ID работы: 7509231

Who goes there

Другие виды отношений
R
Завершён
59
автор
ola-pianola бета
Размер:
19 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
59 Нравится 2 Отзывы 10 В сборник Скачать

Часть 2

Настройки текста
      Для него день начинается, когда небо над Синагавой одолевает глубокая непроглядная тьма.       Сасаки предпочитает работать только после заката, когда город теряет в темноте приземлённую серость зданий, выдыхает хроническую усталость и загорается живым, пульсирующим в глазах неоновым светом витрин, хотя он не боится солнечного света, как они, и днём лишь ощущает лёгкое недомогание, которое лечится тёмными очками и холодным кофе с позвякивающими кубиками льда на дне. Ему совсем не нужно спать — такой побочный эффект. Бодрствуй вечно, живи вечно. Но большую часть свободного времени он проводит в полубреду-полусне, чтобы оно тянулось быстрее: вечность — это долго. Вечность — это, пожалуй, слишком долго для того, кто не хочет жить. А вечность размышлений — кошмар в квадрате.       Новое дело и новая история чьей-то обескровленной смерти не вызывает никакого восторга, хотя Сасаки нравится его работа — она тратит время, которое он так ненавидит. Работа жнеца не требует много сил: всего-то нужно выслеживать, ловить, убивать. Ничего сложного. Ничего нового. Даже иногда становится скучно.       Сасаки поднимается по лестнице старого трехэтажного дома, где на площадке второго этажа собралось человек пять, которые сбивчиво рассказывают ему подробности, где нашли тело, кто нашёл, и провожают до деревянной двери нужной квартиры. Все держат от него дистанцию, словно видят зверя на тонкой цепи, которая — а вдруг — треснет.       Неожиданно кто-то говорит, обращаясь к нему, но старается смотреть не в глаза, а куда-то вбок. Сасаки не желает запоминать лица и имена ненужных ему людей — за годы их стало слишком много, словно все жители знакомы ему по именам, и каждое лицо он помнит как потрёпанную временем фотографию в газете, что видел в детстве.       — Мы решили, что это определённо вам. — Ему протягивают самый обычный конверт, и Сасаки быстро, на рефлексе, выхватывает его. Взгляд незнакомца падает на его руку с отросшими твёрдыми когтями, и его лицо искривляется в отвращении: — Было рядом с телом.       Сасаки цокает, и все инстинктивно отступают назад, словно услышав сигнал, предвещающий опасность.       Ах, точно, он же так известен. К сожалению. Чудовище, творение Франкенштейна — полу-полу, которому не место среди живых, ни живой, ни вампир, ни человек, замерший во времени, как висельник в петле, который пытается балансировать, стоя одним носочком на спинке стула. Существо, что убивает себе подобных, — так себе слава, но он привык.       Поиграем в дочки-матери?  — почерк красивый: каждый иероглиф чёткий, словно рисовал мастер каллиграфии. —  Поинициируем и поимитируем.       Сасаки усмехается — как нелепо и смешно. И интересно.       На него смотрят с упрёком, но никто ничего не говорит. Нет ни одного живого существа, которое бы смогло смотреть на него без инстинктивного страха — ни люди, ни вампиры, словно он окружён аурой страха, который проникает в организм воздушно-капельным путём и действует как смертоносный яд — молниеносно и безотказно. Он почти уверен, что как только найдётся тот, кому хватит смелости, его убьют: жарким июльским днём сожгут заживо в квартире, и он совсем не будет против.       Усмехнувшись, он проводит когтем по чёрной туши, скоблит верхний слой бумаги, но она моментально рвётся на острие. Ему нравятся интересные дела, — а это именно таким и будет, он уверен — где нужно думать, куда можно погрузиться с головой на долгое время: не ловить банально озверевших от голода вампиров, которых в последнее время очень много и поймать которых — дело одного дня. Ему нравятся сложные загадки и головоломки, которые нужно собирать по кусочкам. Например, блистательная Такацуки Сен, чья поимка длилась год, а в конце она сдалась сама. А потом и сбежала сама. В тот период времени Сасаки не нужно было спать — он ведь это так ненавидит, — а в голове было только: «Поймать Такацуки Сен. Такацуки Сен. Такацуки Сен. Сен. Сен». Он до сих пор считает его лучшим временем в жизни — ни единой лишней мысли.       Он бы решил, что Такацуки Сен вновь развлекается, но мертвец — девушка, молодая и красивая, которой едва двадцать, а у неё другие вкусовые пристрастия. Нагое тело словно лежит на красных простынях — в луже загустевшей крови, вытекшей из перерезанных запястий. Наклонившись, Сасаки заглядывает в лицо, смотрит в широко распахнутые тёмные глаза, словно пытаясь увидеть отражение убийцы. В них застыл стеклянный страх и ничего больше: смерть была быстрой, но страшной. Неестественно изогнутая шея сломана одним точным движением, а на белой коже отпечатались синие следы пальцев. Сасаки впервые видит, чтобы после вампиров оставалось столько крови. Обычно — ни капли. Живой человек вкуснее мертвеца. Горячая кровь, что льётся из пульсирующих артерий и вен, прерывистый звук дыхания и испуганное биение сердца о грудную клетку — что может быть лучше? Оказывается, может. Никаких сомнений, что это вампир: выставлять красоту убийства добычи как высшее искусство, соревноваться, кто может лучше, могут только они.       Сасаки улыбается — всё же как смешно. Чёрный юмор помогает выжить. Всё, что случится плохое, всегда можно обернуть в чёрную, мерзкую шутку и посмеяться. Ему кажется, что за долгие годы такой юмор поразил его, как рак, до самого мозга: только что-то отвратительное, ужасное вызывает смех.       На окраине Синагавы есть церковь, и Сасаки приходит поздно ночью, как получается закончить задание, чаще часа в три-четыре и уходит с рассветом. Ему нравится холод, мрак, запах ладана, горящих восковых свечей, могильная одинокая тишина. Нравится, что тут есть только Она. Нравится, как Она улыбается — только уголками губ и по-особому нежно. Улыбается и не знает, кто он, что он. Иногда он задумывается, что Она наверняка считает его одиноким, потерянным человеком, которому негде ночевать, и относится всегда, как полагается, с добротой: если он засыпает на деревянной скамье, то обязательно накрывает одеялом, как мать когда-то делала перед сном. Сасаки никогда не благодарит, не показывая, что просыпается от каждого шороха. Кажется, им не надо говорить — достаточно лишь взглядов и ничего больше. Она ничего не говорит и, значит, ничего не хочет знать, а его вполне устраивает такой вариант.       Помолиться бы, но не хватает смелости.       Он сидит на скамье, смотрит, как свет свечей обтекает статуи и иконы: тени уродуют лица святых.       Ты убиваешь их, хотя сам один из них. Ты не лучше чудовищ — хуже. Они убивают ради еды, а ты — нет.       Ты Убийца.       Сасаки усмехается от собственной ущербности: придумывать самому себе оскорбления — высший пик одиночества.       Поиграем в дочки-матери?  — тоже.       Фраза сквозит безысходностью, усталостью и безумием. Всё это знакомо Сасаки слишком хорошо, даже до тошноты.       Монахиня садится рядом в едва ли метре от него. Она вновь улыбается в знак приветствия и отводит взгляд на икону, складывая ладони в беззвучной молитве. Её улыбка немного печальная, но всё такая же красивая — пожалуй, самая красивая, что он видел в жизни. Он помнит, как увидел её в первый раз — холодной зимой девушка протянула ему горячий кофе, и последний — сегодня. Но тогда он подумал, что в следующий раз принесёт ей цветы — ярко-синие под цвет её глаз.

