ID работы: 7130159

Утопленник

Слэш
R
Завершён
163
автор
Размер:
10 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
163 Нравится 25 Отзывы 20 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста

Крик последний — ты хоть о том, что горю, в столетия выстони!

      Давно уже не приходилось заседать за дальним столиком в заплеванном углу дешевого кабака, где скатерти из грубой мешковины протирают рукава до дыр. За стаканом водки думалось всегда легче и писалось легче, несмотря на тяжелый, тусклый свет, ложившийся грузом на веки. От жаркого, просмоленного насквозь воздуха клонило в сон. Пошкрябав ногтем по скатерти, Владимир его отогнал и налил себе из стеклянного графина еще водки, вслушиваясь в наполняющее бульканье, как в звук водопада. Нет, не так. Лучше реки, полноводной, с глубоким руслом и быстрым течением, чтоб легче было утонуть. Или моря, например, Черного, такого же соленого и вонючего, как будто там разом стали разлагаться трупы всех погибших моряков. Осушив стакан, Владимир громко стукнул дном о стол, и посетители кабака разом вздрогнули, обернувшись на него. Создавалось впечатление, что он один против целой орды, один против всего мира. Один. И горько, и сладко от этого чувства.       Когда он забыл сюда дорогу? Может быть, год назад, может, два, а может, целую вечность. Время сжалось и кровавым сгустком пульсировало в висках, каждый раз грозя убить без суда и следствия. Время стало его врагом. Как и люди, и Россия, и мир. Разочаровавшись в свершенной революции, Владимир остро чувствовал, что им попользовались и выбросили. Пришлось налить еще водки, чтоб заглушить тоску и снова вспомнить о Черном море, таком глубоком и синем, что и не страшно утонуть.       Впрочем, Владимир уже давно утопленник. Ровно с того момента, как увидел блеск желания в таких же манящих глубокой синевой глазах. Спонтанное, жаркое, страстное, оно совершенно неожиданно выплеснулось наружу из него, оставив обескровленное тело, лишенное возможности чувствовать стыд.       Утопленник.       Владимир поднял стакан и поглядел на кабак сквозь мутноватое стекло. За гранями все люди казались нелепыми: с вытянутыми головами и без ног, почти слитые с серой мешковиной, гордо зовущейся скатертью. Масса. Безликая, бесформенная. Вот она — толпа. Вот оно — это самое «мы», которое так возносил Владимир, считая что в этой серости таится сила. Сила красть и разрушать.       А он утопленник.       И лучше б не вспоминать смертельную бездну, которой отдал он сердце.       Что за мука такая: ненавидеть и любить? Раньше казалось, что такое невозможно, что это бред последних умирающих романтиков — слепых идиотов, блуждающих во тьме собственных мечтаний. Ненавидеть и любить. Это надо один раз испытать на себе, почувствовать, как тошнит и сводит судорогой душу всякий раз, когда в поле зрения появляется объект то ли обожания, то ли отвращения.       Владимир достал из кармана потрепанную записную книжку и карандаш. Прошерстил пальцами тонкие желтые разлинованные листки, и вдруг из них выпал засушенный цветок клевера. Впервые на суровом лице появилось слабое подобие улыбки, а перед туманной пеленой в глазах замелькали яркие кадры воспоминаний.       Он залетел в сердце Владимира, обдав его запахом навоза, сена и полевых цветов. Белокудрая деревенщина, назвавшаяся Сергеем Есениным. Своим появлением с солнечной улыбкой на устах он осветил полумрак не то кабака, не то чей-то квартиры. Стишки его были приторны, словно залежавшийся мёд, даже на языке вязкость от звуков оставалась, но то, как рвал он душу с каждым словом — завораживало. Владимир в тот злополучный вечер слушал только его. Остальные называвшие себя поэтами были неинтересны. Слушал и думал, как долго этот растрепанный парнишка продержится в своей цветастой рубахе, прежде чем сменит ее на костюм по последней моде и сольется с Петроградской толпой. Слушал, как хищник, выслеживающий добычу, чуя запашок подгнивших от фальши слов.       Стоило поэту коров и коз закончить и вдоволь насладиться вниманием слушателей, Владимир поднялся из-за стола грозно, как скала. Вытянутая тень от огромной фигуры коснулась круга из света и замерла. Он до сих пор помнил, что сказал тогда.       — И что же особенного в ваших стихах, товарищ Есенин? Просторечные словечки, пришитые друг к другу в недопритчу? Оставьте удел заниматься этой дребеденью попам в церкви.       