Часть 2
17 октября 2019 г., 09:56
Сны разбиваются на гранях, складываются заново, становятся реальностью и наоборот. Множатся в бесконечных зеркалах.
Для Хана это — дом, и заблудиться здесь так же немыслимо, как испить воды из Горхона. Сны ластятся к нему кошачьими спинами, раскрываются, не стыдясь наготы мысли и образа.
Быки, что выше собора, пасутся прямо на улицах Города; задевают рогами стены и штукатурка сыпется на мостовую; их дыхание пахнет кровью и невысказанными словами. Сны Таи Тычик громкие и пронизанные Степью не меньше, чем она сама. Хан каждый раз морщится — слишком душный запах твири; слишком оглушающий звук сплетающихся под землей корней. Тяжело.
В снах Бураха часто гостится прошлое. В городских моргах всегда пахнет формалином, усталостью и голодом; в комнатах — тоже усталостью, а еще спешкой и смутной, сырой какой-то надеждой; в них всегда темно — Бурах не помнит этого места днем, только в сумерках, вечерних или рассветных. А в университетских кабинетах наоборот, ясно. Выцарапанные на партах слова, сложные меловые схемы, растрепавшиеся корешки учебников. Смутные тени сокурсников. Бурах помнит вещи, но не лица.
Сны Марии — это тяжесть. Ответственности перед всем живым и мертвым тоже; вечной тени матери за спиной, которая всегда отчаяннее и выше, не перерасти никак. Но прежде всего — знания.
В снах его сестры — будущее. Нечеткое и обрывочное, смазанное силой, что никак не войдет в пору.
С годами они делаются для Хана самыми драгоценными.
Он видит Бакалавра, который в Столице облекает в слова все то, что видел и делал в Городе. Тот морщится и пишет собственной кровью — и поправляет венок на голове. Черная твирь ласково жмется к щеке; бурая невесомо щекочет сзади шею. Данковский вдыхает глубоко и пьяно; хрипло, словно воздуха не хватает. Столица может сколько угодно опутывает его уважением и возможностями, но не сможет удержать. Данковский вернется в Город на Горхоне. Не выдержит тоскливого зова Степи; потребность в ней сродни пристрастию к морфию.
Данковский вернется, знает Мария, знает и Хан — да только не к Каиным. С холодной вежливостью. откажется от покровительства дяди и отца; станет держать дистанцию с волком-Сабуровым; язвительно отзовется на формальное предложение Младшего Влада — после былого имеет право. Не замечая будет поглаживать тавро, которые делаются видимыми только во сне, влажно-кровавые, точно не умеющие высыхать. Воплотит в себе тот самый чудесный и чудовищный симбиоз Города и Степи.
Мария тяжела мыслями и язвительна после этих не-снов о Бакалавре. Каинова кровь — стынет злым желанием обладать, всецело и беспросветно.
Степь только смеется.
Хан видит Ноткина, который теперь не вспыхивает рвано, но горит уверенно и ровно. Склады покорно тычутся к нему в ладони, Вокзал гудит в такт дыханию. Он вырезает в Степи новые дороги и зубоскалит тому, что советует Гриф. Но прислушивается.
Еще Хан видит Спичку, который там, в будущем станет зваться иначе. Таю, которая сидит на быке-Укладе. Остальных.
Хан смотрит. Запоминает. Заставляет себя привыкать к тому, что не сможет изменить.
Иногда он видит себя.
Под его касаниями ломаются кости-стены, меняют русло жилы-улицы. Город воет от боли ветром в трубах и прорывами канализации — но меняется. Становится невыразимо большим. И люди в нем — тоже.
Иногда рядом с ним Капелла, только уже не та нескладная девчонка, молодая женщина с мягкой улыбкой. Ее сила похожа на солнечный свет: теплая и ненавязчивая, по-кошачьему ласковая. Эти не-воспоминания пахнут нагретыми камнями мостовой, взаимным уважением и необходимостью. В ее глазах — глубоких, понимающих — Хан различает признание, да только не любви, а своей важности для Города. Видимо, так и не вырастет в них то, что крепче смерти связало между собой отца и мать, Викторию-старшую и Тяжелого Влада. Под его прикосновениями она печально-равнодушна. Ему, в общем-то, тоже нет дела до ее мягких улыбок. И запах сожаления, пожалуй, только чудится.
