ID работы: 6866244

Зимняя карета идиота

Слэш
R
Завершён
20
автор
Размер:
10 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
20 Нравится 5 Отзывы 3 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста

И в любви, испуганно ловимой, Поскользнись на родине и падай, Оказавшись во крови любимой. Бродский, «Романс князя Мышкина»

21 февраля Встреча мне условлена у Аничкова моста в шесть часов пополудни. Сегодня сыро и промозгло, с Фонтанки дует неприветливый стылый ветер, вода ее черна и ленива. По погоде ломит кости, собственное боевое прошлое дает о себе знать, это неизменно отражается на моем лице, моей походке. Я мог бы справить себе хорошую трость, но человека, не способного пройти без опоры, ни одна боевая группа не возьмет на дело. Ему не дают в руки снаряда, его не оставят прикрывать отступы в расчете на умение быстро ретироваться. Это правило придумал не я, и не Иван Андреевич, и даже не партия: оно написано кровью наших погибших товарищей, попавших под полицейский огонь, под тесак имперского правосудия. После победы революции не останется слабых. Каждый будет силен. Однажды наша война закончится, и каждый будет сам себе сверхчеловек. Но пока еще мы воюем. И слабые скрываются в тылу, а сильные выходят на улицы. Для революции все равны, все одинаково никто. Сильные — тоже. Еще издалека вижу знакомую шляпу и мысленно киваю. Шляпа кивает мне в ответ, когда я подхожу ближе. — Отец уже встретил его, — слышу я. — Они в ренском* неподалеку. Меня попросили вас проводить. Для партии нет ни семейных связей, ни кровного родства. Исключение — династии, поколениями сходящие в подполье. Сосланные на рудники отцы с клеймами на руках, швыряющие бомбы в кареты дети, матери со спицами в волосах и стиснутыми губами. Кабатьевы — из таких. Эдуард Иванович — сын своего отца, опальная юность Петербурга с осколочными шрамами под сюртуком и сорочкой. Я помню его Эдиком, помню, как он выбегал в переднюю мне навстречу в надежде на угощение. Помню, как научала его поспешающая из детской гувернантка: «Be a nice guy, Eddie, say hello to uncle Larry!..»** Помню, как она плакала на моем плече, когда детские руки сжимали мой пиджак, ища во мне уведенного жандармами отца. Эдик Кабатьев — единственный, к кому я еще отношусь с теплотой, не знающей расчета. Но сейчас я сержусь. Сложно признать это, но я уязвлен. — Почему без меня? — Мой голос почти спокоен. Эдик поправляет шляпу. — Слишком много народу, — объясняет он. — Могли заметить. Отец сказал, вами рисковать нельзя. Я ни на мгновение не верю, что Иван Андреевич действительно мог так сказать. Тем более, своему сыну. Это шло бы вразрез с его собственными принципами. И все же перед глазами у меня светится его сдержанная улыбка, пронесенная через годы рудников в глубоких складках губ, и на душе становится теплее. Мы с Эдиком уходим прочь с набережной. Ветер еще жалит в спину, кусает под коленями. Сустав отзывается болью, и я болезненно хмурюсь. Эдик это замечает. — Купите себе трость, Вайс, — бросает он. — Не лезьте в герои там, где в этом нет нужды. Небрежность, с которой это сказано, не оставляет сомнений: слова он готовил долго. Сын человека, к которому я отношусь с сыновним же уважением, сын нашего руководителя в заботе о моем здоровье просит меня поберечься. Мне не нужно объяснять, что это значит: партия подписала мне приговор. Готовящееся дело, каким бы оно ни было, станет для меня последним. Эдик обгоняет меня. Я буравлю тяжелым взглядом его спину и впервые в жизни его ненавижу. В ренском, куда Иван Андреевич утащил нового, сумрачно и душно. Это один из тех закутков, где всегда можно выпить и обсудить