом дело. Просто спорить в военном госпитале — это как смотреть телевизор без звука. Смешные картинки. Другое дело — радио. — Приходите в понедельник. — Когда меня забирают? — Я не знаю, — врач складывает бумаги у края стола и берется за телефон. — Вы можете идти. — А когда я смогу снова увидеть Токио? — Я не знаю, — раздраженно вздыхает врач. — Ну же, вам не семнадцать. У нас военное положение. Необходимо сражаться. — Как и вы? — Простите? — Вы ведь тоже сражаетесь. Подписываете нам пропускные в ад. Это ведь тоже своего рода сражение — в нас. Вместо ружья у вас эти вот умные очки, а еще бумага и непонятный почерк. — Простите? — А причем тут семнадцать? — Вы можете идти. — В семнадцать можно страдать, а в двадцать один — нет? Думаете, я умнее буду какого-нибудь семнадцатилетнего паренька? Это вряд ли. Я быстрее погибну там. Быстрее. — У меня пациенты. — Доктор, я не хочу умирать. — Вы не умрете. А теперь уходите. — Доктор, для чего были созданы Адам и Ева? — Мне нужно осматривать других пациентов, — доктор сдвинул очки, потер переносицу и встал из-за стола, бережно поправляя халат. — Вы не переживайте. Мы выиграем войну. Отвоюем наши острова, и вы вернетесь домой. Вы все вернетесь домой. А теперь идите. — Доктор, во что вы верите? — В вас, мой мальчик. Я верю в вас. Мы все верим в вас. И вы принесете нам победу. Прежний покой. Никто больше не умрет. — Только мы. — Перестаньте, — доктор открыл для Ханамаки дверь. — Помните: мы верим в вас. — Ваше оружие не эти очки, доктор. Не эта бумага и даже не ваши билеты на смерть... — Довольно, вам нужен отдых. Попросите в пункте выдачи лекарств успокоительного. Выпейте и поспите сегодня хорошенько. — Ваше оружие — мы, доктор. Ханамаки уходит за успокоительным. Наверное, стоило бы наглотаться таблеток, но это может даже и не убить его, а вызвать всего лишь отравление. И ходи потом подобием дезертира, и все будут знать твою историю, и даже если вернешь Японии ее острова, она тебя не примет, и никогда больше ты не станешь ее сыном, а всё ради того, чтобы не чувствовать. Не разделять с солдатами боли от потери конечностей и — от потери души. Война, наверное, выбивает из человека всё. Так пишут в книгах. Так говорят в кино. Может, Ханамаки повезет, и он влюбится в военную медсестру? С Хемингуэем ведь было такое. А потом она его бросит, он вернется в Японию и будет писать книги. Может, Ханамаки повезет, и он выживет. Может, повезет, и его ранят в ногу или в голову, и он будет лечиться в госпитале, а потом сбежит. Нет, нет, не сбежит, боже, ни за что. Ни за что он не сбежит. Он пойдет туда, чтобы выжить и вернуться с островами в руках, или умереть за эти острова, или просто умереть. Ханамаки красится в черный. Ему не подходит. Зато к месту. Ханамаки надевает форму. Примеряет на себя оружие, выходит в степь, укрываясь за холмами, стреляя, стреляя, стреляя. Ханамаки убивает людей. Ликует, когда отступает враг. Война многонациональна. Только не в плане единения. Враг, по сути, такой же — там даже есть японцы. Те, кого называют предателями. Те, кто переходят на ту сторону в попытке сбежать отсюда, переправляясь, в самом-то деле, лишь на другой берег преисподней. Есть и те, которых берут в плен и заставляют биться. Они и идут — во избежание пыток. Ханамаки понимает их, когда приходится глотать грязь. Враг отступает. Но второй отряд наступает сзади. Теперь приходится бежать Ханамаки. В попытках увернуться от пуль он спотыкается о чье-то тело. Солдат тяжело дышит и смотрит сквозь Ханамаки — в небо. У него их форма, их, то есть чужая, и Ханамаки спотыкается снова — взглядом — о разрез глаз. Люди вокруг умирают. Умрут скоро и они. Но Ханамаки всё равно спрашивает: — Японец? Солдат кивает. У него разбит нос. И пуля в районе живота. Ханамаки стирает кровь с его губ и шепчет: — Зачем эти острова? — Не знаю… — Я из Токио. — Мияги, — хрипит солдат. — Кто ты? — Человек. — Кто ты? — Солдат. — Я — Адам. Я — Матсукава. — Матсукава? — Матсукава. — Матсукава… — Матсукава Иссей. Ханамаки оглядывается. Кто-то приближается к ним на лошади. Ханамаки смотрит на шляпу неизвестного и пугается: — Наполеон, твою мать! Матсукава выдыхает что-то наподобие смеха. Наполеон смотрит на Матсукаву и удивляется: — У меня дежа вю! — Как это? — не понимает Ханамаки. — Я уже смотрел так на солдата. Тот умирал, я думал, он умирает, и он смотрел в небо, а вместо тебя был флаг. — О вас писал Толстой, — вспоминает Ханамаки. — Вы читали Толстого? — Ты тупой, Макки, — шепчет Матсукава, — почему ты такой тупой… Ханамаки не понимает, почему он Макки. И откуда Матсукава знает его имя? Шпионил? Но почему за ним? — Вспоминай, Макки, — настаивает Матсукава, — я же сейчас умру. — Я возьму вас в плен, — заявляет Наполеон, — а потом отпущу. Ханамаки не вспоминает. Зато вспоминает Наполеон: — Андрей Болконский! Матсукава смеется: — Это всё было. Теперь я должен переосмыслить жизнь. — Ты не умрешь, — обещает Наполеон. — Я возьму тебя в плен. — Меня не бросит Ростова. У меня есть Макки. — Тише, — просит Ханамаки. Поле боя опустело. Вокруг одни трупы, а там, у холмов, японский флаг, вымазанный в грязи. — Что это всё значит? — Я. Ты. Мы были вместе. — Вместе? — удивляются Наполеон и Ханамаки одновременно. — Мы спали, — объясняет Матсукава. — Занимались любовью. Сексом. Какая разница? — Никакой, — кивает Наполеон, пока его конь оставляет на траве кусок дерьма. Ханамаки не вспоминает. — Я вспомнил, когда меня ранили. Нужно, наверное, чтобы нас стукнуло. Как в том сне с аварией… Ханамаки не понимает. — У тебя в кармане… в кармане… посмотри, — просит Матсукава. — Что там? Лепесток какой-то. Но Ханамаки не вспоминает. И теряет сознание.