Иногда, в этих не-воспоминаниях, он ощущает кого-то.
В ветке степной травы, которой одиноко в вазе на подоконнике — савьюр, вспоминается смутно; а может и нет; каинова кровь с интересом к Степи плохо сочетается. Неправильная — думает Хан, побрезговав сбить щелчком пальцев высохшие лепестки. В этой светлоте обоев и высоте тянущихся к потолку окон, упорядоченности бумаг на столе. Цели, которой явственно подчинена эта комната — заставлять тянуться к недостижимому и немыслимому.
Думает — но не чувствует.
Савьюрова ветка отчетливо дышит привычностью. Она стоит здесь давно; лепестки неровно-скомканные и выцветшие, как бывает если сушат неправильно — скажем, прямо в вазе, на залитом солнцем подоконнике. Сухая, некрасивая, напоминающая о Степи.
Капеллина рука, решает он. И ошибается.
Книга в переплете из потертой бычьей кожи в одном из следующих видений ей явственно принадлежать не может. Капелла — это Город. Солнечный свет через высокие окна, ясное небо. От «Онтохо Суок» на корешке властно пахнет твирью, еще больше — кровью. И стариной, такой землистой, что чудишься себе погребенным заживо.
Хан не боится подобных вещей, но видеть их в своем доме не желает. В воображении Степь по-змеиному тесно переплетена с отупелой бессознательностью и устоями, что крепче любых цепей. И Смертью-домоседкой. Но будущий-Каспар, видимо, так не считает.
Книга не настолько естественна, как травяная ветка — вон она, до сих пор тоскует в вазе. От кожи переплета душный запах и ощущение Степи между лопатками и в этой комнате, которая должна быть ей противоположна. Но Каспар отчего-то позволяет ей существовать здесь. Близко, совсем рядом с собой; вмешиваться в предназначение кабинета.
Хан вслушивается в это не-воспоминание долго, почти скрупулезно — разобрать, разложить на части, понять.
Книга принадлежит Степи, о Степи, на языке Степи. Отвоевывает себе столик у читального кресла и совсем не пахнет его собственным интересом — Хан научился узнавать это ощущение простерилизованного скальпеля и подтаявшего льда. Если и касается ее неведомый кто-то, то пахнет он так же — твирью, старой кожей и кровью. Вывод просится на язык — не так много у в Городе подобных людей — но Хан прижимает его языком к нёбу.
Нельзя спешить.
В один момент он обнаруживает, что оставляет записки не для себя. В череду «говорил с Данковским, он согласен» и «Живое слово» на третьей полке слева» бесцеремонно влезает «разбуди в полночь, нужно встретиться с Бессмертником». Что раньше казалось странным — с чего приобрел привычку, никогда ведь не имел потребности наносить мысли на бумагу — разом делает логическим и понятным. Не для себя. Для кого-то. Кому, видимо, дозволено видеть его уязвимым и выдергивать из сна. И вот это как-то сразу становится костью в песьей глотке.
Хан никого в такие моменты рядом не любит; даже самых верных из песиглавцев. Видится себе улиткой без раковины — мягкой, слабой, потерянной во времени-пространстве. Вряд ли он будущий настолько поменялся. Напрашивается вывод — что-то перевешивает.
Он делает первую ставку — Бурах. Старшина Боен, вдыхающий кровь, выдыхающий твирь; нерв, что проводит волю Ольгимских в Уклад. Весомый человек. Важный. Нужный. С ним необходимо считаться — и работать совместно, грань к грани, чтобы выправить Город.