дела, не опасаясь быть услышанными. Я знаю его владельца: не революционер, но сочувствующий. Он машет мне рукой, выглядывая из погреба. Я отвечаю скупо, выискивая взглядом Ивана Андреевича. Наконец замечаю его лысый затылок, слабо бликующий в тусклом свете, узнаю его сутулые, сгорбленные каторгой плечи. Сидящий напротив него юноша мне незнаком, от дверей мне трудно четко различить черты его лица. И все же видно, что он молод. Мне трудно не дать этому настроить меня против него. Иван Андреевич не встает, представляя нас вполголоса. — Вайс, знакомьтесь: Фухс***. Фухс, это Вайс, я вам о нем уже упоминал. Эдуарда вы знаете. Еще одно напоминание. Я сглатываю, нагоняю твердости на лицо и протягиваю руку. — Очень рад. — Взаимно. — У Фухса неожиданно жесткая и теплая для его наружности ладонь. Руку он жмет крепко, уверенно, лишь на мгновение мне чудится, что у него дрожат пальцы. Кончиком указательного я чувствую пульс на его голом запястье. Он прерывист и част. Я чуть наклоняюсь навстречу, и он ловит это движение, как заговорщик. С близкого расстояния он кажется мне смутно знакомым, но где и когда я мог его видеть, я себе сказать не могу. — Не волнуйтесь так, — говорю я вполголоса, — вас пока не убивают. — Смерть — это не самое страшное, — усмехается Фухс в ответ, и я вижу, что в уголках его глаз собираются морщинки, разбивая мальчишескую иллюзию. Сколько бы лет ему ни было, он уже достаточно видел и понял в этом мире, чтобы отдавать отчет в своих поступках. Возраст ему на руку: помогает не заматереть слишком рано и остаться идеалистом. Такими, думаю я со смутной горечью, кормится террор. Из-за стола раздается глухой кашель Ивана Андреевича, Эдуард хлопает его по спине, и я понимаю, что смотрю в глаза новому боевику слишком долго. И, что совсем плохо, молча. — Что же для вас страшно? — спрашиваю я и замираю, когда худые жесткие пальцы незаметно трогают меня под манжетой. Коротким взглядом окидываю его с головы до ног и обратно — ростом чуть ниже моего, раза в два моложе. Что бы он ни пережил, он этим почти не испуган. Я решаю, что могу мысленно называть его «мальчиком». По крайней мере, пока не выгорит дело. Я боюсь сказать себе, что знаю, что будет после этого. Боюсь того, как тяжело оттягивает карман револьвер. Я уверен, что Фухс это чувствует. Почему же не показывает виду? — Для меня страшно, — говорит он, и я вижу, как дергается его кадык, — умереть, не сказав перед этим правды. «В чем ваша правда?» — хочу я спросить его. В том ли, чтобы ценой нескольких жизней хотя бы на дюйм приблизить Россию к свободе и процветанию? Или же в том, чтобы самому себе раз и навсегда сказать, кто ты есть такой на этом свете, в чем твой смысл и твоя миссия? В чем твоя человеческая суть, что в ней роднит тебя с Богом? И все же я чувствую, что на это права не имею. Это вопросы пастырей стаду, просветленных — прозябающим в темноте. Но теперь Эдик, которого я носил на руках по гостиной, называет меня партийным прозвищем взамен имени и предлагает по наущению отца оставить боевой террор. А это значит, что этот мальчик, которого я держу за руку, как последнюю ниточку, связывающую меня со смыслом всей моей жизни, — этот мальчик стоит со мной наравне. Если не чуть выше. 24 февраля Вчера я снова виделся с Иваном Андреевичем, на этот раз — в «Палкине». Для личных встреч он предпочитал места поприличнее, чем кабак Борисова. — Двадцатого в Петербург вернулся Рахмет, — сказал он. — Эдуард узнал вчера. — Где остановился? — У нас дома. Они давние друзья. И Рахмет — надежный человек, держался, как настоящий революционер. Такие люди нам нужны, сынок. Иван Андреевич всегда обращался