Patroclus

Ханамаки любит Землю. Землю, которой нет. И всё равно её не понимает. Он твердо уверен, что все эти войны — реальное. Что Наполеон смотрел на Болконского — пером Льва Николаевича. Что они все вообще существовали — и до сих пор живы. В памяти — людей, которых они с Матсукавой придумали. Живы — Матсукавой — которого Ханамаки — боже, он так надеется, — не придумал. Ханамаки отчетливо помнит последний сон. Он помнит оружие и чужие земли. Чужие — в крови — во власти прихоти и желания. Человечество играет пошло и всегда — не по правилам. Ханамаки это знает наверняка, ибо он — человечество. Он помнит, что сказал ему Матсукава: надо, чтоб их ударило, ну, Ханамаки не знает, необходима катастрофа, чтобы во сне они вспомнили друг о друге — друг друга — и выяснили, кто, как и где. Но ударяет их всегда поздно. Обычно перед смертью, в остальных же случаях — тупики, из которых Ханамаки обычно вытаскивает Акааши, а Матсукаву — Куроо. Матсукава. Маттсун. Он такой разный и одинаковый во всех снах, что хочется разрыдаться. Он такой, что хочется взяться за него — вцепиться иглами и никогда — никогда его не оставлять. И не быть оставленным им. Ханамаки не знает, что хуже — вечные терзания поисками друг друга в завуалированных снах либо жесткое эхо реальности. Почему-то он знает, что это — трагедия. Почему-то он чувствует, и так, может быть, находят на него воспоминания. У Ханамаки в тунике окровавленный лепесток шиповника — он принимает это за знак. Не так уж это и безрассудно, раз можно почувствовать пальцами. Но пальцы так часто лгут. А потом подбегает Акааши, напуганный и счастливый: — Куроо! Ханамаки вроде бы всё понимает, и вот оно — долгожданное, чего только стоит непримиримая бездна взгляда его ангела, а верить, оказывается, так страшно. Ханамаки уточняет: — Тут? — Тут, — выдыхает Акааши, — твою маму, Ханамаки… Если Акааши пускает в ход матерное — дело плохо. Или слишком хорошо. Куроо лежит у кустов шиповника так далеко, что Ханамаки с трудом переводит дыхание после бега. Он такой же, каким Ханамаки успевал выхватить его во сне — с растрепанными крыльями, острыми рогами и этим взглядом на всю реальность — уносящим, а в случае Ханамаки — бессрочным океаном надежды. Это так просто и слабо. И Ханамаки больше ничего не знает. — Я устал, — заявляет Куроо, — у меня крыло ранено. У вас тут, наверное, и лекарств не будет. Ничего. Лететь я смогу все равно, со мной Ушиджима, и он, ебал я это агамемнонское дерьмо, кое-как удерживает завесу там с Сугаварой, чтобы я тут с вами поболтал о спасителе нашем Матсукаве, испорченном говнюке с порванными губами, чтоб его, ох… Куроо морщится от боли, и Акааши пытается ему кое-как помочь: гладит его крылья — трепетно и осторожно. Куроо смотрит смущенно и благодарно, продолжает: — Вы, короче, из отверженных. Я, конечно, понимаю, что Ханамаки — тот еще кусок извращения, но чтобы ты, Акааши? Чтобы ты — и ввязался в это? — Отверженные? — не понимает Акааши. — Это потом, — вздыхает Куроо, — я, главное, знаю теперь, что Матсукава не психанулся, остальное — потом. Мы за вами можем вернуться, но куда потом и как, не знаю даже. Если на Агамемноне об этом прознают — вас опять разбросают по планетам, как сейчас. Волхвы бессильны. Матсукаву вот… короче, его держат там взаперти. Требуют что-то с него, а эта паскуда не помнит. Ты хоть помнишь? Что вы делали на Ахилле последний год? Ты точно там был, я уверен, а то откуда бы тебе взяться? Завербовать его хотел к отверженным этим? — Я не понимаю, — теряется Ханамаки. — Я ничего не помню, я… может, если я увижу Матсукаву, вспомню и… — Знаешь, что ты вспомнишь, Ханамаки? — Что? — Хуй. Куроо устало смеется. — Хуй своего Матсукавы, вот что ты вспомнишь. Нет, почему я ему помогаю? Потому что люблю его. Но зачем я его люблю. Акааши, — Куроо кивает в сторону Ханамаки, — ты с ним зачем вообще? А, ну у тебя хоть причина: безысходность. А я тут предаю придуманных Матсукавой и этим ушлепком богов и дьяволов. А на Агамемноне мы даже не числимся. Нас для них просто нет. Ладно, Ханамаки, не вспомнишь ты ничего. Мне Сугавара объяснил всё. На вас, наверное, эти ваши, отверженные, наложили какое-нибудь говно. Ну, заклинание. Чтоб вы забыли всё и не сдали их на Агамемноне. — Агамемнон — это что, руководство? — уточняет Акааши. — Лидершип, Акааши, центр вселенной, — поясняет Куроо. — Вам уже ничего не вспомнить. Я вернусь еще за вами. Матсукава придумает что-нибудь. И, — Куроо останавливается, внимательно разглядывая сперва Ханамаки, затем Акааши, — Акааши, волосы хоть расчесывай иногда. Акааши посмотрел возмущенно на торчащую челку Куроо и ударил по воздуху прямо у Куроо перед носом. Посмотрел, мол, лети давай, придурок лохматый, и расчески свои засунь себе в рот и в задницу. Акааши такое умеет. Акааши умеет в удивительное. Он ведь долбанный ангел. И Куроо улетает. Ханамаки ждет. Напрягаться во сне больше не надо. Больше не надо — они ведь встретятся. Они ведь встретятся с Матсукавой. И сны теперь — на спасение. На их с Матсукавой оставшееся. Они ведь непременно встретятся. Ханамаки ждет и прячет в кармане смятый, окровавленный поцелуй.

