Этот город...

R
Завершён
354
Фэндом:
Oxxxymiron, SLOVO (кроссовер)
Размер:
10 страниц, 3 905 слов, 2 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
354 Нравится 38 Отзывы 33 В сборник

Часть 2

Настройки

милый дом – в поле брошенный вагон, видеть не могу без слез фотографии берёз. ты моя до последнего рубля. невозможно запретить бесплатно родину любить(с)

Война закончилась — не пышно и победительно, без иллюминации и зданий, подсвеченных в цветовой гамме государственного флага, со скромным и душевным, строгим пафосом. Война закончилась миром — не слишком почетным и выгодным, но на волне сплоченного народного облегчения от снова появившихся на прилавках товаров с иностранными красивыми именами и яркими обертками и этот мир единодушно был принят как вполне успешный. Вдобавок, его подписало уже новое правительство, на излете выдыхающейся обороно- (и уж тем более — наступательной) способности, и новое правительство, разумеется, было куда лучше старого. Все стратегические просчеты, потерянные по условиям мира земли, наложенные контрибуции, оторванные руки, тактические неудачи, молочно-белые слепые глаза, пузатые от заморских хуев шлюхи, слёзы «лидера нации» в прямом эфире, пустые валютные кубышки, дети, играющие в расстрелы, и расстрелы детей (четырнадцать это не двенадцать), подозреваемых в шпионаже — всё это было списано на счёт старого состава государственной думы. Новый бы такого, конечно, не допустил, лидер нации призвал сплотиться и затянуть (наверное растянутые-расстегнутые войной) пояса, и это было не плохо и не хорошо, а привычно. Все-таки, война закончилась. Мирон вернулся в столицу осенью, когда основные торжества (скромные и душевные, мы помним) в честь дорогих защитников родины уже выдыхались. На излете он зацепил только пару собраний и одни чересчур торжественные похороны не то маршала, не то кого пониже рангом, но повыше во внутренней секретной иерархии — играла суровая духовая музыка, словно ангелы заочно устали оплакивать первого маршальского брата среди своего ангельского воинства (все знали, что маршал умер не от боевых ран и даже не от позора подписанного мира, а переборщил с амилнитритом — у маршала было больное и большое сердце, которому не соответствовал скромный размер «главного орудия», под этим слоем официальных и одобряемых слухов скрывался другой и на взгляд Мирона более правдоподобный пласт, про эффект амилнитрита расслаблять полезные для приема орудий мышцы). На похоронах он оказался почти случайно, как снова и чересчур быстро заделавшийся рукопожатным недавний обладатель потенциально коллаборационистской наружности. Нос у Мирона не стал меньше, но еврейское происхождение больше (пока что) не признавалось фактором государственной угрозы и общественной опасности, поэтому жизнь налаживалась даже в столице и даже у всего лишь писателя — о старой, ещё довоенной книге Мирона помнили. Его самого это поразило едва ли не сильнее всего остального, вроде вежливых звонков от литагентов и парочки крупных издательств, но за годы войны желание разъебывать пошленький сонный мирок литературного Олимпа не то чтобы исчезло, скорее... пошатнулось и потеряло равновесие. Равновесие Мирон находил в необязательных устных подъебках «коллег по цеху и перу» и в выпивке. В основном — на общем неприглядном фоне творческого прогресса — конечно, выпивке. — Говно этот ваш Оксимирон, — сказал гнусавенько и некрасиво, чересчур громко голос у него над ухом, и пришлось повернуть голову (не потому что Мирона только что назвали говном, по псевдониму писательскому, но все же, а потому что голос был знакомым — всем, а особенно интонацией «я ебу, меня ебут, дело нескольких минут»), — кто он вообще такой этот ваш Оксимирон? Где он был всю войну? В Англии? — Это я, — сказал Мирон и не стал вставать, все-таки целый маршал умер — выпил он дохуя и в башке (а особенно — в ногах) было мутновато и трудно, не стал вставать, но повернулся и вежливо поднял стакан, — добрый вечер, Сл... Мирон узнал его сразу — это было сказочное и нелепое что-то, с мгновенным озарением, но он был не виноват. В том, что Слава не умер, а стоял перед ним с красной вспотевшей рожей и с красивой девушкой... двумя красивыми девушками или тремя уже не такими уж и красивыми в почетном карауле, он