***

      Солнце замирает в зените — такое ослепительное и яркое, как замёрзший во времени ядерный взрыв. Сасаки смотрит на собственную постель — день, можно было бы и поспать — с отвращением и выходит на балкон. Белый диск пылает на синем полотне и отпечатывается на изнанке век огненным клеймом. Он смотрит на него долго, так долго, что глаза пронзает болью, словно втыкают сотню раскалённых игл. Тёплые капли собираются на подбородке, и он стирает их пальцами: прозрачные — всё же слезы. Почти разочарован.       Спать совсем не хочется. Не сказать, что он вообще когда-либо хотел спать. Но у него столько свободного времени, что при желании он бы мог обходить всё Токио каждый день от Сайтамы до Канагавы. Только желания нет, ни одного. Всё вокруг как надоевший чёрно-белый фильм, который крутят сутками напролёт. Сон всего лишь кошмар не наяву, который забывается моментально после пробуждения. Всего-то какие-то десять минут страданий заменяют двенадцать часов затяжной реальности, где минуты и так тянутся часами.       Резкий писк телефона вызывает удивление. Сасаки вспоминает о нём только тогда, когда присылают просьбу. Новая жертва. Восхитительно. Его заполняет воодушевление, как глоток ледяной воды жарким летом, от которого холодит горло. Пожалуй, впервые сообщения о смерти его радуют, ведь он знает, кто это. Он собирается так быстро, как только может: надевает только чёрные очки и плащ и спешит по адресу. Нельзя, чтобы этим делом занялся кто-то другой.       Синагава — район, где работает только он: негласное правило, которое все знают, и никто не хочет его нарушать. Но иногда забредают и другие охотники. Например, Арима вместе со своей поехавшей Ихей — оба бесят. Он — потому что его уважают, а она — просто потому что. Нельзя упускать свой шанс на интересное дело, которые эти двое загубят.       Снова квартира на окраине, снова молодая и мёртвая девушка. Сасаки сразу понимает: белые анемоны, перевязанные красной лентой, — подарок ему. Он почти собрался начать искать информацию об этих двух жертвах, об их связи, мелочи, зацепки, отпечатки, но передумал: это было бы так банально; явно не то, что нужно. Ему нравится нарушать правила, и поэтому он придумывает новую игру. Она жестокая и отвратительная — именно как он любит. Он не будет искать убийцу, но будет работать — убивать оголодавших. Пусть убийца ощутит себя брошенным — ах — даже довести убийцу до безумия в его одиночестве. А вот потом они встретятся. Восхитительно. Сасаки так нравится собственный план, что настроение поднимается. Точнее, становится чуть менее отвратительным, чем обычно.       Дубовая дверь церкви скрипит протяжно и мерзко, можно было бы её смазать, но он хочет прикасаться к чему-либо как можно меньше: не хочет оставлять следов, ни единого упоминания о себе. В конце концов, когда-нибудь ему надоест приходить и сюда. Просто исчезнет желание, испарится, и снова — пустота.       Он возвращается сюда, кажется, уже в сотый раз, и противный скрип начинает ему нравиться. Он так и не решается спросить, куда ушла та девушка с прекрасной улыбкой, но запомнил её как что-то дорогое, сохранил в памяти, как что-то чистое и красивое — такую светлую, как горящая свеча самой тёмной ночью, — пусть так и не услышал её голоса. Его встречает другая монахиня, хотя раньше они никогда не менялись. Он подсознательно сравнивает их: чем-то они похожи, но лишь на первый взгляд. Эта выше, глаза темнее, губы тоньше, лицо строже.       На её лице мелькает удивление — время уже за полночь, в такое время прихожан в старой церкви едва ли должно быть много, но Сасаки игнорирует, садясь на своё место в самом конце зала.       И она тоже укрывает его одеялом, как только он сворачивается на деревянной лавке в попытках скоротать время. Доброта, которая идёт от сердца, пожалуй, то, что есть хорошего в человечестве, но он не уверен, что он заслужил.       — Ты, мой мальчик, совсем устал, — её голос неожиданно низкий и тихий, но приятно ласкающий слух, идеально звучащий в тишине, словно не нарушая её. — Отдохни.       Сасаки делает вид, что спит, и она целует в лоб — её губы горячие и сухие, а прикосновения мимолётные, как касания ветра. Рядом с ней воздух, кажется, становится свежим. Он проваливается в сон моментально, падая в бесконечную чёрную пропасть кошмаров, и просыпается в холодном поту и судорогах в пальцах нечеловеческой руки: тело плохо принимает пробуждение. Боль — попытка ощутить слабый отголосок жизни в мёртвой плоти. Он почти забывает, как это — чувствовать, но считает наказывать самого себя отвратительным признаком полного одиночества. Ты забываешь, что такое боль, потому что никто тебе её не причиняет. Нет, не потому что не может, а потому что ты никому не нужен.