ко мне так без посторонних. Теперь же в его голосе мне чудилась стариковская слабость, недосказанность, скрытность. Такие люди, как Рахмет, были нужны группе: молодые, крепкие, бесшабашные. Я снова задумался о тех, кто, следуя логике, нужен не был. — У тебя что-то случилось? — Похоже, Иван Андреевич заметил лишнюю морщину у меня на лбу. — Пустое. — Я помолчал. Нужно было о чем-то спросить. — Как вы вышли на Фухса? — Через московских товарищей. — И не проверили всю цепочку лично? — Не время и не тот человек. Помнишь, откуда он? Я кивнул. Свою биографию Фухс выложил еще в нашу первую встречу в борисовском ренском. Часть пролетела мимо ушей, но почти все я удержал тезисно. Двадцать три года. Родители попали под следствие, когда ему было пять, с тех пор его питало и растило московское подполье. Бывал в Париже (к моему удивлению) и в Петербурге (что было ему на руку). Участвовал в нескольких мелких делах, но никогда — в чем-то масштабном. Желанием причаститься настоящего террора горел, но не терял головы. Больше жизни ценил правду. Смотрел в глаза так, будто действительно знал, в чем она. Не только для него самого — для меня тоже. — Такие юноши, — Иван Андреевич помешал сахар в стакане чая, — бесчестия боятся больше смерти. На них держится террор. Не станет их — не станет и его. Террору нужны смертники. А мы с тобой на эти роли уже не тянем. — Не смейте решать это за меня. Иван Андреевич воззрился на меня удивленно и озадаченно. — Я тебя не понимаю. — Не смейте, — я старался говорить как можно спокойнее, — решать за меня, когда мне оставлять террор. Мне скоро пятьдесят, к такому возрасту обычно обрастают семьей и состоянием, но я готов потерять все, если придется для дела. Я буду в деле, пока не умру. Если надо, то на плахе. Я чеканил слово за словом медленно и неумолимо. Я понимал, что подписываю себе смертный приговор своим неповиновением. Я шел против руководителя ячейки, я шел против партии — я шел против человека, которого мог назвать своим отцом. Потому что революция не признавала семейственности — и потому что лишь за мной одним оставалось право вершить свою жизнь. Иван Андреевич мне не ответил. В молчании допил чай, встал из-за стола. И, уже уходя, со вздохом произнес: — Купи себе хорошую трость, сынок. И не лезь в герои, когда не нужно. Сахар показался мне горьким. Когда машина доиграла «Корнуэлльские колокола» и человек подошел завести ее вновь, мне захотелось его пристрелить. Просто чтобы доказать, что моя собственная жизнь не дешевле, не презреннее, не мельче прочих. 27 февраля — Вы все поняли? — Понял. — Повторите. — Рахмет, Шварц и Гвоздь стоят вдоль улицы. Следят, когда проедет кортеж... Каких-то два часа назад Иван Андреевич посвятил нас в детали предстоящего дела. Впервые за долгое время партия не давала нам свободы. Вероятно, это было правильно. Упустить крупную рыбу по недосмотру и неопытности было бы преступлением. И все же я жалею, что в своем последнем деле буду марионеткой. Пусть и с хорошей позицией. Мы сидим на скамейке, пряча озябшие руки в карманы пальто. У Фухса оно скорее похоже на вытертую солдатскую шинель, чем на приличную одежду. Он зябко ежится, сжимаясь в комок от ветра, и едва не стучит зубами, лишь изредка хлюпает носом, как нашкодивший гимназист. — Простудитесь, — бросаю я ненароком, забывая, о чем только что его спросил. Фухс машет головой, но я чувствую сквозь слои рукавов, как он украдкой жмется к моему плечу в поисках тепла. И говорит дальше, словно бы я его и не оборвал. Я смотрю на его лицо — порозовевшее от ветра, выбритое до металлической синевы. Волосы, переросшие запланированную прическу, засалились