Потом — игрушка. Фигурка быка из узловатого корня; витиеватые рога, ноги-спички. Пасется на записке: «дар от басаган, на крепкие стежки, общую кровь». Мысль о возможном ребенке недоверчивая и мимолетная; снова — твирь, старая кожа, по-летнему тяжелое солнце. И какая-то щекотная, совсем не острая насмешка, с которой он-взрослый смотрит на эту несуразицу.
Догадка — что о Бурахе — делается тонкой, словно первый лед, и жалобно хрустит.
Хан не склонен к сентиментальности и вряд ли с возрастом станет. Но эта степняцкая игрушка отчего-то стоит на полке уверенно и правоправно; отзывается за ребрами теплым и разлитым.
Каспару — серьезному, усталому, правящему Городу неправильно сросшиеся кости — отчаянно дорог тот человек, с которым связана безделица.
Хан осторожно называет это чувство привязанностью.
Ставка вторая — Ноткин. Верный друг, старый враг, не кусающаяся память о прошлом. Он к Степи предубеждения не имеет; наоборот — в будущем рвет ее новыми дорогами из железа. В кабинет к нему-старшему должен быть вхож.
Эта догадка льдисто хрустит в следующем же видении.
Хан с усталым раздражением жмет пальцы к переносице; в висках бьется гулкое — то ли мигрень, то ли азарт. Плащ, который висит на спинке стула, слишком велик для Ноткина, даже для такого, каким он только станет. Слишком мал для Бураха. Слишком потрепан и пахнет Степью — твирь, кровь, власть — чтобы принадлежать его последователям.
Будущее играет с ним; бросает детали, будто собаке кость — тощую, скупую. Или, скорее, Мария. Щелкает по носу как в детстве, за то, что без спроса лезет в ее сны; глядит в ему не предназначенное.
Хан упрямо вскидывает подбородок. Разгадает. Поймет, чего в будущем ждать, и переложит на пользу Городу, пусть даже себя измотает и потратит.
От ощущения силы — ее остатков, следов на подкладке — кружится голова, словно по осени. Хан привык чувствовать такое в их семье. Силой, достойной и молчаливой, веяло от Симона; по грозовому тяжелой, рвущейся на волю — от Марии. И от этого кого-то, вхожего в его дом и мысли, кого он пока еще не встречал, тоже.
Плащ потрепанный, но добротный. Хорошая ткань, крепкие швы — Хан, который когда-то со своими песиглавцами весь Город излазил вдоль и поперек, в этом понимает. На рукаве едва заметное пятно. Твирь, думает машинально, а потом вдруг обливает ледяной водой-пониманием — нет, не твирь. Кровь.
Пятно едва ощутимо шершавое. У Хана внутри любопытство; у Каспара — разлитое и теплое, привычное до возмутительного. Он знает о крови на рукаве, а еще о дорожной пыли на подоле, потайных карманах изнутри и столичном табаке с записной книжкой, что там обыденно гнездятся. Хан прагматично тянется к отворотам, где по его неслучившейся памяти расположены карманы. Нащупывает застежки — и сбивается.
От подкладки веет им самим, и это жжет кончики пальцев. Хан держит лицо, хоть и не перед кем — привычка.
Плащ ему отчетливо велик, но подкладка хорошо помнит очертание плеч. Его умиротворение — тягучее, прохладное, словно мятная мазь. А снаружи — наоборот, теплое, полуденно-солнечное, чье-то.
Еще ткань помнит очертания ладоней. Смазанные по краю, отчетливые и до сих пор горячие на плечах.
Он укладывает руку поверх. Отдергивает — рвано, совсем не по-каиновому. Горячо. Вдыхает, глубоко, долго, и пробует снова, теперь собранный и отстраненный — из равновесия выбить уже ничего не сможет. Отпечаток сердечно льнет к его пальцам; отдаленно знакомое чувство — пожимал когда-то руку при знакомстве? или это снова ощущение его-взрослого?