***

      После третьей трели звонка Сасаки всё же идёт открывать, попутно решая выдернуть его вместе с проводами: гостей он не любит. Точнее, их почти не бывает, а те, кто приходят, лучше бы этого не делали.       — О, ты проснулся, Хайсе, — радостно произносит Нагачика и лохматит волосы на затылке. — Я уже думал, что никак не смог тебя разбудить.       В одном приветствии столько триггеров, что Сасаки смыкает зубы до боли и пытается улыбнуться в ответ. Громкость, излишнее дружелюбие, неформальное обращение — такое ощущение, словно они старые друзья, хотя Сасаки едва видит его раз в неделю и лишь кивает на все его слова. Роль энергичного соседа Нагачика исполняет так хорошо, что ему уже пора в бюджетный фильм на главную роль.       — Вот, это тебе, — он протягивает письмо, но, когда Сасаки пытается взять его, резко вскидывает руку. — Знаешь, я думал, что писать письма — это романтизм двадцатого века, а девушки, которые приносят их своим возлюбленным, вообще миф, — он улыбается лукаво, но одновременно по-доброму, — не отдам, пока не скажешь, кто она?       — … она? — только лишь выдаёт Сасаки.       — Что? — замешкавшись, спрашивает Нагачика, и, воспользовавшись моментом, Сасаки выдёргивает письмо из его пальцев.       — Ничего, — он пытается закрыть дверь, но Нагачика всё ещё стоит на пороге, немо возмущаясь. — Спасибо. Хорошего вечера.       — Эй, чёрт, Хайсе, познакомь меня с ней или пригласи меня хотя бы раз к себе на ужин.       — Я подумаю, — Сасаки закрывает дверь и выдыхает: — Я подумал — нет.       Обычные письма в наше время диковина. Письма, написанные от руки, — тем более. Письма от убийц — вообще исключительная редкость. Впрочем, всё было ожидаемо.       Дорогой Сасаки. ВЫ отвратительны.       Сасаки проводит пальцем по красному следу и подносит к губам, пробуя на вкус. Всё же помада. Не сказать, что разочарован: высший пилотаж — абсурдно до точки, как и должно быть. Не ожидал ничего хуже, хотя он думал о чём-то банальном, например, что убийца подпишется своей кровью. Думал, что можно будет попробовать её на вкус. Жирный след на бумаге блестит в искусственном свете, и он проводит носом вдоль листа, но ощущает лишь запах новой бумаги и дешёвой парфюмерии.       Перед тем как заходить в храм, он всегда ополаскивает руки: кажется, что на них кровь. Привычка, которая и вовсе кажется бесполезной, но почему-то важная, необходимая деталь или обряд. Они оба в чёрном, только для неё это знак смирения и чистоты, а ему так удобно. На чёрном не видно крови: впитывается, высыхает — и ни следа. Её запах он уже давно перестал ощущать. Он вроде как настолько привык, что не замечает — её всегда так много на одежде, волосах и руках, ничего нового каждую ночь.       Сев на лавку, он запрокидывает голову и смотрит: во тьме вместо потолка — большая тёмная яма. Сидит так до того момента, как шею начинает ломить от напряжения.       Я хочу умереть красиво, но в убийствах, что я оставляю после себя, нет ничего красивого. Я просто тяну время, потому что слаб, потому, что не могу умереть сам, потому, что иногда мне нравится быть чудовищем.       Она садится рядом, игнорируя привычную дистанцию между ним и людьми, и касается его щеки белым платком, вытирая плотной накрахмаленной тканью подсохшие потеки крови. Выходит так повседневно и просто, словно такое происходит каждый день. Её пальцы тонкие и горячие, а кожа светится молочной белизной. К тонким губам прикована вечная таинственная улыбка: мягкая, едва заметная, но только ему. От неё пахнет ладаном так сильно, что голова идёт кругом.       Сасаки становится так стыдно и отвратительно — единственное место, где на него смотрели без упрёка и инстинктивного страха, без отвращения, он, как всегда, испортил, осквернил — принёс следы смерти, следы убийства. Сюда, в святую святых. Как отвратительно.       — Вы очень добры. Даже слишком.       — Тебе не нравится? — она спрашивает с долей обиды.       — Мне нравится. Даже слишком.       Улыбку она прикрывает ладонью.       Они сидят, почти соприкасаясь плечами. Последнее время такое стало привычно: сидеть вот так, слушать её короткие рассказы, спрашивать и получать такие же короткие ответы. Сасаки нравится — каждый из них знает друг о друге столько, сколько каждый захотел о себе рассказать, и ни капли больше. Хотя понимает — его вид говорит сам за себя. Даже знает, что со временем разговоры будут уходить на более глубокий уровень: обусловленная необходимость, чтобы понимать друг друга лучше. Вопросы станут острее, жёстче, а ответы — сложнее и запутаннее. Например, как сейчас.       — Зачем ты спишь? — она вновь смотрит вперёд. В её чертах есть что-то кукольное: вечная улыбка и стеклянный взгляд чёрных глаз. — Тебе нравится делать себе больно?       — Кроме боли я ничего не чувствую, — честно говорит Сасаки. — Совершенно ничего, — умолкает, но потом внезапно сам для себя продолжает говорить: — Хотя иногда меня одолевает злость, резко и внезапно. Но она как вспышка света — быстрая и исчезает без следа, — выдыхает, откинувшись на спинку лавки, — всё бесполезно, ничто не оживит мертвеца.       Она смотрит на него с жалостью, не как все — со страхом. Как отвратительно и то, и другое. Сасаки хочет прикусить себе язык, но вместо этого говорит:       — Простите, я не хотел этого говорить. Но самое худшее, что это правда.       Отвратительная привычка делать всё хуже, чем есть. Сасаки, затаив дыхание, ждёт момента, когда она скажет, что всё это самовнушение и самообман.       — А хочешь, чтобы она задержалась подольше?       Она смотрит ему в глаза, Сасаки — тоже.       — Не знаю.       — Ты сгоришь, — говорит она, — хотя, может быть, именно этого ты и хочешь.       Какая интересная индукция; жуткая. Она просто уходит, оставив за собой след из разящей тишины. Сасаки наблюдает, как её силуэт растворяется во тьме, ощущая одновременно и облегчение — его кто-то понял! — и разочарование — какая к чёрту разница.       Становится совсем тихо, даже стук каблуков пропадает, теперь слышно лишь, как тёплый ветер воет в трубах. Он укладывается на лавку и заворачивается в плащ: в церкви всегда свежо, словно каменные стены и пол излучают могильный холод. Сасаки нравятся холод и тишина; любить холод и тишину — апогей одиночества.       В бреду сна он слышит крик, полный боли, такой надрывный, что, кажется, голосовые связки вот-вот порвутся, и узнаёт, чей это голос: той монахини с самой красивой улыбкой, хотя никогда его не слышал. И теперь точно понимает — никогда не услышит.