от времени и постоянного ветра. Живые и подвижные глаза мечутся от одной арки к другой, когда он говорит, где и как будет расставлена засада, где можно укрыться от жандармов. Крупный, выразительный профиль наводит на мысль о еврейских погромах, но я ее отбрасываю: больше в Фухсе нет ничего семитского. Не больше, во всяком случае, чем во мне самом. Я смотрю на его лицо — и оно все еще кажется мне безответно знакомым. Я пытаюсь выудить из памяти те минуты, когда я мог случайно столкнуться с ним на набережной, или на Литейном, на Симеоновской, — и одновременно этого не хочу. Ведь тогда у меня пропадет последний повод смотреть на него так, как теперь. Я украду у себя последнее оправдание. — ...жду на перекрестке. Бросаю бомбу и готовлюсь палить. Вот вроде и все. — Я не сразу понимаю, что Фухс уже закончил говорить и смотрит на меня. Вздрагиваю, будто проснувшись, и сталкиваюсь с ним взглядом. — Если будет беда, не геройствуйте. — Я не верю самому себе, не верю, что это говорю, еще меньше, я знаю, верит в это Фухс. — Сделайте то, что должны, но не более того. Не бросайтесь грудью на ружья. Отступайте во дворы, ловите пролетку и гоните на вокзал, в гостиницу, к Борисову. Куда угодно. Я хочу понять, почему я это говорю. Я не вполне неправ. Действительно, если сражаться нечем, единственно верный путь — отступить. Один раз оказавшись без оружия перед охранкой, понимаешь это раз и навсегда. Почему же я говорю это именно сейчас? От чего я хочу его предостеречь? И главное — зачем? — Зачем вы мне это говорите, Вайс? — спрашивает он меня о том же. Я выдыхаю, кусаю губу. — Это будет мое последнее дело, Фухс, — отвечаю я. — До следующего партия меня уже не допустит. Хочу быть полезным, пока могу. — Почему последнее? Я тихо кладу ладонь себе на колено: — На одном эксе плохо ранило. Залечили, как смогли, но не до конца. Теперь с каждым годом все хуже. Такие, как я, становятся всей группе обузой. Фухс смотрит на меня внимательно, вдумчиво, как будто его действительно это волнует. Я чувствую, как напрягается его плечо, прислонившееся к моему. — Значит, когда все кончится... — Он не договаривает, только хмурится. Он все понимает едва ли не лучше, чем я сам, я это вижу и потому, ни слова не говоря, киваю в ответ. Он отворачивается, прикусывая губы. Ветер треплет его блестящие волосы. — Скажите мне, — говорит он вдруг, — куда именно мне бежать в случае провала. Мне нужно точно знать. Теперь моя очередь удивляться. Мое удивление лишено радости и любопытства. Это предчувствие чего-то страшного, надвигающегося слишком неумолимо, чтобы имело смысл уворачиваться. Неумолимое встречают лицом к лицу. — Зачем? — Потому что я хочу, чтобы вы нашли меня, прежде чем застрелитесь. И простились со мной. Он не смотрит мне в лицо. В этом нет нужды. Это, больше того, слишком тяжело бы мне далось. В его словах я слишком явно слышу упрек — упрек в моем сознательном выборе. Как будто мое решение каким-то неведомым образом могло повлиять и на его жизнь. — Не думайте обо мне. Вы молоды, за вами революция. Будущее. Еще одно усилие, и у вас вырастут крылья, я их уже вижу. — Может быть, только это очень тяжело, когда они растут. Мы оборачиваемся одновременно, сталкиваемся взглядом, пытаясь понять, была это случайность или намеренная оговорка, обманулись мы друг в друге или же угадали. Я вдруг вспоминаю, где именно я его видел: на Аничковом, вечером, две недели тому назад. На нем была та же шинелька, и его угощала сигаретой усатая молодящаяся тетка в красном галстуке под сюртуком.