Никакой ненависти, язвительности, усмешки. Владимир серьезно выражал свое несхожее с ахающей толпой мнение. Скажи ему кто, что в этот момент он наслаждался растерянностью на полудетском лице рязанской деревенщины, — Владимир бы отмахнулся. Нет, он просто ждал. Ждал, когда яд выплюнутых слов смоет с Есенина внешний лоск.       Но никак не предполагал, что ему плюнут в ответ.       — Да, куда нам, деревенским, до Вас, Владимир Владимирович. Мы этого вашего громогласного и желчного не понимаем. Мы пишем о том, о чем болит душа, а вы все о революции, да о блядях. Тьфу!       Минутная растерянность сменилась острой, как лезвие, улыбкой. Есенин говорил с особой издевкой, будто палач, который то тянет веревку с приговоренным, удушая, то отпускает, позволяя глотнуть жизненно необходимый воздух. То ли успел выпить и был смел, то ли просто дурак, но что-то он распалил внутри, подкинул дровишек в и без того пылающий двигатель локомотива. И как тут поспорить с тем, что лучшая защита — нападение? Слова Есенина, хоть и задели малость за живое, но едва ли не заставили Владимира улыбнуться. Вспомнив, что будет выглядеть нелепо, он эмоции сдержал. Немало колкостей встречал Маяковский в свой адрес, но в душе шевельнулось что-то лишь после слов из уст шута в цветастой рубахе.       — Не по вкусу вам новое?       Остро?       Извольте терпеть.       Таков вкус у нового искусства.       А вашему одно осталось —       Помереть, — чеканя проговорил он, будто вбивая гвозди в крышку гроба юного поэта. Глаза чуть сощурились, то ли в довольстве собой, то ли в злорадстве. Черт разберет, что творилось тогда в голове. Владимир словно забрал кинутую ему перчатку, принял вызов на дуэль, но при этом уверен был, что не ему суждено получить роковой выстрел.       — Пусть я не бросаюсь метафорами, зато честен с читателем, — Владимир окинул взглядом оживленно зашептавшую от его экспромта толпу и повернулся к Есенину. Судя по накалу, в морду дать ему уже очень хотели. Словесная перепалка постепенно переросла в обычную, разбудила зачунявших у бутылок недопоэтов, заставила дам одновременно громко взвизгнуть. Но в итоге они так и не ударили друг друга: лишь потаскали за грудки да перевернули стол, разбив посуду. А после так и остался в душе осадок недосказанности.       Залпы метафор штурмовали площади книг и газет, артиллерия слов шла в атаку ровным шагом. Каждый стих, как поле битвы, где скрещивались штыки рифм. И мысли беспорядочно роились, будто при срочной эвакуации, но четким оставался взгляд. Прямой, уверенный. И синий, чертовски синий, как небо в жару. Есенин тогда почти висел на его рубашке, тянулся на носочках, чтобы смотреть прямо, а не снизу вверх. Тянулся так, что подбородка касалось его злое дыхание, процеженное сквозь зубы. И сердце начинало гневно биться о ребра, стоило вспомнить… Мразь. Деревенщина. А стихи его повсюду, сыпятся в глаза, в уши, расшатывая крепостные стены рассудка — последний надежный оплот, за который Владимир держался в этом мире.       Не удержался. Теперь вот тонет в водке и безумии.       Утопленник.       Жить стало невыносимо. Любовь к Лиле выжимала сердце без остатка, слова высыхали, образы чахли… Соперничество в поэзии превратилось в собственноручно подписанную себе же каторгу, но Владимир ею жил. Глупо было бы отрицать обратное. Пока Есенин расплескивал свои слащавые стишки с кабацких сцен, он мог еще желчью на бумаге выжигать правду. Суровую и неприглядную, как умирающая от сифилиса проститутка. Но сколько бы он ни печатался, сколько бы ни обличал деревенского поэта во лживости — ведь разоделся-таки из рубахи в костюм, щеголь, — все это не приносило удовлетворения. Не растворяло туманом стоявшую между ними недосказанность, пока… Пока вновь лезвие есенинской улыбки не скользнуло по сердцу. Только в этот раз лезвие это было ржавое, тупое и грязное, но в плоть вонзалось с завидной точностью. А Маяковский, как назло, стоял выпятив грудь, открыв себя всем заготовленным для него ножам. Рубашку разве что не порвал для пущего эффекта, но ведь он не позер какой, как лохмативший пятерней светлые кудри Есенин. Что есть — макака во фраке. Ему бы в цирке выступать, а не стихи на публику декламировать.       