×

я в платье. в лазурном платье, у меня еще кроссы из хрусталя. мать вашу, я, кажется, золушка. не понимаю. я, наверное, родился пидором. не знаю. не знаю. что я вообще тут делаю? и почему валяюсь в грязи? я весь в грязи. о вопросе, что такое грязь. я испачкан. о вопросе — что такое — испачкаться? прямоугольником из узора выплаканного стиха. кровью. сахаром. а я — в грязи. я валяюсь в грязи и жду своего принца. ну, чтобы этот мудак меня спас. а потом смотрю на него, выглядывающего из-за дерева. этот говнюк, кажется, тоже голубой — если включить стереотипы. да и без стереотипов — я бы его запихнул в карету, утащил и оттрахал. потому что посмотрите на эту жопу. на хую у тебя волосы тоже розовые, спрашиваю его. отвечает мне, нет, а ты что, проверить хочешь? говорю ему, баян. хуевый из тебя принц. вали, я сам поднимусь, а он, придурок, стягивает с меня хрустальную кроссовку — да это же найки, матерь господня, — и убегает. возвращается через минуту, смеется, говорит, напугать он меня хотел, пошутил так. я ему повторяю: хуевый из тебя принц. но такой красивый. этого я ему не говорю, раздуется а то. ущербная розовая цапля. у всех принцы как принцы, а у меня — хуй с дикими глазами. он ко мне наклоняется, пачкает свои белые королевские штаны, заявляет: он сейчас меня украдет. укради меня, говорю ему. я посмотрю, как ты это сделаешь, королевский, в рот я ебал тебя, высер. он отвечает мне обиженно, что я с ним не нежен, и принцессы не бывают такими. разъясняю ему: жопа, я золушка, а не принцесса. так что выкуси. или отсоси. я ведь понял сразу, что он тупой. не знаю, почему он такой тупой, почему он такой тупой и красивый, но он всё понял превратно — ну, как превратно. как я сказал, так и понял. поднимает мое платье, удивляется, что у меня под ним нет ни прозрачных носков до бедер или кружевных трусиков. говорю ему, трусики у тебя во рту скоро будут, дерьмо ты розовое, а принцессы чулки носят, а не носки до бедер. он мне отвечает, что я ведь золушка. и у меня носки. а потом берёт в рот. такое с нами уже случалось. он мне отсасывал раньше, точно. сука. он мне отсасывал. и причмокивал так же. и, господи, он же покушается на мою честь, а я вертел на хую эту честь, буду самой паскудной из всех принцесс. кончил ему на рубашку, спрашиваю, как его зовут вообще. представляется: ханамаки такахиро. говорю ему: матсукава иссей. он интересуется, гей ли я. я говорю ему, прикрываясь платьем, что нет, ему, долбаебу, показалось. спрашивает теперь, девственница ли я. уверяю его: девственница. и он, кажется, верит. он такое наивное говно, что мне хочется его утащить отсюда. поднимаюсь, говорю ему, потанцуем давай, до полуночи есть еще. он смотрит на ролексы на левом запястье и информирует: 23:47. у нас тринадцать минут, а потом я должен сбежать — по сюжету. говорю ему, я итак весь в грязи, страшнее уже не буду, а он, хер капризный, пусть знает меня таким, какой я, мать его королеву, есть. какой я есть. грубиян неотесанный, говорит мне. меньше смотри дорамы, говорю ему. и я не девственница, шепчу ему на ухо. у меня был секс. я тебя имел. имел. много раз имел. я тоже не помню, успокойся, говорю ему, когда он трясет меня за плечи, требуя рассказать, был ли он всегда пассивом. я его целую. вру, что не был. вру, потому что не знаю. мне кажется, я бы его хотел по-всякому. и делал бы с ним тоже всякое. с нами это уже случалось. и мы с ним, уверен, всякое вытворяли — друг другом — в утерянное некогда «мы». я его целую. и он отлично работает языком. он отлично работает языком, мы в средневековье, у него почему-то ролексы, а у меня найки. мы точно трахались раньше. он спрашивает, какую музыку я люблю. бетховена, отвечаю. на нас вот луна смотрит, давай танцевать под лунную сонату. он говорит мне: лунная соната грустная, а у нас с тобой любовь. хлопает в ладони — и из замка доносится голос брайана молко. спрашиваю его, издевается ли он. типа, ну, бетховен, видите ли, грустный, а молко — нормально. для любви — молко? да, говорит мне. любовь — она ведь не грустная. любовь — это наше плацебо, говорит мне. а я не хочу, чтобы любовь была для него лекарством. говорю ему: это пустышка. он спорит: не смей называть молко пустышкой. да я не о молко, оправдываюсь. а он бесится. бесится. говорит, что любовь — это плацебо. и чтобы я танцевал, а то он сейчас заплачет. пидарас ты, а не принц, шепчу ему. пидарас ты. красивый. красивый, шепчу ему. и он плачет. тихо и как-то покорно. так, что плачет он — а больно становится мне. я его обнимаю, на фоне у нас in the cold light of morning, я успокаиваю его, обещаю, что вспомню, как я его ебал, обязательно вспомню. и солнце восходит. а потом в нас стреляют из замка. орут: педики. и стреляют. мы с ним падаем, у ханамаки кровь изо рта и из носа, а он улыбается и говорит мне: маттсун. говорит мне, что любит. любит меня. да это же мой макки. мой розовый голубой, мое проклятое ханамаки. я вспомнил. я весь грязный и в крови. мы лежим и смотрим друг на друга — влюбленно, а в нас продолжают стрелять. во мне, наверное, дырок уже не осталось, да и в нем тоже. и почему люди такие? нет, я не удивляюсь больше. они не могут оставить в покое. они стреляют и орут нам: педики. и молко вырубили. а ханамаки просит: люби меня. и я люблю его.