**** — Можно у вас прикурить? — Можно. Я раскрываю перед ним портсигар, но он берет сигарету только из моих рук. Я чиркаю спичкой и подношу огонек к его лицу. Фухс затягивается, прикрывая глаза, и выдыхает. Его губы, пересохшие на холоде, складываются многозначительным овалом. Я вдыхаю слишком глубоко и резко, в горле першит, как у впервые затянувшегося подростка, и я надрывно кашляю. Фухс пару раз легко бьет меня между лопатками и не отнимает руки. — Вы же тоже в гостинице остановились? — Да. — В какой? — В «Англии». А что? Я чувствую, как теплое, сдобренное табаком дыхание щекочет мне ухо. — Скажите мне номер. — Губы почти касаются кожи, и земля под ногами рассыпается в пыль. — Я к вам загляну. 1 марта — Завтра... — Завтра. Молчи. — Молчу. — Молодец. — Я смотрю на него свысока. Я усмехаюсь. Я счастлив. Прошлой ночью он спросил, как меня зовут. А потом назвался сам. Не знаю, было ли это важно — снова обрести имя, получить в дар его собственное. Но потом, когда я дышал ему в затылок, выжимая из него все до капли, было проще называть его так. Ласково. Любовно. По-настоящему принимая его открытость, выходящую далеко за пределы разведенных бедер. Он лежит в моей скомканной постели, босой и растрепанный, в одном исподнем, и лукаво смотрит мне в глаза. Его стараниями я почти раздет, но и в том, что осталось, мне душно. Срываю через голову застиранную сорочку, тянусь к шнуровке под животом, но слышу рычание — недовольное, голодное, лисье: мое, не трогай! И я поддаюсь. Я принимаю его игру — в который раз. Позволяю ему утянуть себя навзничь. Он нависает надо мной, едва управившись, целует в губы, прикусывает подбородок. Там, где проходит его дыхание, остается горячий след. Там, где касается его рот, на коже цветет клеймо. Он не торопится. У него нет повода торопиться. Он знает: это все его. А я не могу ему возразить. Не так, не теперь — не когда он прилизывает дорожку внизу живота, заглядывая мне в глаза снизу вверх. Я не знаю, чего он не умеет. Знаю только, чего не любит: нелепых запретов и скуки. Он касается кончиком языка, всем языком, берет в рот целиком, его губы блестят от слюны, она бежит по коже, обволакивает влажно, скользко, тепло. Я держу его за затылок, мои пальцы путаются в его волосах, влажных от молодого пота. Он сглатывает, сжимая и без того тугое горло, он рычит, посылая плотными волнами дрожь; я сжимаю волосы в кулаке до судороги, выстанывая его имя: — Феденька-а... Какое же ты чудовище, а... Чудовище поднимает взгляд и смеется, собирая в уголках глаз знакомые морщинки. Отстраняется, отнимая ладонь от затылка, и облизывает соленые губы. А потом целует сухие линии, потирается щекой о пальцы, облизывает указательный и средний. Это не помогает, совсем нет. Ему это просто нравится — покачиваться на моей ладони, пока не станет совсем невыносимо жарко и тяжело. И тогда он скорее готов стонать от боли, чем ждать еще минуту, горячий снаружи и изнутри, тесный, отзывающийся на каждое касание — и отчаянно нетерпеливый. И за тот бесконечно долгий момент, когда он, вздрогнув выгнувшимся дугой телом, падает мне на грудь, стискивая в коленках поясницу, тяжело дыша в шею и размазывая собственное семя по животу, я готов отдать вечность. Я готов даже застрелиться, когда дело кончится. Когда вся наша группа скажет мне: Вайс, ты больше не нужен. Похоже, я сказал это вслух: Федька меня кусает в плечо. — Я тебе не дам застрелиться, — бормочет он. — Ты мой лар, а лары не стреляются. Лар — это он придумал от моего имени. Пришлось сказать, что родители назвали меня Лавром. И что гувернантка в доме у Кабатьевых сокращала это имя на английский манер — Ларри. А он только фыркнул. — К черту твою англичанку. Ты лар. — Кто? — Лар. Римский дух, хранитель очага. — Он