Сейчас Владимир вспоминал тот вечер со смехом и горечью. С обреченностью самоубийцы кинулся он в светлую, пропахшую клевером да самогонкой душу. Что пытался он там найти? Что хотел разглядеть? Теперь уже черт разберет. Все едино под дурманной пеленой.       Без мордобоя уже не обошлось. Дернула же Есенина дурость русская ляпнуть что-то о Лиле. И Владимир врезал. Хорошо так врезал, всю силу в кулак вложил, но деревенские недаром крепкие — Есенин быстро вскочил на ноги и врезал в ответ. Снизу, в подбородок, так что зубы затрещали. Вот такие в двадцатом веке дуэли, не чета пушкинским. Даже сейчас подбородок почесывался от воспоминаний. А дальше — один за другим удары, сорванные с дорогой, модной рубашки рукава, кровь с разбитого носа… И водка — самое надежное русское лекарство от любой раны. Вокруг мелькали чьи-то лица, а Владимир все еще искал налитыми кровью глазами одно, слащавое, так и просившее насадить его на кулак. Но проклятый имажинист полулежал на кафедре с ватой в носу, задрав голову, а вокруг него кружили все бабы в аудитории, как вакханки вокруг Диониса. Владимир брезгливо отплюнулся. Дернулся, разметал толпу, укутался в плащ и ушел в ноябрь, оставив позади бегущих следом. Исчез, спрятавшись под первым же крыльцом от липкого мокрого снега, что, как стихи Есенина, лез всюду — в глаза, в уши, оседал на воротнике, полях шляпы, даже на гладко выбритых щеках застывал и не таял, проклятый. Владимир закурил, поднял глаза к заплеванной побелке. Дурно было на душе, паршиво. Только он не изнеженный имажинист, он сможет выкурить из себя поганое чувство. Капля никотина убивает лошадь — так отчего не сможет убить душу? Загудело металлическое ограждение. Владимир обернулся на шум, услышал, как заматерился кто-то, шагнувший на заснеженную клумбу, а потом также забежал под крыльцо, стряхивая с плеч снег и рыская по карманам в поисках папироски. Владимир чиркнул зажигалкой, отчасти делясь огнем, отчасти желая разглядеть кого из преследователей занесла сюда нелегкая. Лучше б огню не загораться. За поднятым до ушей воротником вились светлые кудри.       — Погода паршивая, как ваше творчество, товарищ Есенин.       — Скорее, как ваши агитезы, товарищ Маяковский. Что ж вы сбежали, поджав хвост?       — Оставил вам всецело славу скандалиста.       Разбитая губа, опухшая скула да почти погасший огонек ярости в глазах. И немой вопрос, который Сергей задавал каждому, кто смотрел на него так же яростно: «За что вы меня ненавидите?»       Он прикурил и отвернулся, не глядя на Владимира.       — Вот этакой славой я не прочь и поделиться, — Есенин вздохнул и поежился, чувствуя, как его пронзают насквозь острые иглы чужого взгляда. И темнота им не помеха. — А что? Доломали бы мне нос, товарищ Маяковский. Как вы там говорили? Проехались бы своим локомотивом по сочной траве, черт вас дери.       Владимир молча курил. Смотрел, как снежный пух обрывается на черной линии профиля, как шевелятся губы, подъедая единственное белое, что осталось у безлунной ночи. Просто схватывал форму, не обращая внимания на сырость, пропитавшую пальто, на запах собачьего дерьма из подъезда, на едкость слов, звучавших на удивление грустно. Как будто скрипач пытался выдавить из своего инструмента барабанную дробь. Нелепо и грустно. Есенин был другим. Вжался в пальто, как воробей, нахохлился, носом зашмыгал, потер скулу, словно специально — чтоб было еще грустней и больней.       — Так и будете тут стоять? — усмехнулся он.       Маяковский безразлично выдохнул с облаком дыма:       — Буду.       — Вам идти некуда, что ли?       — Есть. Меня ждут бумага и карандаш.       Голос будто омертвел, звучал чеканно и жестко, Владимир опять бросался словами, как копьями со стальным наконечником и противнее всего было то, что враг не уворачивался. Стоял и слушал — вынимал из своей плоти и складывал эти копья в сторону, намереваясь потом вернуть обратно.       — Вы даже разговариваете будто стихи свои декламируете, товарищ Маяковский, — буркнул Сергей. — Это как-то грустно…       — Отчего же?       — Неужто и правда в вашей жизни ничего, кроме этой самой революционной поэзии, не осталось?       Владимиру на миг показалось, что он говорит с другим человеком. «Вот как, значит, товарищ Есенин… Да вы самый отвратительный лицемер из всех. На публике — один, а наедине — другой. Сочувствием брызжите, как недавно истекали ядом. Вот кто на самом деле блядь…» — он зло сверкнул глазами. Хотел промолчать, но не удержался.       — Не ваше собачье дело.       Усмешка в ответ.       Только сейчас, когда столько всего позади, Владимир понял, какая же опасная была эта усмешка. Выстрел прямо в сердце. И пуля не прошла навылет — бьется сердце до сих пор, плюется кровью, а никак выхаркать эту пулю-усмешку не может. Привыкло уже к боли от бесконечных ран. Зарубцованное от брошенных Лилей слов, никому не нужное, оно привыкло быть растерзанным… и выстрел был бы за счастье, если бы прекратил биение. Но нет. Смешно сейчас думать о судьбе. Владимир всегда считал, что человек способен сделать себя сам, что бред все эти толки о предначертанном, очередная выдумка последних романтиков, но сейчас ему казалось, что за неверие судьба и наказала его такими жестокими ранами…       — Знаете что, — Есенин смотрел на него до тошноты чистым и невинным взглядом, словно не он только что махал кулаками как бешеный, пытаясь достать до лица футуриста. — Почитайте мне как-нибудь свои стихи. Только мне. Чтоб не было толпы и не нужно было никого агитировать с вашим: «Левой! Левой!»       Владимир удивленно приподнял бровь. Не ослышался ли? Точно ли с ним говорил тот, что час назад расплывался перед публикой в речах о пустой широте души? В висок что-то больно ударило. Будто невидимые провода пытались зажечь голову, как лампочку, настолько высоким напряжением, что та неминуемо перегорела, не выдав и искры света. Лишь потемнела, да захотела закутаться куда-то поглубже в дебри шарфа.       — Как вы будете готовы послушать, — пробормотал Владимир, не сводя глаз с контура лица стоявшего перед ним поэта, отвечая искреннее на его пытливый взгляд. Не любил Владимир прятаться, но от Есенина спрятаться хотелось. Потоком своих приторных слов все глубже проникал он под камень, доставал до того — самого ценного и живого, что не подобает проявлять голосу революции, — ибо это слабость, ахиллесова пята, способная вмиг разрушить карточный домик мировоззрения.       — Так я готов. Прямо сейчас. Только пойдемте куда-нибудь погреемся. Пойдемте-пойдемте. Не хочу, чтоб вы потом написали о том, как простудились в туманный ноябрьский вечер из-за меня.       Есенин бросил под ноги окурок, затушил носком ботинка и, подняв голову, улыбнулся. Владимира душила эта улыбка. Он физически чувствовал, как болезненно учащается пульс, только и представить не мог, какая затяжная и неизлечимая ожидает его простуда.       Радушно раскрыл им двери ближайший кабак, а тело обрадовалось водке, принятой внутрь. Лицо все еще неприятно потягивало. Читать стихи, когда сводило от боли челюсть, было занятием не из приятных, но Владимир продолжал, насколько хватало сил, выстреливать артиллерийские залпы слов.       — …А вы ноктюрн сыграть могли бы       на флейте водосточных труб?..       Есенин на удивление не перебивал, но стоило Владимиру закончить, морщил нос и начинал гнуть свое. Они оба, чувствуя, что даже сейчас между ними висит мертвым грузом недосказанность, спорили без устали. О революции, о России, о поэзии… Пару раз Владимиру ужасно хотелось приложить лбом о стол эту залакированную под городского рязанскую деревенщину, но распаленный, он не мог остановить лившийся из него поток слов. И не мог отвести глаз от полувосхищенного-полузлого взгляда имажиниста.       — А хотите начистоту, товарищ Маяковский? — в помутневшей синеве мелькнул лукавый огонек. Сергей улыбнулся задорно и дико — от этой улыбки так потянуло свежим запахом скошенной травы, что заглушило напрочь кабацкую вонь.       — Хочу, товарищ Есенин.       — Нравятся мне ваши стихи. Не все, далеко не все, но нравятся. Есть в них что-то… искреннее. Больное. Крик в них есть. Не всегда революционный, а такой который душу на части рвет. А из нее, бедной, порванной, слова-то потом и сыпятся. Так ведь?       Владимир кивнул. Отчасти потому что был согласен, отчасти — хотел спрятать глаза. Есенин со своим «начистоту», слепил как полуденное солнце. Дрогнуло что-то в душе, сжалось, спряталось. И подумать не мог Владимир, что кто-то так точно его почувствует, коснется живого, замкнутого за железными завесами недоверия. И уже тем более в страшных снах не могло присниться, что этим кем-то окажется его извечный соперник, человек, которому нет никакого дела до других душ, кроме его собственной. Как так могло получиться?       — Да вы не отворачивайтесь, на меня-то поглядите. У меня ведь так же душа рвется, тесно ей вот тут… — Сергей ударил себя в грудь кулаком. — Вы же видите все. Вон глазищи у вас какие. Насквозь прошивают.       — Вижу, что пьяны вы, как свинья.       — Ой, кто бы говорил.       Владимир вдруг почувствовал чужие ладони на своих щеках. Горячие и потные, пахнущие древесной корой в сырую погоду. Черт знает, может, надушился деревенский щеголь, но этот запах окутывал. Овладевал головой, рисуя слишком живописные картины, обдувая ветром с берега чистой реки. Футурист хотел даже прикрыть глаза, но не смог. Впился жадно в синеву есенинских глаз, присосался взглядом, как истощенный пустыней путник к родниковой воде.       — Глубокие у вас глаза, — неожиданно выдал Сергей, улыбнувшись. — Хоть провались.       Что видел сейчас в нем Есенин? Почему не пугался тяжести во взгляде, как другие? Почему не говорил ничего, стихи в глазах читал, что ли?.. Да разве можно разглядеть в черной бездне хоть что-то? Да разве можно было… приблизиться настолько, что дыхание его ощущалось на губах?       — Что ж вы в этой глубине разглядеть пытаетесь, товарищ Есенин?       — Человека. Настоящего. А не локомотив революционного движения.       — И что же? Видите?       — Вижу. Солнце палящее вижу.       Маяковский вздрогнул и быстро убрал его руки от лица. Заметил ли Есенин тогда внутренний страх, он до сих пор не знал, но страшно становилось от того, как точно подобралось определение.       «Солнце палящее вижу».       Вот это солнце и спалило крылья. И выжгло страсть в груди. И от ожогов все болело… И пальцы на бумаге оставляли черные следы-слова.       — Только вы его прячете почему-то, — Сергей устало опустился на свое место, оперся спиной о заплеванную стену, вздохнул. — Меня лицемером зовете, а сами открываться не хотите. Все в себя и через себя. Так и помереть недолго, товарищ Маяковский.       — А вы уже и жизнь мою отмерили?       — Не могу отмерить. Жизнь поэта — его стихи в устах народа. Разве не так?       Владимир едва заметно улыбнулся в ответ.       — Так.       Идти куда-либо не хватало сил. Квартира Маяковского оказалась ближе, пришлось обоим доплестись туда, придерживая друг друга на скользких крутых порогах. Хотя скорее Есенин почти висел на нем, бурча под нос какие-то нелепые рифмы, какие придумывал на ходу к матерным словам. Хорошо, бумаги под рукой не было — накатал бы поэму. Тепло его тела ощущалось даже под пальто, и непонятный жар приливал к лицу, отчего Владимир тяжело дышал, пыхтел, воистину как переполненный горючим локомотив, несущийся вдоль рельсовых путей. А Сергей все пел и смеялся, заливисто и звонко. Наверняка, всех соседей тогда переполошил.       Наутро Владимир проснулся, и первое, что увидел, — кисть с худыми пальцами, белая, тонкая, повисшая в воздухе прямо перед его лицом. Есенин распластался на постели, а сам он свернулся калачиком на полу, как пес у дверей Бриков. Встал, отплюнулся, побрел за водой. Голова гудела чугунной кастрюлей в руках барабанщика. Есенин во сне постанывал, вертелся ужом, переворошил всю простынь. Схватить бы его за шиворот и вытряхнуть отсюда, но что-то останавливало. Владимир над ним склонился, рука сама потянулась к светлым кудрям, коснулась лба, и тут же отпрянула, стоило только светлым ресницам дрогнуть.       — Вставайте, товарищ Есенин.       От сурового металлического голоса имажинист нехотя разлепил глаза и поднялся. Молча, видно, тоже страдая от чугунности головы, взял пальто, набросил на плечи, не застегивая рубахи, и ушел. На Маяковского даже не оглянулся. Ушел, как от проститутки, разве что денег за ночлег не оставил. Владимир едва заметно улыбнулся. Углы рта сами собой потянулись к ушам в какой-то идиотской, полуторжествующей гримасе. Как будто он на светлом пальто Есенина оставил яркий несмываемый след своей пятерни. А лучше — подошвы ботинка. Вчерашний вечер растаял. Осадок недосказанности исчез. Но пуля-усмешка плотно засела в сердце.       Он вырвал листок из блокнота, сунул обратно высохший цветок, закрыл. Оглядел полутемное помещение еще раз, но вместо стихотворной строчки нарисовал вертикальные параллельные прямые. Он сам и Есенин. Только вопреки всем аксиомам, они пересеклись. Опасно пересеклись.       