***

      Всё затянулось настолько долго: девять месяцев как девять лет. Жить в ожидании хуже, чем предполагалось. Хуже, чем просто жить.       Его засыпают делами убитых, но не выпитых. Такое отдают только ему: вроде бы кроме него за такое никто не хочет браться. Сасаки видит на каждой из них след одинокого убийцы, томящегося в таком же отвратительном ожидании. Все изуродованные тела: повешенные, разорванные, утопленные, осыпанные цветами — кричат о нехватке внимания: да заметьте меня, хоть кто-нибудь.       Убивай сколько захочешь,  — говорит про себя Сасаки. — Мне их совсем не жалко. Даже десяток, даже сотню. Если это ты, то мне не жалко.       Как пафосно,  — смеётся про себя, — как пафосно и отвратительно, но мне нравится.       В воздухе сладкий запах цветения сакуры: он фыркает — слишком сладко. Он так часто работал ночами по Синагаве и ловил зарвавшихся вампиров, что большая часть выживших предпочла иммигрировать в другой, более спокойный район. Становится настолько нечем заняться, что он через ощущение унижения даже помогает Ариме и Ихей в Сибуе.       Он познакомился с ними много лет назад, когда Ариме было пятнадцать и его волосы ещё не были покрыты сединой: они были тёмно-синие, словно налитые густой краской. Помнит, что сравнил его с куклой, такой красивой фарфоровой куклой с заточенными чертами лица и грустным взглядом пронзительно-серых глаз, от которых бросает в дрожь даже сейчас. Помнит, что уже тогда его восхваляли как спасителя и защитника — его образ вызывал лишь восхищение и гордость. Сасаки ещё подумал, что этот талантливый ребёнок сгорит раньше, чем он запомнит его имя, но почему-то вышло совсем не так. Помнит маленькую и болтливую Ихей, которая всегда держала его за руку. Помнит, что сказал на прощание.       — Я не хочу жить, — сказал он, — но я буду делать это, блять, вечно.       И помнит, какое осуждение читалось в их молчании. Он выдержал с ними один день и поклялся, что больше никогда не будет с ними работать. Пара с исключительной способностью бесить именно его: сожаление Аримы, которое сквозит в каждом мимолётном взгляде, и дерзость Ихей в каждом слове. Но больше раздражает его то, что они могут убить его в считанные секунды — им придётся постараться, но они, наверное, смогут, — но не делают этого, словно жалея и будто бы веря, что всё можно исправить.       Они встречаются в полдень на краю какого-то спального района Сибуи.       — Плохо выглядишь, — говорит Арима, хотя его взгляд задержался на нём не больше секунды.       Его слова звучат как «ты не изменился», и в них есть что-то похожее на сожаление. Или показалось.       — Я знаю. — Сасаки поднимает воротник плаща под самое горло, прячась от палящих лучей и взгляда. — Я такой всегда.       Окружённый дневным светом, в белом плаще и седыми волосами, Арима выглядит так непоколебимо чисто, что смотреть на него сложно даже через тёмные линзы очков.       — Что, Сасаки, твой отвратительный характер даже упыри не смогли выдержать и сбежали? — смеётся Ихей. — Тебе настолько одиноко, что ты пришёл к нам?       Сасаки лишь цокает в ответ, и ладонь Ихей моментально ложится на пояс, где висит кинжал, а Арима отворачивается.       Работать днём — просто находить спящих и убивать. Скучно, но Арима работает только так: без жестокости, даже без доли садизма или радости. Он работает, очищает мир, не уподобляясь тварям — за это его и любят, уважают, принимают с распростёртыми объятиями в человеческий мир, который отторгает Сасаки всем своим нутром и каждой мелочью на инстинктивном уровне как врага человечества.       Под вечер они приглашают зайти к ним домой лишь из банальной вежливости — по своей воле никто бы не захотел находиться рядом просто так. В маленькой квартире ничего лишнего: низкий стол, кровать, шкаф с книгами. Сасаки пьёт отвратительно приготовленный Ихей кофе, наблюдая, как Арима медленно перелистывает страницы книги. Знакомое название — о, он её читал даже на языке оригинала. Возможно, это был бы хороший повод поговорить с ним, но не уверен, что хочет. Иногда кажется, что полное одиночество так привычно, и выбираться из этого кокона совсем не хочется: он уютен в своём вечном покое.       Запах Аримы всегда ему нравился: чарующий аромат чистоты. Сасаки смотрит на пульсирующую вену на его шее и тяжело сглатывает, вдыхая поглубже. О, такая реакция только на него: одновременно бесит и хочется. Встав с места, он подходит ближе и наклоняется.       — Знаете, — Сасаки тянет специально очень медленно, но не успевает продолжить — Арима разворачивается к нему лицом так быстро, что внутри что-то сжимается от страха. Он смотрит чуть ниже его губы - на шею, и Сасаки уже представляет, как он вкалывает туда нож и проводит ровную линию поперек. Он хочет красивой смерти, не такую, какую устраивает вампирам, просто убивая там, где поймал, а достойной. Но сегодня он уже понимает — он унёс столько гиблых душ, что ему можно ставить памятник лучшего охотника, и свою службу перед миром он выполнил на двести процентов. Можно сказать, ему давно пора. Интересно, когда его не станет, жители Синагавы расстроятся, что их защитник канул в Лету, или выдохнут с облегчением, что наконец-то чудовище сдохло? Конечно же второе.       Сасаки проводит языком по сухим губами, и Арима следит внимательно, не отрывая взгляда. Так откровенно нарываться он позволяет себе впервые. Смерть от руки Аримы его мечта: первый плюс — Ариме это принесёт большую славу, хотя, конечно, она ему совсем не нужна, но Сасаки хочет сделать ему подарок, второй — Арима сделает всё красиво, по-другому он не умеет, словно это заложено в его ДНК.       — Мне пора домой, — выдыхает Сасаки, внезапно вспомнив, что не проверил почтовый ящик.       Как глупо. Но письма ему нравятся. От них веет болезненной безысходностью и напыщенной трагичностью, словно смотришь на ярко украшенную могилу с фотографией ребёнка.       — Да, тебе пора домой. — Арима протягивает ему книгу. — Можешь отметить в ней то, что хотел сказать. Позже заберу.       Схожесть делать пометки красивых предложений оставляет привкус безнадежности их попыток отношений: они так похожи, но одновременно не знают, что с этим делать.       — Увидимся, — на прощание говорит Ихей, провожая до порога, — но надеюсь, что нет.       Почему-то они так уверены, что Сасаки хочет увидеть их снова.       — Сасаки, — внезапно зовёт она, — не путай жалость и заботу. Арима единственный, кто тебя жалеет, но не больше. Остальные тебя ненавидят, потому что ты отвратительный. Ты собрал худшее от людей и вампиров. Ты портишь всё, к чему прикасаешься, и сегодня я увидела, что ты делаешь это специально, а может, на инстинкте, но это всё равно ужасно. И ты не умеешь по-другому, — улыбается, — хорошей тебе вечности.       