возится у меня на плече, я обнимаю его крепче, зарываюсь лицом в мокрые душистые волосы. — Как ты будешь хранить очаг, если застрелишься? Он льнет ко мне так, что я вспоминаю о душе. И на ней слишком нелегко. — Ты сказал тогда, что самое страшное — это умереть, не сказав всей правды. — Да, я так говорил. — Его голос, обычно расслабленный, чуть дрожит от напряжения, и это странно. — Я хотел спросить тебя, в чем твоя правда. Но понял, что сам не знаю своей. И потому не могу требовать ответа от тебя. А сейчас... Мне кажется, я понял, в чем она. — Моя правда? — Нет, моя. — И в чем же? Я жалею, что начал этот разговор. Я не думал, что придется действительно ответить. С другой стороны, солгать я бы тоже был не в силах. Аккуратно убираю руку из-под его виска и встаю с постели. Комната покачивается перед глазами, как пейзаж в окне несущейся по камням пролетки. Мне хочется выпить. На полу я нахожу полупустую бутылку мозельского и, выдернув пробку, делаю пару глотков. Оно омерзительно теплое. Омерзительное, как и моя правда. — Она в том, — сипло отвечаю я, — что завтра я застрелюсь. Даже если ты не позволишь, даже если это разрушит тебе жизнь. Потому что в моей — без революции, без боя, без аптечного запаха — не будет больше ничего. Никогда. И я так не смогу. Прости. — То есть, бросить все и бежать со мной ты не готов? Я не понимаю, о чем он говорит. — Что значит «бросить все»? Ты не можешь просто так взять и оставить их всех. Шварц, Гвоздь, Эдик... — Завтра их уже не будет. — В каком смысле? — В прямом. Завтра их не станет. Независимо от того, уйдешь ты со мной или нет. Их бы не было, даже если бы ты не спал со мной. — Он помолчал немного, прикусил непонятно дрогнувшую губу. — Я знаю, в чем моя правда. Вот она. И делай с ней что хочешь... Я из жандармерии, лар. 2 марта Вот так. А на земле будто и не произошло ничего. Он рассказал мне все. Как осваивался в Петербурге и как доносил в Отделение, как запутывал следы и боялся быть разоблаченным. И ничто из этого больше не имеет значения. Не имеет значения кортеж, для которого завтрашний день не наступит. Не имеют значения люди, с которыми еще несколько дней назад у нас было общее будущее. Будущее, в котором мне отводилось самое скромное и позорное место. Не имеет значения тактика жандармов, изучивших все наши ходы до последней мелочи. Не имеет значения выдыхающееся без пробки теплое мозельское вино. Только лишь то, как он кусал губы, чтобы не заплакать, когда понял, что я его не простил. Его лар — его домашний божок — его не простил. Наверное, только это важно. Только то, что мое непрощение густым алым стекает мне в ладонь, поддерживающую его лохматую дурную голову на моих коленях. Я спрашиваю себя, можно ли считать это отпущением грехов, с которыми он все равно не смог бы жить, и не нахожу ответа. Либо же, как и всегда, знаю верный — но боюсь произнести его вслух. И есть еще одно — я один. И отверзнется на небе храм — я скажу и тогда: я один, и все суета и ложь. Мир качается перед глазами, как пейзаж в окне пролетки. И теперь ось надломилась окончательно, и кони хрипят в крови и мыле, задавив своим весом замечавшегося кучера-идиота. День сегодня будет ясный. Нева засверкает на солнце. Я люблю ее величавую гладь, лоно глубоких вод. Весна в Петербурге — это всегда благословение. В море погаснет печальный восход. Запахнет смолой и порохом. Загремят бомбы в сердце города. Меня там уже не будет. Я не стану дожидаться финала: прощаться мне больше не с кем. Еще до первого солнечного луча я скажу мое последнее слово: в моем револьвере еще остались патроны.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.