Пылающим солнцем внутри Владимира было вдохновение. Слова рвались наружу, выплескивались, как лава из жерла вулкана, и контролировать этот процесс было невозможно. Он почти никогда не спал ночами. Тускло горела на столе лампа, воняя керосином, иссыхали от горячего дыхания чернила, перо царапало бумагу, а Владимир и не думал прекращать. Раб собственных стихов, он мерил строки километрами. Только вдохновение ли одно лишало покоя? Никогда раньше не обладало оно такой силой, а сейчас… В глаза лезла пуля-усмешка. С жаром разворачивал журналы и газеты Владимир, с жадностью впитывал в себя деревенские образы, чтобы потом разгромить и растоптать все имажинистское. Или чтобы снова встретить синий взгляд, наполовину яростный, наполовину восхищенный. Все так же трепетно, как ему казалось, он любил Лилю. Все так же сильно страдал от бродивших в голове мыслей и образов. От навязчивого ангельского лица — маски, за которой таится дьявол. Когда он поймал себя на мысли о том, что думает о Есенине чаще, чем о Лиле, ужас схватил его за горло холодными руками. Они виделись нечасто, все больше на различных поэтических вечерах, где публика умышленно сталкивала их лбами, ожидая эпичной потасовки, как в Политехе. Но потасовок не случалось, и всем становилось скучно.       В ту ночь Владимира снова одолевала лихорадка стихотворчества. Незатушенная лампа, керосин, скрипучая бумага — в одинокие вечера это утешало не хуже мягкой женской груди. Прервал болезненные стоны души настойчивый стук в дверь. Кто ж знал, что вновь в квартиру залетит летний полевой ветер, удалой и беспощадный, жадный до чужой любви… Сначала Владимир не хотел открывать, но долго не выдержали бы ни его нервы, ни несчастное деревянное полотно. Он удивился, увидев на пороге Есенина, хоть на лице ничто не отразилось. И как только ветренная голова удержала в памяти дорогу сюда спустя добрые полгода времени? И почему именно сюда?..       — Не ждали? — широкая приветливая улыбка на деревенском лице, а Владимир не мог ответить тем же. Только чеканно отрезал короткое.       — Не ждал.       — А я терпеть уже не мог. Пока в газету, пока напечатают… Еще и перекроить заставят сто раз… Вот, — Есенин протянул черновой, заляпанный жиром листок.       — Почему мне?       — Потому что вы поймете.       Владимир взял его, пробежал глазами по путаным, наполовину замулеванным строчкам.        «…Я не знал, что любовь — зараза,       Я не знал, что любовь — чума…»       До дрожи. До мурашек по всему телу. О, он понял, понял, что эти строки очень точно попали в его собственное состояние. Иначе как чумой эту лихорадку назвать было нельзя. Только вот сложно сказать, кто есть истинная причина проклятой болезни.       — Что вы хотите от меня услышать?       — Правду, товарищ Маяковский, — Сергей прошел в квартиру, налил воды из стоявшего на столе графина в стакан и залпом выпил. — Так что, хороший, по-вашему, стих вышел?       — Низкий и бездарный. Такие только в кабаках пьяным орать.       Есенин усмехнулся, но губы поджал. Чувствовалось, что слова его глубоко задели. Глубоко и больно. Владимиру впервые стало не по себе от собственной прямоты. Тяжко было смотреть на эти плотно сомкнутые губы и влажные глаза.       — Слишком привыкли вы к людскому вниманию, товарищ Есенин. К бабскому особенно. Вот и сыпете сахаром на бумагу. Привыкли, что все вам легко и просто… А накорябали это оттого, что с танцовщицей своей поссорились. Дали вам от ворот поворот.       — У вас зато бабского внимания в дефиците, — язвительно выплюнул Сергей прямо в лицо. Подошел, поднял голову и процедил сквозь зубы. — Вон, даже шлюх покупать приходится. Вот вы и исходите на всех ядом, товарищ Маяковский. Ваша Лиля-то вам вообще не дает.       — Заткнитесь.       Но Сергей и не думал.       — Отчего же? Правда колет глаза? Или скажете, что окно у вас посреди ночи светлое оттого, что вы о революции думы думаете? — он схватил со стола сырой, с еще не высохшими чернилами стих. Владимир только-только окончил строку на середине.        «… Надо мною кроме твоего взгляда       не властно лезвие ни одного ножа…»       — Вот же бабы… — пробормотал Есенин себе под нос. — Что из Америки, что из Африки, что с наших широт — все одно — дуры.       — Положите на место, — голос звенел закаленной сталью.       Сергей и не заметил, как Маяковский непреодолимой горой возник перед ним, склонившись, но быстро отвел руку назад.       — Положи на место.       — Не положу.       Рука непроизвольно сжалась в кулак вместе с есенинским черновиком. Сергей зажмурился, будто не лист бумаги сдавили, а его сердце. Изорвав в клочья за спиной стих Владимира, он бросил мелкие осколки метафор ему в лицо.       — Ненавижу вас! — прошипел Есенин. Его гневное, горячее дыхание снова коснулось подбородка, но Владимир упрямо стоял над ним, словно одной своей фигурой собирался напрочь раздавить перевернувшего его жизнь с ног на голову хулигана. — Я писать не могу! Над каждой строчкой думаю, а что Маяковский в ответ на это накатает, а на вон то, а на вот это? Критик хуев! Да чтоб вас…!       Захлебнувшись словами, он хотел пустить в ход кулаки, но остановился. Лишь сверлил взглядом, полным злости, и ловил губами жар чужого дыхания. Слишком тесно — вот так смотреть друг другу в глаза. Хуже близости — ведь с тела можно смыть ее следы, но душу водой не ополоснешь. А она уже запачкалась так, что дальше некуда, нет пути назад, нет поворота. Есть только гулкими ударами отзывающееся внутри сердце, словно кузнечный молот, вырисовывающее новый узор запретного, совсем неясного и болезненного чувства, и его виновник, слишком близко подобравшийся к истинной сути души Владимира. Души, в которой действительно полыхало жгучее, страстное солнце, мучившее день ото дня. Пальцы сами собой схватили светлые кудри, сжали до боли. Есенин дернулся назло, поднялся на носочки, схватил за шею…       То ли почудилось, то ли пожар вдруг вспыхнул на губах. Тело онемело, невозможно было двинуться. Невозможно было расцепить объятия, тяжелые и сильные, как захват в борьбе. Они душили, убивали, распинали напрочь душу, гасили палящее солнце внутри. А тело стонало, ненасытное, недолюбленное. Требовало еще тепла, еще объятий — не через одежду, еще близости — до обморока от перенасыщения. От безумия, вырвавшегося на свободу.       Руки Есенина, наглые, дерзкие, забирались под одежду, ощупывали, изучали, ласкали. Вжавшись бедром в столешницу, он впился в мощную фигуру, задрожал от испуга — отступать некуда. Владимир ослабил хватку почти разочарованно. Что-то внутри уже перешагнуло допустимую черту. Он вспомнил Лилю и с отвращением отбросил ее образ, как старую сломанную куклу. А Есенин смотрел на него, тяжело дышал. Пуля-усмешка снова прострелила сердце.       — Пьяны? — выдавил из себя Владимир.       Сергей мотнул головой.       — Лучше бы был пьян, — и улыбнулся. — Чума у меня… футуристская… Эх, раздери ее черт.       Они долго искали ответы в глазах друг друга. Так долго, что Владимир успел утонуть, захлебнуться противоречиями и безумством. А потом нашлись губы Сергея — слишком близко, до закипания крови.       Смяты были даже чистые листы. Погашена упавшая со стола лампа. Чернила выплеснулись на брошенную в сторону рубашку. Дыхание запуталось в белокурой голове, а руки прочно держали чужой рот, чтобы не слышно было диких, животных стонов.       Владимир до сих пор помнил, как дрожали тогда руки, будто с тяжелого похмелья.       Наутро Есенин испарился, как сон.       Наутро Владимир был болен, весь день он умирал. Лютый зверь, проснувшийся ночью, теперь рвался прочь из клетки в груди. Жизнь проходила мимо, он только безразлично наблюдал и каждую ночь оставлял зажженной лампу на столе. Вдруг снова придет. Вопьется в губы, в шею, обовьет тело, словно гибкая лоза, свежий, насквозь пропахший травой и сырым речным воздухом…       Не человек — черт этот Есенин. Околдовал, измучил и выбросил. И опять Владимир остался «такой большой и такой ненужный». Только не знал, что этот черт каждую ночь топтался у его окна, сам не зная, как ему быть.       Оставалось только медленно опускаться на дно.       Утопленник.       Владимир случайно поймал его во время конференции ЛЕФовцев. Что там позабыло имажинистское чудо, он не знал, просто в толпе уходящих заметил знакомые светлые кудри и щегольской серый пиджак. Пронесся вперед, схватил за рукав и толкнул к лестничному проходу и потащил вниз, туда, где темнее и нет народу. Прижал к стене его плечи, снова пригвоздил мощью, не давая шанса сбежать, а наглец, не раздумывая, не говоря и слова, потянулся к губам.       — Зачем пришел?       