Agamemnon

это как в песне джонни кэша.

i hurt myself today to know if i still feel

эти сны. это как песня джонни кэша. потому что нам с ханамаки так мало надо — друг друга. нам так мало надо — друг друга. и этого не могут нам дать. и этого не можем получить мы сами. но я люблю его. я люблю его. у меня не хватает слов. хочу видеть сны. хочу видеть его, макки. мне бы вырваться в мое ханамаки. мне бы вырваться и просыпаться, чувствуя его физически — либо не просыпаться никогда. в прошедшее «мы», в предельной вселенной, планетою из океанов и материков, странами и искусством — я хочу его любить и размазать на стене наши с ним розовые сопли — наплевать. откровенно. но меня прошибает током. экспериментом и лишением сил — наверное, и рассудка тоже. они удивительные. требуют от меня чего-то. говорят, я отверженный. говорю им, оставьте меня тогда. я не помню ничего. ничего не помню. иначе знал бы о ханамаки. иначе я знал бы так много, что не пришлось бы давиться золотыми песками ахилла. меня водили на процедуры током еще четыре раза, спрашивали о моей деятельности за прошедший год, а я пел им placebo — они не знают, что молко существуют. что он дает концерты на нашей с ханамаки планете. и такеда сказал мне, что все напрасно. сказал, что он не хотел. такеда-сэнсэй, я верю. я сказал ему: верю. и возвращался во снах к ханамаки. мы узнавали друг друга по новой. мы трогали друг друга, дышали друг другу в рот, в замкнутом пространстве бесконечности — наше с ханамаки парадоксальное. а сегодня у меня суд. точнее, не у меня — надо мной. будут судить за потерю памяти. за то, что я им, ублюдкам, не угодил — разодранными губами или зрением минусовым — а хер их знает вообще. ну, как говорят, бог мне судья. но что такое мой бог? суд — это комната. нет. суд — кубическое пространство из стекла. меня помещают сюда, и мне видно их, а им — меня. им — жаждущим и предающим, отверженные — это они. отверженные господом из словарей — они не верят в леонардо и климта. не верят в фаулза. думаю, удивительно, им недоступно столько прекрасного. и они не пытаются верить. не пытаются чувствовать. земли для них нет. бога, утверждают они, придумали. думаю, если у них и есть кое-какое представление о боге, понятие это, вероятно, весьма ограничено. излюбленные рамки. на земле ими тоже балуются. на агамемноне многие похожи на землян с наших снов — только тут всё бесцветное. там хотя бы радуга после дождя. смотрю на них через стекло моей маленькой клетки: они все вокруг и на возвышении, слышу их голоса и вопросы: что я делал на ахилле? с кем я был? какие у отверженных планы? где они? почему скрываются? верните мне силы, хочу сказать им. я ведь волхв. я ведь, мать вашу, волхв. верните мне мои силы. я нашел бы мое ханамаки. и если бы можно было просто игнорировать их. за молчание в меня пускают молнии — через стекло даже как-то больнее. хуже другое: в меня стреляют не только из-за нежелания давать ответы — если говорю им не то, что хотят услышать, снова получаю в ногу. или в плечо и в живот. по-разному. я хотел бы чувствовать ханамаки так, как чувствую эту боль. тупо. по-идиотски. но отчетливо до посинения на губах — поцелуями иссохших цветов. прилетает куроо — у него с крылом что-то. мой бедный куроо. мой бедный куроо. и это я виноват? это я виноват? они куроо не видят. куроо для них — пустое. для меня — тетива. я был бы его стрелой — за стеклом агамемнона — за истоками бессознательного. куроо бьется о стекло в попытках разбить его, но просто проходит сквозь него. а в меня пускают молнии. пускают молнии, и куроо пытается разломать стекло — и, боже, как это бессмысленно и безнадежно, как это «без» до очевидного оцепенения. я не могу даже обнять