Ладонь крупная и тяжелая, с узловатыми костяшками. Привычная к работе, долгой и монотонной, но необходимой — знает, откуда-то он это знает. И что на тыльной стороне шрам в два пальца шириной, отчетливый, раздваивающийся на конце — когда-то рассадил окно (повздорил с отцом давным-давно, еще десять лет назад). А подушечки шершавые и мозолистые; под ногтями земля — несмотря на перчатки, как только забивается.
Этот кто-то почти становится виден — еще немного, ну. Хан столько знает про него — здесь, в переломленном Многогранником воспоминании.
Но не может ухватить.
Он знает, что этот плащ любит обнимать его по вечерам, когда они — что? когда это происходит? Знает, что ладони обычно затянуты перчатками, но его всегда касаются без них. Что дотрагивается, накидывает плащ, дарит степняцкие безделицы важный человек. Необходимый ему.
Равный.
Хан запирается во сне и наказывает не беспокоить. Греет ладони отпечатками, вглядывается в савьюр, читает возникающие и исчезающие клочки бумаги.
(«Бурах искал тебя; в первую очередь отчего-то в моем кабинете»
«снова кровь на плаще; прислуга забрала в стирку»
«задержусь у Сабуровых; не уходи» — и неразборчивая приписка внизу чужим, округлым почерком «помню, какой ты после них. в следующий раз предупреди, я сам схожу»)
Хан настраивает себя, будто музыкальный инструмент, фортепьяно из дальней комнаты — под одну только мелодию, происходящее сейчас, с ним.
Кружится голова и мурашки по спине, бросает то в жар, то в холод — между настоящим и неслучившимся. От любопытства к нетерпению, должен прийти сегодня, наверняка усталый, будет пахнуть землей и целовать за ухом, отвлекая от документов, а там срочные есть, из Столицы — и снова к разбавленному любопытству — о ком это, почему так привычно, так тепло.
Оно похоже на заход в ледяное озеро. От холода сводит ноги и выбивает дыхание, но Хан упорно идет дальше. Чувствует с середины, почти пощечиной — незнакомое, никогда еще сам не ощущал. Даже не думал, что сможет — с холодными мыслями, упорядоченными чувствами.
А вон оно как.
Упертость в конце концов берет свое.
Это, оказывается, происходит на балконе. Твирь еще не цветет, но вечера уже по осеннему прохладные, и Каспар зябко скрещивает руки. На плечи опускается тот самый плащ. Опутывает запахом травы и крови — сегодня был на бойнях, значит — и знакомым теплом от нагретой подкладки. Он прикрывает глаза, позволяя ощущениям взять верх — на мгновение, буквально, обещает себе.
Чувствует — особенно ярко в темноте век — знакомые до последнего шрама ладони поправляют ворот. Укладываются на плечи. Пальцы смыкаются коротко, уверенно — здесь, сейчас, чувствую тебя — и ведут ниже, наперегонки с щекотной волной.
Каспар шумно выдыхает, не пытаясь держать лицо. Почти неосознанно чуть поворачивает голову — и тут же чувствует теплое дыхание, отдающее столичным табаком. А потом колкое прикосновение губ к виску. Знакомо-знакомо-знакомо, до последней мелочи. И пружина в позвоночнике расслабляется: черт бы с этим сабуровским распоряжением, да и столичные бумаги подождать могут, скажет, что курьер задержался из-за погоды.
Он-будущий требовательно поворачивает голову и сухие губы царапают ниже. А потом понятливо жмутся к его собственным.
Его целуют привычно, неспешно и совсем по-взрослому. Горько от табака. Влажно. Странно. Хан прежде еще никого не целовал, даже Капеллу, которая вскоре станет женой — и признаваясь по честному, не особенно и хотел.
Каспар знает, как ответить; как запрокинуть голову, чтобы стало удобнее. Словно смотришь спектакль Бессмертника, да еще и с середины; непонятно, как реагировать. Сосредоточенность внутри Хана срывается.
Смешно даже — от такой мелочи. Ну и что, если раньше такого не делал; что думал, будто не для него это все. Но, видимо, что-то внутри сдавливает и перекручивает, сбивает даже каиновсткую отрешенность.