Дверь закрывается с оглушительным хлопком.       — Надеюсь, вас утопят в Токийском заливе ещё до нашей следующей встречи, иначе это сделаю я,  — зло шепчет Сасаки в пустую лестничную площадку.       Всё равно отвратительно. Он ощущает себя брошенным, хотя его некому было бросать — они лишь нежеланные знакомые, которых лучше бы он никогда не знал; он чувствует себя жалким, хотя это вечное его состояние, но сегодня словно ткнули в самый центр скопившегося в сердце яда, и он растёкся по телу.       Он не спит и не просыпается, а восстаёт заново — каждый раз отвратительно, как в первый: захлебываешься воздухом после восьми часов комы, ощущаешь, как кровь снова бежит по сухим артериям, разминаешь онемевшие суставы, которые хрустят до боли, словно трескаются.       Монахиня сидит рядом — если он не слышал её шагов, значит, она сидела тут всё время, пока он блуждал в темноте не-сна. Её взгляд направлен вдаль на дотлевающие свечи возле статуи. В её глазах — совсем тёмных — дрожит отражение пламени. Так красиво, что Сасаки старается не дышать, чтобы не выдать пробуждения.       Свечи погасают, а она всё ещё смотрит в концентрацию темноты.       — Почему вы заботитесь обо мне? — горло саднит, и голос у Сасаки неприятный, хриплый.       Во тьме он видит плохо — только очертания и силуэты, но слышит, как она подходит к нему и наклоняется: шелестит ткань её рясы. Вглядывается в её лицо и видит, как тонкие губы размыкаются; слышит, как её кровь циркулирует по венам, и желудок сводит голодным спазмом.       — Proximum tuum dilige, — её шепот сладкий, как патока, и такой же, как, наверное, её кровь.       Ты бы так не говорила, если бы знала, что я такое и что я делаю.       Глаза привыкают к темноте — она улыбается мягко, болезненно-понимающе и протягивает ему ладонь. На бледной кисти маняще темнеет дельта вен. Сасаки бросает в дрожь от осознания, и он шепчет себе: «Нет-нет-нет, такого не может быть».       — Ешь, — говорит она.       — Нет, нет, — повторяет он и сжимает зубы так, что челюсть сводит болью. Почти рявкает: — Нет.       Он поднимается так быстро, что она отступает в испуге, но быстро оправляется. Её гордый профиль выделяется в темноте: прямая спина, высоко поднятая голова, прищуренные глаза, поджатые губы. Она закатывает сползший рукав. Её грация поражает, гипнотизирует, завораживает взгляд — движения плавные, лёгкие, словно отточенные сотни раз.       — Ты пойдешь искать жертву, так же как и те, которых ты убиваешь, — её голос непривычно жёсткий, а фразы отрывистые, она говорит так резко, словно разрубает воздух: — Хочешь уподобиться — иди.       Я наивный,  — говорит себе Сасаки, — какой я наивный и глупый. Думал, что она ничего не замечает, надеялся, что тут я могу быть не мной.       Шаг — и он стоит к ней вплотную. Её бросает в дрожь — кончики её пальцев подрагивают, но она не двигается с места, застыв как статуя: такая всегда красивая и навсегда смиренная.       Сасаки ощущает, как внутренняя чаша весов склоняется вниз. В конце концов, Ихей была полностью права — он портит всё, к чему прикасается.       — Мне можно? — сухо спрашивает он.       Вопрос непривычный и вяжет во рту: спрашивать разрешения само по себе инородно. Сасаки касается губами кончиков пальцев — на языке оседает горький вкус цветов. Он проводит языком от подушечки по всей ладони до кисти, где синеют вены, и ощущает, как они пульсируют; чувствует быстрые удары её сердца. Кожа трескается на зубах с привычным звуком, а тёплая кровь растекается во рту и вяжет сладостью, как палёный сахар.       — Бедный мой, — она вплетает пальцы в его волосы, словно поощряя извращённую трапезу, и гладит, будто бы успокаивая, всё прощая.       Как извращённо и неправильно.       Сасаки считает, что обеспечил себе вип-место в аду на вечность. Если завтра он увидит на дубовой двери табличку «вход воспрещён», то ни капли не удивится — заслужил.

***

      В дверь стучат ровно — три стука, минута тишины, вновь три стука. Через десять минут дробь надоедает, как жужжание мухи под ухом, и Сасаки откладывает книгу, нехотя открывая дверь.       — О, Коори-сан из Минато, какая честь.       Коори — дешёвая версия Аримы, не столь удачная, но подающая надежды и ещё не достигшая своего расцвета. Что-то в нём вызывает восхищение, что-то раздражает. Сасаки предпочитает не общаться с ним.       — О, Сасаки из Синагавы, — язвит Коори, прикуривая сигарету. — Пока ты вчера гулял непонятно где, нашли тело, и пришлось приезжать мне, — из-за наполненного раздражением голоса все слова звучат как оскорбления. Он протягивает конверт. — Мне сказали, что такое оставляют тебе.       — Спасибо. — Сасаки нетерпеливо трёт бумагу подушечками пальцев, но Коори резко выдёргивает его обратно. — Почему принесли вы?       — Тебя все боятся, — Коори выдыхает в его сторону медленно и пафосно, вкладывая в этот жест всё своё пренебрежение, отвращение, насмешку, которые копил в себе долгие годы.       Его жест читается как ты жалкий. Ненависть — активатор поблёкших эмоций, а злость — топливо для жизни. Сасаки поднимает руку и проводит когтем большого пальца по остальным: специфичный звук моментально вызывает на лице Коори подозрение.       — Сасаки, — отрывисто говорит он и выдыхает дым. На мгновение контуры его лица стираются в белой никотиновой завесе. — Почему ты так долго тянешь, чтобы его поймать?       Губы сами по себе искривляются в улыбку — какие интересные вопросы.       Потому что мне интересен процесс, мне нравится, что завтра меня что-то ждет. Жить в ожидании мучительно-сладко, а мне нравится боль.       — А это не ваше дело, Коори. — Сасаки сжимает тлеющий конец сигареты между пальцами и растирает между подушечками пылающий уголёк. Искры ещё горят в воздухе несколько секунд и обращаются в серый пепел. — Почему вас это волнует?       — Иди к чёрту, — с нервным смешком отвечает Коори и отряхивает плащ, — с тобой всё совсем плохо?       Во взгляде читается жалостливая забота, словно он смотрит на потерявшегося ребенка, — он напоминает Ариму, — и злость вспыхивает моментально. Слова вырываются быстрее, чем Сасаки понимает, что говорит.       — Вы пришли ко мне после заката, зная, что днём я сплю, вы принесли мне письмо лично, потому что хотите узнать, что мне написал убийца, вы пришли, чтобы узнать, что нас с ним связывает. Вы и только вы должны пойти к чёрту со своей жалостью, которая перешла в ненужную мне и вам заботу. Я никогда не говорил, что она мне нужна. Вы мешаете, создаёте ощущение, что я вам зачем-то нужен, хотя это вовсе не так. Вы умрёте через двадцать-тридцать лет, а я нет. Вы всё портите. Вы, Коори-сан, Арима-сан и Ихей. Вы все.       На лице Коори застывает злость, но через секунду морщится в разочаровании.       — Сасаки, никогда не попадайся мне на глаза, — тихо бросает он и швыряет письмо в Сасаки, который ловит его моментально.       Посреди горла непривычно встаёт комом прощание: язвительное и дерзкое, на которое Коори обычно фыркает и отвечает в таком же духе. Что-то сегодня пошло не так.       На листке лишь красным чёткое Рандеву и ничего больше. Сасаки больше ничего и не нужно — всё ясно: его хотят видеть. Или, может быть, просто хотят: схожесть на взаимном издевательстве, изнеможении друг друга подошла к концу. Это было мучительно и одновременно приятно, как подниматься по долгой лестнице, ступая с болью в ноге на каждую ступень, а потом упасть без сил в долгий приятный сон.       Ночь праздника — ночь конца. Сасаки всегда нравились торжества: разноцветные украшения на витринах, витающий в воздухе расслабленный смех, никакой спешки, но куда бы он ни пошёл, все принимают его явно недружелюбно: мрачный, бледный, портит людям настроение в барах и кофейнях, просто лишний. Его окружает презрение, чужой липкий страх, словно он — убийца, насиловавший своих жертв после смерти, который вышел на свободу и теперь сидит рядом с родными убитых. Всё же найти место такому, как он, невозможно.       Он приходит в церковь раньше, чем обычно, — успокоиться, выдохнуть, унять возбуждение и нарастающий азарт. Всё же скоро кто-то из них умрёт.       Кто же это будет, — смеётся, — убийца или убийца?       Хотелось бы, чтобы оба. Да, именно так. Их встреча будет подобна ядерному удару: быстрая и смертоносная, которая запомнится, как взрыв в Хиросиме.       Сасаки садится на скамью рядом с монахиней и смотрит на неё, на плотно сомкнутые руки у груди. На лице полное умиротворение и расслабленность. Хотелось бы и ему ощутить хоть раз такое. При жизни не получилось, после смерти тоже. Какая ирония.       Отвратительно трагично, — смеётся про себя Сасаки, — придумывать для себя один конец хуже другого. — Усмехается уже вслух.       — Сегодня вы печальнее, чем обычно.       — Да, — признаётся Сасаки. — Всё именно так.       — Вам передали подарок, — она указывает рукой на коробку около стены.       — От кого?       Она пожимает плечами, а Сасаки уже знает, от кого. Красная лента с аккуратным бантом. Ха. Как сентиментально до сумасшествия. Извращённая романтика убийцы, которая приходится по вкусу — такая же отвратительная, как и сам Сасаки. Он узнает этот запах моментально — аромат смерти: запах трупного гниения, разложения тканей.       Впрочем, он уже знал, что вскоре это место он тоже найдёт. Сасаки действительно сожалеет — ему тут очень нравилось, но понимает, что так будет лучше, чтобы больше не выходить за рамки.       Извечная тишина действует как колыбельная на ребенка, а её близость — они сидят плечом к плечу — как мощное успокоительное. Хочется положить ей голову на колени и лежать, лежать бесконечно долго под её рассказы — лёгкие и забавные, вдыхать её запах, давно привычный, сладкий, как цветущие лилии знойным июлем, смотреть на её улыбку — вечную и загадочную: так и не смог разгадать, что в ней такого. Печаль? Радость? Интерес? В голову приходят только банальности. Толика каждого из них, что делает её тайной, которую можно разгадывать вечно. Именно этим он и займётся дальше, если переживёт сегодня. А если не выживет — тоже. В конце концов, в любом случае у него будет целая вечность.       — Знаете, за последний год произошло много чего.       — Хорошего или плохого? — Её ладонь накрывает его. Холодная и неожиданно тяжёлая. Сасаки поджимает губы — а вот этого не стоило делать. От неё бросает в жар. Её запах и голос начинают восприниматься совсем по-другому: все рецепторы оживают, словно в секунды просыпаясь из летаргического сна.       — Просто много, — Сасаки сглатывает вязкую слюну, заполнившую рот. — На какой-то момент я даже видел выбор — стать лучше или стать хуже. Мне казалось, что рядом с вами я могу быть лучше, а рядом с ни… а неважно. В итоге оказалось, что даже вас я лишь делаю хуже, но самое отвратительное, что мне нравится.       Она двигается ближе, и звуки томного дыхания обдают жаром изнутри, трясёт головой, и клобук сползает на плечи, а чёрные как смоль волосы рассыпаются почти до плеч. Сасаки пытается понять, что это значит. Он бы не против сейчас поговорить о чём-то лёгком, смешном, может быть, даже продолжить изливать душу. Или же рассказать что-то. Например, книги — им нравятся почти одно и то же, ей бы точно понравилась последняя. Но вместо этого Сасаки дотрагивается до прядей, пропускает сквозь пальцы — мягкие-мягкие, — а она, поднявшись, встаёт напротив него. Несвойственный ей вид отзывается в теле томлением. Она лохматая, с пляшущими искрами свечей в чёрных глазах и приоткрытыми губами, по которым медленно скользит язык, и они покрываются тонким слоем блестящей слюны. Сасаки глубоко выдыхает, пытаясь успокоиться. Рядом с ней всегда было непривычно спокойно и одновременно дико напряжённо, ведь каждое её движение можно было читать двояко.       В тишине каждый шорох громкий, лишний, мешающий, словно кто-то бьёт в голове по нервам, заставляя вздрагивать. Взяв подол рясы в руки, она поднимает его выше и выше, медленно собирая складками. У неё красивые ноги: спортивные, длинные, облачённые в чёрные плотные чулки до середины бедра. Полоса кожи выше кружева до подола молочно-белая и гладкая. Сасаки тяжело сглатывает: вдоль позвоночника проходит жар, скапливаясь в паху. Тело рефлекторно напрягается, даже волоски встают дыбом, а рубашка на спине моментально липнет к коже. Свет отливает на лакированных носках туфель — так вульгарно и пошло.       Сердце стучит об рёбра так сильно, что отдаётся в голове, словно ударами барабанов. Сасаки слышит и её сердцебиение — быстрое и взволнованное. От неё пахнет выгоревшим воском и каменной пылью церкви. Она ставит колено по правую сторону от него, второе — слева, и хватается за спинку лавки, опускаясь на его колени. Смотрит в глаза так до неприличия жадно, что он не может отвести взгляд. Он боится моргнуть, кажется, что вот-вот проснётся от приятного сна. Наклонившись, она проводит кончиком носа по нежной коже шеи и выше до самых губ, глубоко вдыхает, а потом целует так голодно, словно измождённый путник глотает холодную воду.       Руки рефлекторно ложатся на её талию, зарываясь пальцами в складки рясы. Сасаки прижимает её к своим бёдрам до приятной боли в паху и выдыхает гортанным стоном. Между ними так жарко, воздух словно густеет, и дышать становится тяжело.       — Всё хорошо, — ласково шепчет она, прикасаясь губами к щеке, — всё хорошо, — продолжает говорить она, словно пытаясь заставить сосредоточиться только на своём лилейном голосе.       