был не виноват, да? Море — холодное, мутное апрелем, Вано оставил зажигалку в последний вечер перед тем, как его заперли на сортировочном пункте новопризванных и обязанных родине и стране заделаться профессиональными военными, а Вано умел делать такие фотографии, от которых становилось жарко и больно в горле, а зажигалку его Мирон проебал, когда искал Славу — ночью, потом утром и днём, потом начался прилив и снова ночь, а у моря спрашивать про шлюху-Сонечку с длинными ногами, постоянно обкусанными и красными от ветра (от таблеточек и от хуев) губами и привычкой шумно, обжигаясь и матерясь, пить чай — спрашивать у моря такое было бесполезно, он и не спрашивал. А принести Вано сигарет и зажигалку на пункт тоже оказалось бесполезно и нельзя, и Мирон уехал к морю, чтобы проебать там не только друга и чувство собственного достоинства, но и Славу. А теперь Слава стоял и пялился на него с мокрым (от пота, не от моря или слез) ебалом и Слава теперь был не Сонечкой-шлюхой, а поэтом. Поэтом-фронтовиком, блядь, Мирон даже не удивился. Бутер Бродский или Валентин Дядька, не зря, как оказалось, стихи эти Мирону не нравились. — В Англии? — переспросил Слава и зацепился за красивую девушку, она мило захлопала ресницами что-то про «трудную судьбу гения». Мирон охотно кивнул и ещё выпил — вечер маршальских похорон обещал быть темным и бурным. Теперь он с интересом прислушивался к чужому громкому пиздежу — Слава его узнал, не мог не узнать (у него вдруг по-Сонечкиному, очень больно и сладко одновременно сложились губы и брови), но, видимо, решил идти ва-банк. То есть пиздел как в последний раз — красиво и про войну, и про то, как однажды в засаде пришлось пить собственную мочу «из кроссов... сапога», и Мирон не догонял: тыловые шишки, конечно, в массе и как-то единодушно были признаны вдруг «вредителями» и «саботажниками», полетели головы и задницы с насиженных тёплых мест, но блядь. Но рассчитывать на то, что никто не узнаёт в поэте-герое блядь, в каком полку ты служил-воевал, Славушка? Где? В каком году? Почему никто не задаёт тебе вопросов? — Куришь? — спросил его Мирон вместо всего этого и попытался очаровательно улыбнуться сразу всем трём Славиным спутницам. Красивые девушки посмотрели на него с вежливым интересом, смешанным с жалостью, а Слава долго с ними обнимался и что-то шептал каждой на ухо долго-долго, а потом вышел на улицу — к Мирону. Он округлился за эти два с половиной года — щеками так точно, а ещё рубашка натягивалась у Славы по бокам, которых не было у Сонечки. Сигареты зато таскал точно так же — нагло и деликатно, и наклонялся над зажигалкой (без надписей, Вано писал ему редко, а за две недели до перемирия его отправили в госпиталь с пневмонией) как вставал на колени и наклонялся над хуем, а вообще Мирон был рад — видеть Славу и видеть Славу живым, а не мертвым. Живым ему было быть лучше, пускай и поддельным героем не особо правдивой войны. — Жид, — сказал Слава и отвернулся, длинный, дурацкий, завравшийся, глупый, — жидок, жи... — «Мирон», — сказал Мирон и зачем-то взял его за руку, ну, попытался, запястье у Славы было холодное, как песок по ночам, а стихи... ну что «стихи», с кем не бывает. — Да помню я, «писатель», да если б я знал, что Оксимирон это ты, я бы с тебя двойной тариф брал. Как с гвардии майора и выше! Слава пошёл за ним — по улице и ещё дальше, в старый дом, в котором Вано смеялся и говорил, что он не умеет фотографировать, он так... для души и «посиди ты смирно, носатый, мажешься в фокусе», а потом Мирон собирал шмотки и книги, чтобы уехать к морю и найти там бордель из одного человека, плотно сидящего, кстати, на том говностимуляторе из армейских индивидуальных пакетов, а теперь Слава предложил «вспомнить золотое время» и начал раздеваться в темноте. В смысле он не предложил Мирону еблю за молчание насчёт героического прошлого — Слава был умным и вряд ли рассчитывал, что один «писатель» окажется единственным внезапно прозревшим, но... Но бока у него оказались беленькие и мягкие, а рёбра все равно круглились и тянули кожу от каждого вдоха и выдоха в тишине и темноте, а ещё он ссутулился и сам: острожно, медленно и не то заискивающе, не то неумело (девушки-девушки-девушки) попытался найти ртом рот Мирона. — Ты... хочешь, — Мирон сначала