Хана выбрасывает за грань. Сердце бьется громко и часто — наверняка Каспара, не его же, ну. Он машинально проводит языком по губам; нет привкуса табака, солености крови из прокушенной губы, ощущения колкости щетины.
Нет его-взрослого. Один Хан на лестнице Многогранника.
Мария ловит его на следующий день; тянет словно слепого котенка, за ворот рубашки.
— Отгадай загадку, — говорит, смотря мимо; сквозь стены и пространство, льняную реальность. — Пахнет кровью, да не Бурах. Веет твирью, но не Ноткин. Кто же это?
Хан ровно поднимает бровь. Выходит, знает, по каким именно снам он бродит; хранит неслучившееся в себе и не собирается выменивать это на детские сокровища.
— Понятия не имею, — ровно отвечает он.
Мария фыркает совершенно неподобающе для высокородной девицы ее возраста.
— Глупость, — в глазах нарастает обжигающе-льдистое. — Отгадка перед лицом, а ты будто слепой детеныш.
Хан морщится. Сила в сестре пылает и трещит растопкой слов; привычно.
— Для всего есть свое время.
Мария фыркает пренебрежительное прежнего. Будто бы его тень говорит ей совсем другое.
— Хочешь подсказку?
И единственный ответ конечно же «нет», после всего того, что он уже сказал, но… Хан колеблется.
Каинова гордость нарастает ледяным слоем — сам справится, ему не нужны подачки и сочащиеся ядом комментарии, будто бы сестра снова видела сон о Данковском.
Но.
Под коркой этой — сомнение. Время не линия, злой терновник. Хан видел в снах то, чего уже случиться не может: предсмертный звон Многогранника, раздираемого на части генеральским приказом; спор отца с Тяжелым Владом, которого с несколько лет уже как забрали степняки. Вдруг он сам — пропустит. Не скажет нужного. Не поймет важного. И то, что видит сейчас, так и останется грезами в одной из граней.
В памяти вторится: однажды он уже попросил Ноткина о помощи с тем чумным домом. Хан взвешивает. Стылая каинова гордость на одной чашке воображаемых весов. На вторую он укладывает сестер-близняшек, неизвестность и неуверенность. Внутренне поморщившись, добавляет пользу. Чужие ладони призрачно жгут кожу там, где прикасались; Городу будет лучше, если его волю сгладит привязанностью. Не всегда кости нужно ломать, но сам он по-другому не умеет; а Капелла, как видел, так и не смогла научить.
Чаша весов стукается о воображаемую столешницу.
— Да, — говорит он, глядя ей в глаза.
Мария едва заметно вздрагивает углом губ.
— Не отказывай в просьбе Светлой Хозяйке.
И на мгновение — короткое, острое — она кажется ему той самой любимой старшей сестрой, какой была до того, как заявила права на Многогранник.
Записка от Капеллы прибывает через неделю, которую Хан тонет в не-своей памяти; учится не терять связь с собой во время того странного вечера и бездарно проигрывает каждый раз. Она просит о визите, смиренно и мягко. И это — то ли глоток необходимого воздуха, то ли перетянутая струна, которая вот-вот сорвется.
И она гудит, когда он поднимается по лестнице в Сгустке; когда слушает слова-ласточки о том, как лучше сказать Двудушникам, чтобы укрепить мир, а не пустить искру очередной детской войны. Он слушает, а струна гудит, иногда ее перекрывая. Хан контролирует свое дыхание и лицо. У теней Каинов маски самые крепкие.
— Когда ты придешь свататься? — спрашивает, будто бы безо всякого перехода; или может он слишком отвлечен был. Голос мягкий, лишенный сожаления; Город перемелет их, чтобы жить дальше, и они оба на это согласны.
— Лучше в ближайшие два месяца, — продолжает легко. — Когда все вокруг жизнью дышит. Проще будет заплести связи между нами, — улыбка у нее хоть и смущенная, но лучистая. — Чтобы крепко-накрепко, чтобы звучали и стояли в основании наши имена, а не фамилии.