его, и, нет, нет, нет, я не верю, я никогда не поверю, что куроо — моего спасения — не существует. ведь есть бог. адам. и люцифер. есть ханамаки и куроо. есть ахилл. и агамемнон. по гомеру должен быть и патрокл. я шепчу куроо: спасибо. я люблю тебя. и не надо. не делай этого, не надо. куроо мечется и кричит: ханамаки — живое. там, на патрокле. он знает, как туда долететь. ушиджима с сугаварой откроют завесу, но как туда попасть мне, он не знает. он не может взять меня на руки. он не может меня почувствовать. говорю ему: успокойся. ведь всегда можно угнать корабль. я такой идиот. я такой идиот, господи. я ведь говорю тут с куроо, а для них — с собою. и прослушиваю приговор. куроо мне повторяет: над тобой будут проводить эксперименты — пока не сознаешься. всякие… и ты весь в молниях. зевс пускает такие. куроо говорит, зевс, наверное, есть. ему уже плевать, во что верить. я весь в молниях, главное — не в крови. в таком состоянии еще можно угнать корабль. не то чтобы я этого не планировал. куроо орет на меня, требуя, чтобы объяснил. а меня ведь посылали в экспедицию на ахилл. не такое уж я и бесполезное дерьмо. кораблями управлять умею. угонять их — сейчас вот узнаем. просто обсуждать с куроо план кражи дистанционного управления от A22MEM28 я не рисковал. ну, как украл — просто поработал немного. это, знаете, как читать на забытом иностранном языке, который некогда изучал. и я знал, ну, понимал, что раз мы с ханамаки встречаемся кое-как во сне — то что-то от моих сил волхва точно должно остаться. это чистая логика плюс немного ощущений. ни то, ни другое меня еще не подводило. наверное, и отверженный вышел бы из меня неплохой. и я, ну, копил её — каплями буквально — мою магию. они не смогли забрать у меня все. не смогут — пусть хоть убьются. пришлось попотеть немного — и создал магнетическое притяжение для пульта от A22MEM28. на этом корабле меня вернули из ахилла на агамемнон. куроо смеется, когда здание разбивает A22MEM28. пульт был у меня в трусах — пришлось подавить немного на пенис. но ничего. корабль разбивает стекло, за которым я его жду, сносит судебный пьедестал и ранит многих — и я, довольный, смотрю на обломки. агамемнону так подходит перевернутый декаданс. успеваю залезть на корабль быстрее, чем они пускаются за мной. куроо усаживается на месте рядом с рычагами управления и заявляет, что никогда прежде не катался на космических кораблях. мы вылетаем. в нас стреляют с военной базы, и куроо бессилен, а я кое-как уворачиваюсь, но корабль все равно задевают. ничего, успокаивает меня куроо. ханамаки не так далеко. и мы до него доберемся. мы пускаемся в космос. тут светлее, чем кажется, и снег падает на планеты — мы огибаем марс и нептун, чуть не врезаемся в венеру. к солнцу куроо советует не приближаться. он показывает мне дорогу, а я взглядом ищу землю. двигателя надолго не хватит. нам нужен патрокл — к ханамаки. в пути куроо рассказывает мне об отверженных. о том, что это обычные парни — тоже волхвы, и они просто такие же идиоты, как мы с ханамаки — наивные и непонятые. отвергают обычно то, чего не могут понять. этого и боятся. мы становимся меньшинством — со своей религией, со своими жизненными позициями и взглядами — этого достаточно, чтобы центр вселенной прозвал нас отверженными. говорю ему, мне плевать на все это. я верю в эпоху возрождения. куроо отвечает, что в этом соль: они тоже в такое верят. но мне ничего не надо. могу отречься от веры. и от земли. только бы к ханамаки — и центр вселенной к черту. мне жаль такую вселенную — с ядром в агамемноне. глупые, глупые, глупые. у нас с ханамаки своя — построенная из снов. что-то хватает за легкие — почему это выглядит так безнадежно? вот и он.