Сасаки вслепую проводит рукой под чёрной тканью, путаясь в складках, и гладит по плоскому животу, но она накрывает его ладонь своей, останавливая, а второй берёт за подборок двумя пальцами и поднимает лицо, чтобы они могли смотреть друг другу в глаза.       — Лучше бы вы остановили меня раньше, — говорит Сасаки с сожалением, — например, когда впервые увидели меня на пороге. Вы не думайте, я вас не виню. Я виню только себя за то, что сделал и сделаю с вами.       Она смотрит сверху вниз — лицо, обрамлённое иссиня-чёрными волосами, выглядит как полотно белой бумаги, а припухшие губы — красной линией. Жар её дыхание Сасаки ловит ртом, тяжело сглатывая слюну, и проводит кончиками пальцев по розовой щеке, убирая прядь волос за ухо, а она усмехается быстро и коротко, и выходит так неправильно ехидно, едко и насмешливо, что его выбивает из привычной колеи.       — Меня, мой дорогой, зовут Фурута Нимура, — шепчет она и жаром выдыхает в губы, — и я тот, кого вы не-искали.       На мгновение всё замирает: звуки словно выключают нажатием кнопки.       — Шутите? — Сасаки пытается отодвинуться, но лишь упирается в спинку лавки. — Смешно, но не очень.       — Вы что? Как с таким можно шутить?! — её голос мигом теряет всю мягкость, остаётся только вязкая вкрадчивость в интонации. Она кладёт его ладонь на пах, и Сасаки ощущает, как что-то упирается в руку. Они соприкасаются лбами, а он наконец-то смотрит ей — Фуруте — в глаза, и скользит по ткани белья: влажная и горячая. Он ощущает диссонанс, такой сильный, что готов закричать до боли в горле или засмеяться до звона ушах. — Вот видите, как легко ваш вечно-скучный-мир встал с головы на ноги? Как ощущения? Вы довольны? Вы в смятении? Вы рады? Неважно, я вижу ваше лицо — о, ваше лицо просто прекрасно, вы выглядите растерянным.       —  А что ты вообще такое?       — Все очень хо-ро-шо, — нараспев тянет Фурута через стон, как весёлую песенку, — всё просто во-схи-ти-те-льно… — Когда Сасаки сжимает ладонь на его члене, он захлёбывается в гортанном стоне и утыкается куда-то в сгиб шеи, обжигая дыханием нежную кожу, а его тело мелко вздрагивает, словно по нему проходят разряды тока.       Сасаки проводит ладонью по шее, по щеке и впивается в волосы, оттягивая их в правую сторону и заставляя Фуруту наклонить голову. Шея кажется хрупкой — люди сами по себе хрупкие, и всегда нужно быть осторожным, но сейчас Сасаки понимает — тут это не нужно. Злобное шипение Фуруты звучит смешно, почти комично, но когда он дотрагивается до пульсирующей венки, тот умолкает, затаив дыхание. Лизнув влажную кожу, Сасаки сглатывает вкус — вязкий, но слаще вина. Да, никаких сомнений, это она, та, которую он испил несколько недель назад.       В звенящей тишине улавливается лишь дыхание — быстрое и сбитое у обоих. Ощутив, что его не держат, Фурута вновь кладёт голову ему в изгиб шеи, так легко и привычно, словно делал сотни раз.       — Вот почему вы не открыли подарок, когда его увидели, дорогой Сасаки? — возбуждённо шепчет он, вцепляясь пальцами в плечи так сильно, что через ткань чувствуется, как короткие ногти впиваются в кожу, а потом резко складывает руки у груди и восклицает так трагично, как герои шекспировских трагедий — пафосно и громко: — Так невежливо с вашей стороны! Я так старался! Так старался! Зачем вы меня так разочаровали?       — Мне открыть?       — Да, пожалуйста, — моментально серьёзно говорит Фурута и встаёт с его колен. Поправив рясу, он брезгливо морщится и, быстрыми движением стянув её с себя, бросает на пол, прижимая туфлей, а на вопросительный взгляд Сасаки лишь театрально закатывает глаза в негодовании. — Она мне не нравится, но ради вас пришлось.       — Спасибо.       — Не за что, обращайтесь. — Острый каблук стучит по полу в такт его словами. — Если хотите, могу надеть обратно.       — Нет, не сегодня.       Какой абсурд.       Коробка выглядит обычный, совсем обычной: именно в такой дарят рождественские подарки. Сасаки пинает её носиком ботинка. Сначала синие цветы рассыпаются по полу, словно осколки драгоценных камней, а потом тяжело выкатывается голова и останавливается почти у его ног.       — Вам нравятся цветы? Вот мне нет, — рассуждает Фурута, поглядев вниз. — Видите, как быстро они завяли? Отвратительно. Мне пришлось постараться ради вас, а прошла всего-то пара часов — и теперь красоты как не бывало. — Он наступает на бутон и ведёт туфлей по каменному полу, оставляя влажный след цветочного сока. — А с вашей стороны напоминает людей? Растут, чтобы зацвести на какую-то пару дней, а потом доживают, загнивая на корню. О, а иногда их вот так вот срезают, как это сделал я.       Его голос непростительно громкий и звонкий для церкви. Тонкие черты лица кажутся Сасаки до боли знакомыми, а вялые акониты в пустых глазницах напоминают глаза цвета чистого синего льда. Они сморят куда-то вдаль взглядом мертвеца, и он вспоминает неподаренный букет.       Фурута беззубо улыбается, ожидая ответа на свой риторический вопрос. Голова его не волнует. Ни голова, ни её хозяйка. Во рту распространяется металлический привкус — Сасаки сжимает челюсть так, что десны кровоточат. Улыбнувшись, он медленно, чтобы не испугать, протягивает руку к Фуруте и, дотронувшись пальцами до его щеки, поглаживает гладкую кожу. Как приятно и мягко. Он проводит подушечками от скулы до губ, ниже и кладёт ладонь на шею, резко сжимая, но сдерживаясь, чтобы не сломать.       Ещё чуть-чуть, и будет хруст. Сасаки смотрит ему в глаза — Фурута не боится, а изломанные болью губы искривляются в довольную улыбку.       — Зачем её? — лишь спрашивает Сасаки, но потом качает головой, не желая слышать ответ, и медленно разжимает руку.       На светлой коже алеют ранки от когтей, на краях которых скопились красные бусинки крови.       — А говорили, что ничего не чувствуете! — Фурута хрипит и потирает покрасневшее горло. — Видите, какого результата мы добились всего на первом свидании? А что будет дальше? Какой эффект от наших встреч! Вы уже хотели меня убить! Просто прекрасно.       — На пятьдесят втором, — рефлекторно поправляет Сасаки.       — Тоже неплохо, — соглашается Фурута.       Злость исчезает, но не без следа, а словно прячется где-то глубоко внутри, желая вырваться в нужный момент; копится, как топливо для работы организма.       — Ты человек, — медленно произносит Сасаки, тяжело осознавая факт. — Ты человек. Человек.       — Я — да. — Фурута морщится, словно оскорбил сам себя, и садится на спинку лавки. — Человек, человек. К сожалению, — фыркает, — и проживу короткую жизнь лет в шестьдесят.       Сасаки смотрит на кружевной край чулка, и Фуруту эту ни капли не смущает, лишь наоборот — кажется, что он наслаждается взглядом. Закинув ногу на ногу и поставив локоть на колено, он подпирает голову, печально улыбаясь, словно уже думая о чём-то совсем другом.       — Слишком много. Странно, что с такими шутками ты вообще ещё жив. — Сасаки садится на скамью.       Звонкий смех отталкивается от каменных стен и звучит со всех плоскостей. Такой надрывный и громкий, как раскат грома июльской ночью. Ещё чуть-чуть, и Фурута бы упал со спинки лавки, если бы не схватился вовремя за край, но, успокоившись, он возвращается в позу мыслителя и болтает ногой в воздухе, как ребенок. Раздражающий острый носик туфли мелькает прямо перед лицом Сасаки, и он, цокнув, осторожно берёт за голень и ставит каблуком на лавку, придерживая на всякий случай.       — Мне рассказали про тебя пара родственников. Знаете, я сначала подумал, что это глупая шутка. Такая ирония — больше всего желать умереть и стать бессмертным. Просто хахахаха как смешно и драматично, я даже вам сочувствую, хотя едва не умер со смеху, когда слушал. Я ведь человек и могу умереть от любой мелочи, — Фурута корчит гримасу боли и отчаяния, — это очень печально! Очень! — через секунду он вновь улыбается и подмигивает. — А вы долго будете гладить мою ногу?       Сасаки опускает взгляд — и не заметил даже, как рефлекторно трёт щиколотку большим пальцем.       — Столько, сколько захочу, — веско отвечает он.       — Вы разочарованы? — Фурута спрашивает, наклонив голову вбок, и ставит вторую ногу на лавку по другую сторону от Сасаки, а тот вопросительно вскидывает бровь. В ответ Фурута лишь пожимает плечами, словно не имеет к этому никакого отношения или в этом нет ничего такого — поставил значит поставил, и не нужно обращать на это внимание.       — Нет, скорее наоборот.       Резко поднявшись, Сасаки делает шаг вперёд и встаёт между ног Фуруты, рассматривая его сверху вниз и касается губами лба — смешно и глупо. Фурута картинно запрокидывает голову в порыве смеха. Пошлый и вульгарный ему так к лицу, что можно было бы позавидовать. С обнажённым торсом, на котором выделяется рельеф накаченных мышц, в плавках, чулках и туфлях он выглядит нормально, словно это его привычный костюм на каждый день.       «Абсурд» — будет ассоциироваться с Фурутой и только с ним.       — Как только я услышал про вас, я решил, что обязательно должен с вами познакомиться. Вы — то, что мне нужно, а я  — то, что нужно вам.       У Сасаки резко возникает желание ударить его, хотя он никогда не отличался наклонностями садиста: причинение боли не вызывает восторга, не даёт ни отголоска удовлетворения, но сейчас захотелось сжать кулак и нанести один точный выпад прямо в солнечное сплетение, потом в нос до хруста костей и запаха сладкой крови.       — Правда? — резко спрашивает он. — И зачем ты мне нужен?       — Я, — шепчет Фурута и обнимает за спину, прижимаясь щекой к животу, — могу дать так много, что вы не выдержите, — холодные ладони моментально проникают под рубашку, и Сасаки поджимает губы, чтобы сдержать выдох. — Я выучил вас от и до, прочитал вас через ваш отвратительный характер. Вы не видите в жизни ничего хорошего, лишь потому что скучны, ваша фантазия ограничена лишь страданиями, вы лишь ищете повод, чтобы найти их и разочароваться в жизни ещё больше. Ваша привычка — делать всё хуже, чем есть. Вы не хотите, чтобы вас жалели, а я не хочу вас жалеть. Вы отвратительны и бесполезны, но именно этим вы мне и нравитесь. Вы пусты, и вас нужно наполнить, а меня так много, что нам хватит двоим.       Предложения о взаимопомощи выглядят как подпись договора на вечную зацикленность друг на друге. Под слоем абсурда и напыщенной драматичности Сасаки улавливает смысл, который ему нравится: это звучит интересно, совершенно ненормально, бессмысленно, но интересно так сильно, что хочется посмеяться.       — Ты переоцениваешь свою значимость, — ласково шепчет Сасаки, а потом добавляет, подумав: — А может, и нет.       — Очень смешно, — фыркает Фурута, — без меня вы просто не имеете смысла. Вы так и останетесь героем вечно ненаписанной трагедии, а я так много хочу сделать, что срок жизни шестьдесят лет кажется иронией судьбы, насмешкой, отвратительной шуткой. Меня так много, что просто быть человеком недостаточно. Но с этим вы можете мне помочь.       В какой-то мере сумасшествие Фуруты оправдано: жадность. Сасаки берёт его за волосы на затылке, запрокидывая голову, и наклоняется к нему. Как же смешно — на лице вновь выражение невинности, а в глазах — лёгкая веселая искра.       — Ты, Фурута, всего лишь эгоистичный ребенок, которому вечно чего-то не хватает.       — Да, и что? — моментально соглашается Фурута, взмахнув ладонью. — А вы счастливы тому, что у вас ничего нет. Я единственный человек, который не путает жалость и заботу. Я единственный человек, который позаботился о том, чтобы вам было весело, чтобы вам было грустно, чтобы вы были возбуждены, чтобы вы хотели.       Сасаки не находит слов, чтобы ответить, словно на всех знакомых ему языках их не существует. Да, Фурута прав, но это выглядит так ненормально, словно мир, в котором всё идёт задом наперёд, мысли путаются, получается уловить лишь обрывки. Всего неправильно много, словно его накрыло лавиной жарким летним днем.       — Что я должен сейчас сказать? — тихо спрашивает Сасаки и, пожалуй, впервые ощущает себя уставшим, выдавленным морально, будто бы выжали, как плод.       — Вы удивлены? — Фурута поправляет чулок, оттягивая кружевной край и отпуская его до шлепка резинки по коже.       Сасаки почему-то резко хочется это повторить.       — Возможно. —  Сняв плащ, он накидывает его на плечи Фуруты. — Застегнись, отвлекаешь.       — Я вам нравлюсь? — Фурута вращается вокруг своей оси, применяя обновку с восторгом, считая это сродни долгожданному подарку.       Полы плаща расходятся, как юбка платья, а каблуки стучат по полу звонко и быстро, как звенят моменты. Закончив нелепый показ, он низко кланяется в лучших манерах, держа одну руку за спиной, а вторую на груди.       — Ты задаёшь странные вопросы для человека, который ещё жив после столь отвратительной шутки, — рассудительно произносит Сасаки, перебирая его волосы: они сыплются между пальцами, как песок. Что же с ним делать. Что же, что же. — Ты хочешь, чтобы я тебя убил?       — Нет, я хочу жить вечно и радоваться, а вот то, что для начала мне придётся умереть, — лишь проходной этап, который мне совсем не нравится. — Фурута усмехается и берёт его под руку. — Смерть — это совсем не весело, особенно если она твоя.       Когда они выходят из церкви, солнце светит в глаза, и Сасаки щурится, а Фурута дотрагивается пальцами до уголка глаза и стирает слезу, а потом проводит языком по подушечкам и, слизав каплю, сочувствующе поглаживает по плечу, смеясь со словами: «Не стоит плакать, я с вами всего-то на вечность».
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.