Казалось, от голоса Владимира, чеканного и жесткого, Есенин уже течет, как последняя сука. На лице улыбка, жаркая до тошноты. Так и хочется примкнуть к ней своими губами, языком пройтись по гладко выбритому подбородку, по шее, зажать зубами белую кожу до кровоподтека, черного, налитого, как подпись. Как печать с огромным словом «Мое». От этих мыслей все тело загоралось стыдом, но одновременно наполнялось до жути пугающим предвкушением. Как же все это было невыносимо.       — Послушать вас хотел, товарищ Маяковский.       — Блядь вы последняя, товарищ Есенин.       Владимир налил себе еще водки. Пальцы сдавили грани стакана, как когда-то сдавливали чужие запястья. Как сдавливали тело, лежавшее под ним. Они ни о чем не договаривались. Просто Владимир оставлял свет лампы в окне, а Сергей прилетал на него, как мотылек. И ведь не боялся сгореть в палящем солнце закованной в железо души. И ведь не боялся, что его могут раздавить, уничтожить, изжить в любой момент, если не дай бог кто-то прознает, зачем он лезет по ночам к футуристу в окна. Как воск в руках, таял, изгибался, прилипал к телу и разуму так, что не отодрать. Насмерть выжигал свое клеймо в сердце.       Дым поднимался к потолку. Владимиру тогда безумно нравилось наблюдать за причудливыми узорами, в которые сплетались кольца выдыхаемые им и Сергеем, пока они курили вместе.       — Уеду я скоро, — произнес вдруг Есенин. — Надолго. В Америку. Что делать будешь?       Владимир нахмурился и выпустил из носа еще пару колец дыма, промолчав.       — К шлюшке своей вернешься? — недовольно фыркнул Сергей, глубоко затягиваясь.       Кто бы говорил, проклятый недоимажинист. Сейчас, с растрепанными светлыми кудрями и тлеющей папироской в руках, полулежа на боку с соблазнительно выставленной задницей, он гораздо сильнее походил на опытную шлюху. Владимиру было плевать на его женщин. Но стоило только представить, что рядом с Есениным так же, как он сейчас, мог быть другой мужчина, ярость застила глаза. Зажав сигарету зубами, Владимир притянул его к себе и выдохнул:       — Не твое дело. Вдруг свяжу тебя и оставлю здесь. Как сувенир из Рязани.       И какого черта Есенин в ответ лишь тихо, но искренне смеялся?       А потом он опять исчез с утренним туманом. Испарился со своей танцовщицей в Штаты. Пути разошлись. Поначалу, истосковавшись, Владимир тоже рванул туда, но пересечься не удалось. Зато клеймо осталось. Тяжкое и болезненное, охватившее всю душу, без остатка. Как там писал Сергей — любовь-чума. Только от чумы дохнут, а от любви — до конца дней мучиться, задыхаться, как утопленник с чугунным сердцем, что мертвым грузом тянет ко дну.       В Москве ноги сами привели Владимира сюда. В тот самый кабак, где болезнь его захватила. Где, прячась от мокрого ноябрьского снега, они впервые посмотрели друг другу в глаза. Впервые по-настоящему вкусили близость, только не телесную, — душевную, от которой напрочь перевернулся мир. Вот сидит он тут, водка кончается, мозг плавится в пропитанной людским потом духоте. Сидит и ждет, сам не зная чего. За душой — ни строчки. Беден и одинок, как перст. Нечего здесь ждать, ничего сегодня под стопкой не напишется. Надо уходить. Оставить позади воспоминания о самом страшном своем стыде, который сейчас Владимир даже не чувствовал. Он хотел испытать его снова, со всем жаром и страстью, чтоб лицо пылало. Чтоб никакой воды не хватило пожарным для тушения огня в его груди. Только ни с одной из женщин не испытает он такого, даже с Лилей, чей образ стал размыт временем — не разглядеть под есенинским клеймом на душе.       Допив то, что осталось в стакане, Владимир сунул блокнот в карман пиджака, так ничего и не записав. Поднялся со стула, нахлобучил шляпу на голову и в два шага добрался до выхода. Дверь сама распахнулась прямо перед лицом. И он умер во второй раз. Утонул в чистой синеве знакомого взгляда. Замерло в агонии сердце. Утихло так, будто и правда навсегда. Будто свалится сейчас мощная фигура прямо под ноги проклятому хулигану. Свалится со счастливой улыбкой, глупой донельзя.       Есенин поднял на него глаза, слова застыли на губах, так и не вылетев вслух, не прозвучала пуля-усмешка.       Владимир прошагал мимо. Не обернулся. Не нужно.       Просто сегодня ночью в квартире он снова не погасит свет. Будет ждать, когда в нее ворвется свежий полевой ветер, встряхнет свои кудри-колосья и обхватит его со всех сторон, заставив забыть духоту городских улиц.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.