Patroclus

Ханамаки беспомощно разводит руками, встречая корабль, которому едва удается приземлиться. Это Матсукава. Там, за толстым слоем металла, сидит Матсукава. Если верить Куроо, времени у них немного: удерживать завесу удается лишь временно, рано или поздно она захлопнется — и они останутся здесь, потерянные. Возможно, это и стало бы им спасением — но их на Патрокле теперь точно найдут. Матсукава такой безрассудный. Матсукава такой же, каким его знал Ханамаки всегда. Даже красивее. Он вылезает из кабины пилота через задний выход. Держится за дверь, весь в каких-то молниях — если он умирает, Ханамаки взорвет к чертям этот Агамемнон. Внезапно приходит осознание — вот она, причина его безрассудства. Последний выход. Спасение — побегом. И что потом — Матсукава тоже не знает. Ханамаки понимает по взгляду. Дрожит. И боится пойти навстречу. Матсукава идет сам. Прихрамывает слегка. У Ханамаки в горле пересохло — не потому что Матсукава умирает, нет. Это ведь не убьет Матсукаву, глупости. Матсукава ведь не умрет от десятка молний, пронзивших тело. Крови-то нет. Ханамаки просто не хочет думать, что это порою даже не главное. Кровь. Или вода в легких. Раковые клетки. Молнии в шее. Это даже не главное. И Ханамаки — к дьяволу — не сможет взорвать Агамемнон. Он слаб до безумия — до пределов этой любви — беспредельной. Ханамаки слаб противоречием горечи на языке — слаб словами и тем, во что хочется вырваться. Ханамаки слаб. Перед ним Матсукава. На расстоянии метра, наверное. Матсукава — безмерно силен, одним только именем — и Ханамаки хочется поцеловать его за предчувствие скорой потери — их выбьет. Обязательно. Так всегда бывает во снах. Только это не сон. Хуже. А значит — точно выбьет. Подбородком о звезды. Зрачками — в иглы шиповника. Глоткой — в опавшие лепестки. Ханамаки потерян — и приобретен — Матсукавой — Давидом — Адамом — пророками — богом — с картин. Ханамаки хочется смотреть на Матсукаву вечно. Вот так. Будто у них впереди — да и позади тоже — не катастрофа. А еще хочется целовать Матсукаву. И он целует. Целует. Целует. Разбитой галактикой — вдохом и шёпотом — в шрамы на губах Матсукавы. Ханамаки целует. И Матсукава отвечает на поцелуй. Так, как не делал этого прежде — реальность поражает. Ханамаки только теперь понимает, насколько остры ощущения в пределах — в движении языка или рук, вырисованными буквами, именами — это не придуманное и не их — то, что отберут обязательно. И оно другое. Но Матсукава целует. Ханамаки задевает нечаянно молнии на плече — Матсукава шипит ему в губы и целует грубее, кусая щеки и подбородок, впиваясь в Ханамаки собою — Матсукава делает это так, что хочется броситься им в лица безумным богам. За то, что они есть. За то, что бессильны. И смотрят на них — беспомощные. Беспомощные боги. Ханамаки хотел бы, чтобы они с Матсукавой спасли себя сами — и если бы. Если бы. Ханамаки целует. И знает, что спастись они смогут едва ли. Очевидно и откровенно — к черту такие истины. Куроо откашливается, возмущается: — Мы с Акааши еще здесь, если что, а у Сугавары с Ушиджимой руки там, наверное, затекли уже завесу держать. Хватит сосаться, алло. Делать что будем, кролики? Матсукава смотрит на Ханамаки — опьяненный — и предлагает: — Ебаться. — Согласен, мой