спросил, как хороший человек и посетитель всего одной шлюхи, можно сказать — верный и постоянный, а потом дождался чужого смеха и поцеловал, превращая смех в невнятное мычание. Слава целовался и лез руками ему под рубашку, дергал, прижимался коленями и тянул на себя. Все было хорошо и как в очень тесной комнате с очень яркой лампочкой под потолком и затемнением из сколоченных фанерных листов на окне, и Мирон потрогал Славу между ног в полной уверенности — в том, что все хорошо и можно — придётся — отпустить его ненадолго, придётся найти очень маленький гондон в очень темной комнате, потому что на гондоне (импортном) была смазка, а пришлось даже поймать Славу за мокрое (от пота, наверное) лицо и спросить: — А какого, блядь, хуя? — А никакого, — засмеялся Слава тихо, совсем немного — страшно, не, хуй у него был, просто мягкий и как медуза на песке — дохленький, — боевое ранение у меня, хули. Ты вот не знаешь, а девочки очень сочувствуют, между прочим. Боевое ранение. Ну, в какой-то степени так и было, и Мирон поэтому не стал Славино перекосившееся в губах и глазах ебало (он не плакал, с чего бы ему было плакать — поэту и воину, да) отпускать руками и губами, и пальцами не стал. Пальцами он погладил Славу по округлившимся (хоть жрать стал нормально) щекам. — Еби уже так, господи, жидок, — сказал Слава ему в плечо, и под ладонями заерзал нестертыми, гладкими и зажившими вдали от целительного морского воздуха лопатками, — в первый раз, что ли? — Быстро пиздуй, — воспитательную паузу выдержать не получилось, — мойся. Горячую воду до двух не отключают, у тебя минут двадцать, пожалуйста... Слава управился за семнадцать. Независимых минут, он вернулся в комнату и плюхнулся на кровать сразу мокрыми локтями и коленями, на смешные (функциональные) четвереньки и сказал: — Теперь меня можно ебать иммунодефицитным жидовским хуем, пожалуйста, Мирон Янович, не... Мирон вздохнул и поудобнее поправил «иммунодефицитный жидовский хуй», возбужденный, словно ему было похуй на боевые ранения и общую атмосферу. Задница у Славы за время пути героя тоже стала мягче, но под языком напряглась так, как будто Мирон не вылизывать её собрался, а пытать электричеством. — Сонечка, — сказал Мирон, — Сонечка охуенная девочка, хорошая, хорошая и вкусная... Слава уронил башку на его простыню и на ощупь покраснел в темноте бёдрами, плечами, даже загривком, но это было уже неважным — неважно. Под языком Сонечка задрожала очень знакомо — очень скоро и мелко-мелко, как в судороге. Мирон полез проверять и боевое ранение ткнулось ему в ладонь мокрой горячей головкой, и надо же — для наступления ремиссии не понадобился амилнитрит. Слава кончил ему на простыню и перекатился с влажного пятна, лёг на спину и закрыл мокрое ебало (от пота, от пота) руками. Мирон держал его за колено и дрочил себе — медленно, размеренно, то есть немного выебывался, немного — наказывал. Войну, которой хуй, себя, которого с хуем, и Славу, которого он держал за колено и не собирался отпускать. Больше нет. — Под руку с тобой пройтись, что ли, — задумчиво протянул он и оглянулся: маленький город на берегу моря с окончанием войны вернул себе шумный и цветастый, добродушный вид. Женщины улыбались детям, дети пинали друг друга исподтишка, сохраняя благопристойный воскресный образ и подобие божие, кошки... Кошки снова появились на улицах, — не как шлюха, а как добропорядочная Сонечка. Но город не обращал на них внимания, поэтому Мирон взял Славу за руку только на отвесном куске земли над морем. Это был уже не город, а кладбище, неудобно заползшее так высоко. На камне — большом и заметно новеньком, гладком — не было имён. Они бы и не поместились, наверняка, если выбивать всех и каждого даже из этого тылового и маленького городка у самого моря. Камень был совсем небольшой. Слава выдернул руку и сказал: — Андрюха бы не одобрил, а вот Ванька, он бы тебя отхуесосил только так... А мама — не знаю. Не спрашивал. Они постояли ещё, солнце нагревало и железные оградки, и плиты дорожек, и сухую, пыльную землю, не дождавшуюся своих мертвецов обратно, и даже море, которое под ними блестело сильно и ярко. — Я тебе свои старые стихи покажу, — вдруг сказал Слава, — которые ещё до... До — были.
Примечания:
354 Нравится 38 Отзывы 33 В сборник
Отзывы (18)