Хан скупо кивает. Права Белая Хозяйка, чем крепче будет их связь, тем устойчивее новый Город. Короткий укол — но ведь он видел иное, узлы так и не завязались, как бы она не старалась. Могут ли ее силы показывать совсем не то, что видит Мария? Волна мурашек по спине; сестринский совет покрывается серебром и набирает в цене.
— Через двадцать дней брат пришлет официальное прошение о браке.
Капелла улыбается — синоним к слову мягкость — и на Хана веет ее незаслуженной благодарностью. Словно он сделал что-то действительно важное; становится немного понятнее, отчего детвора ей так преданна.
— Если будет время, загляни к моему брату, — в голосе что-то невыразимо меняется. Хан угадывает: смущение? неуверенность? — Это не для Города, для меня. Прошу не как Хозяйка, а как Виктория.
— Зачем? — спрашивает отстранено.
Капелла по печальному отводит глаза. Хан вдруг замечает, что ее пальцы зарываются в ткань юбки.
— Ему… нелегко сейчас. Знаешь, его ведь до сих пор зовут Младшим Владом, хотя отца уже несколько лет как нет. У него на плечах новый проект Быков, и обиды степных детей, и лавки, старые и которые еще только появятся. И он не сгибается, даже не жалуется. А для других все равно остается Младшим Владом.
— Он не хочет тебя отпускать? — спрашивает Хан, запрещая себе примериваться к образу.
— Нет, не в этом дело, — качает головой Капелла, будто маленькая. — Он застал маму, знает, что так нужно. Просто… — она вздыхает, будто на ее плечи давит не меньшая тяжесть. Повторяет, — ему нелегко сейчас. А тут еще я ухожу. Заглянешь к нему?
У нее в глазах — золотистые крапинки и надежда. Но дыхание Хан сдерживает не по этому.
Он запрещает себе ожидать, пока идет к крылу, что занимает младший Влад. Но мысли — ядовитые змеи. Подходит. Власти не меньше, чем у Каиных. До сих пор водится со степняками, даже несмотря на то, что стало с Тяжелым Владом. Хан одергивает себя. Когда не помогает — щиплет за запястье. Рано.
Запах Степи начинает чудится задолго до подхода к правому крылу.
А потом понимает — не чудится. У Младшего Влада едва заметные разводы над воротником рубашки, и на нем тоже; Хан знает, что такие оставляет собранная в пору твирь. Будто бы венок накинуть пытались. Видный жених, хмыкает он про себя, хороший выкуп за невесту даст; да и продать такому не жалко — без четверти свой.
Взгляд у него оказывается тяжелым — Ольгимская порода.
— Капеллин жених? — спрашивает, уложив локти на стол. Смотрит бесцеремонно, будто бы измеривает и взвешивает.
И Хан тоже смотрит. На тени под глазами, неровную щетину, усталые плечи. Снова щиплет себя за запястье — только в этот раз мысленно.
— Капеллин брат? — наклоняет он голову. Знает, что не разобрать, вежливость или насмешка.
Влад хмыкает — звук неожиданно хриплый, вибрирующий. Отзывается внутри — чем-то. Хан вытягивает это, словно бычьи жилы — себя-взрослого, со всей той памятью и привычностью. Пусть узнает и определит; или не узнает — и тогда он попросту не станет тратить времени.
Влад протягивает ему ладонь — под ногтями землистые крошки, как тогда, в памяти. Струна между Ханом-Каспаром вибрирует, натягиваясь до больного.
Хватка у него оказывается тяжелая и уверенная. Проверяющая. Мозоли на подушечках, узловатые костяшки; и шрам на тыльной стороне, раздвоенный на конце — выглядывает из-под рукава.
— Будем знакомы.
Каспар знает его; знает, какой почерк у него на записках; как целует в шею и не умеет бесшумно собираться по утрам, хотя и старается, чтобы не разбудить. Хан не знает о нем ничего.
Но это поправимо.
Он позволяет каиновской маске совсем немного, но отойти.
— Будем.