капитан. Матсукава забавный. У него красивые очки. И сам он красивый. И шрам на губах так подходит ему — хочется присосаться. И волосы — эти кудри — они такие красивые. Такой красивый Матсукава Иссей. Такой, что стоять напротив него тяжело — неожиданное цунами из звезд. В этих кудрях. В улыбке. В голосе на изолированную комнату — в тупики — в потолок из стекла — чтоб смотреть на планеты — и смеяться его глазам. Матсукава такой оглушающий — с молниями в легких — с вызовом этому космосу: пусть попробует их забрать. Пусть только попробует. И он пробует. Забирает. Матсукаву. Ханамаки нравится роль любовника. Когда в Матсукаву стреляют, он пытается его заслонить — но Матсукава такой придурок. Он отталкивает Ханамаки и принимает пулю. В пятку. Патрокл погиб за Ахилла — по Гомеру. А к черту Гомера. Он тут не работает. Тут ничего не работает. Матсукава весь в молниях. И с пулей в пятке. Ханамаки не успевает заслонить его и от второй пули — у Матсукавы теперь кровь на рубашке где-то в районе печени. Ханамаки так много не успел ему сказать. Например, что Матсукава красивее Колина Ферта в очках. И красивее Колина Ферта без очков тоже. Что Матсукаве бы роль Халка в отряде мстителей. Что Леонардо с Микеланджело напрасно соперничали. И что Адам на фреске в Сикстинской капелле — Адам, протягивающий руку к Богу — Матсукава. И если Ханамаки его бог — если он его бог, он тогда самый бессмысленный бог во вселенной. Матсукава держится за живот и улыбается. У него кровь изо рта — из носа — стекает по подбородку — и на звезды. Они окрашиваются в красный. И вянут шиповники. Всё так символично. Матсукава не умирает. Ханамаки не знает, что для них лучше — стереться в ничего или карабкаться по обрыву — вниз. Ханамаки кричит, когда его ведут к одному из кораблей: — Микеланджело! Матсукаву уводят к соседнему кораблю. Ханамаки смотрит потерянно, как Куроо бежит к Матсукаве. Акааши подходит к нему и успевает сказать, прежде чем Ханамаки запихивают в корабль: — Может, отверженные помогут. Куроо уведет меня отсюда, мы постараемся их найти и… Ханамаки кивает. И думает, что не помогут им никакие отверженные. Что им наплевать. Что они их пускают в эту войну — как страны пускают своих солдат — своих детей. Ими жертвуют. Матсукавой с Ханамаки тоже пожертвовали — любовь тут не играет значения. Любовь тут не играет просто. Тут — нет. Там, между Богом и Адамом — возможно. Только Матсукава и Ханамаки — солдаты. И, кажется, они отдают свою жизнь. Если это жизнь. Они отдают её. Символикой. За идеи. За чье-то будущее. Или его невозможность. Это не имеет смысла. Всё подписано. Ханамаки всё равно зовет: — Микеланджело! И смотрит, как корабль с Матсукавой улетает от него — Ханамаки забирают в другую сторону. Ханамаки зовет Микеланджело, чтобы тот соединил божественное начало с человеческим. В единый конец. Чтобы пальцы соприкоснулись. Если этого не заслужили Адам с Богом, то заслужили хотя бы Матсукава с Ханамаки. Только тут у них всё искалечено. И решено. Ханамаки в вены вонзают шприц и обещают: — Вы теперь уснете навечно. Оба. Не оставили нам выбора. Шприц вырывает его из реальности. В другое пространство. В привычное «вне». Если это навечно — и если это сон — он согласен. Ведь ему обязательно приснится Матсукава.

×

Первый день старшей школы — это как первый секс. Только Ханамаки — девственник; он ничего в этом не понимает. Будут, наверное, спрашивать о волосах. Почему покрасил? Колготки под джинсами тоже носит? Ага, в сеточку. Надо как-нибудь прийти так в школу. Без брюк только. Ханамаки носит очки. Минус пять. И первое, на что он смотрит на линейке — чья-то кудрявая голова. Кого-то очень высокого. Кого-то, кто просто очень, наверное. Ханамаки надевает наушники и врубает Молко. Смотрит на этого кого-то.

I’ll describe the way I feel you’re my new Achille’s heel can this savior be for real or are you just my seventh seal?

Ханамаки смотрит и не может заставить себя оторваться. Смотрит в смуглый затылок — и смотрит, и смотрит, и смотрит. Может, и не надо заставлять себя. Может, и отрываться не надо.

no hesitation, no delay you come on just like special K just like I swallowed half my stash I never ever want to crash

Ощущение, будто это с ними уже случалось. Нет, они не были в Сейджо. Но Ханамаки смотрел уже на эти кудри. И трогал их. И вдыхал. И всё.

no hesitation, no delay you come on just like special K now you’re back with dope demand I’m on sinking sand

А потом Ханамаки смотрит на его лицо. И ничего не происходит. Ханамаки не врезался в эти глаза или брови, Ханамаки не.

gravity no escaping gravity gravity no escaping, not for free I fall down hit the ground make a heavy sound every time you seem to come around

Ханамаки не врезался. У него ведь еще столько времени — успеет. Он ведь даже не знает, что их больше никто не разбудит.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.