ID работы: 7727015

Книга Есфири

Фемслэш
R
Завершён
9
Пэйринг и персонажи:
Размер:
4 страницы, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено только в виде ссылки
Поделиться:
Награды от читателей:
9 Нравится 1 Отзывы 2 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
— Пришла позлорадствовать? — Адельхейд смотрит в упор, как стреляет. И глаза её — пистолетные дула, чёрные-чёрные.   Тюремные стены давят холодом, холодом, не столько ощущаемым физически, сколько — душевным, оставляющем на сердце чувство смутной тревожности и гложущей тоски, будто здешние камни впитали отголоски чужих мыслей и эмоций, как сыр, стоя в холодильнике, впитывает в себя запах лежащего рядом тухлого мяса. Что располагалось здесь до Рейха известно одному только Богу, но после прихода к власти национал-социалистов всё здание отошло тайной полиции, которая уже перестроила его под свои нужды, превратив бывшие жилые и складские помещения в тёмные душные камеры. В основном здесь держали местных евреев, «асоциальных элементов» и мелких правонарушителей, хотя иногда транзитом могли оказаться и птицы более высокого полета: бунтовщики и политические — не более чем на сутки, таких всегда старались доставить в главный штаб как можно скорее. Но по-настоящему кровавую славу здание получило, как это не странно, после войны, когда его превратили в последнее пристанище для осуждённых на смерть. Бывшие пособники режима оказывались запертыми в тех же самых в камерах, в которых они до этого запирали неугодных.   И сейчас, стоя на пороге той же самой комнаты, что и шесть лет назад, во время первого допроса, Эстер совершенно ничего не чувствует: ни холода (купленная с рук подержанная шинель, по словам продавца, выдержит даже сталинградские морозы), ни тем более страха. С тех пор, с осени сорок первого, она пережила ещё три ареста и бесчисленное количество допросов, а страх у неё фашистские мрази в тот самый первый раз и отбили вместе с почками.   — Приятно видеть Вас в добром здравии, — слова даются ей нелегко, видимо, голосовые связки так и не смогли восстановиться полностью: голос хрипит и предательски срывается, словно записанный на испорченную пластинку. После второго ареста один из офицеров почти что перерезал ей глотку, белая дорожка шрама проходит от левого угла челюсти до середины правой ключицы. То, что она жива — чудо, что способна говорить — чудо еще большее.   В ответ сидящая на стуле женщина, некогда известная как Фрау Адельхейд Хофманн, еле слышно усмехается. — Но приятнее всего, что это не на долго, не так ли? С их последней встречи она изменилась гораздо меньше, чем стоило ожидать: те же густые чёрные волосы, те же хищные глаза с желтоватыми радужками и узкими почти вертикальными зрачками, та же горделивая осанка. Дикую звериную красоту этой женщины не смогли испортить ни тёмные мешки под глазами, ни расплывающаяся чернильным пятном по левой щеке свежая гематома. Даже со скованными руками, одетая в замызганную робу, избитая, она выглядела расслабленно и величаво, как и полагалось истинной арийке. — Наслаждайся пока можешь, — Адельхейд хмурит тонкие брови, и происходящее вокруг начинает казаться жалким фарсом, не смешным розыгрышем, который вот-вот должен закончится. Эстер качает головой, пытаясь избавиться от наваждения: больше эта женщина не имеет над ней власти, и вряд ли когда-то обретёт её вновь. — Кто не отвечает злом на зло спасет обоих: и себя, и другого, Адель, — она проходит вглубь комнаты чуть прихрамывая, изо всех сил стараясь не опираться на трость. Садится на ветхий стул. Ссутулится. Закуривает— Возможно, Вы самый ужасный человек на земле, но если я буду Вас ненавидеть, неужели ненависть не очернит мою душу так же, как она очернила Вашу?   Эстер смотрит в чужое лицо, но в тоже время и куда-то сквозь него, не фокусируясь, избегая зрительного контакта. Как время пощадило фрау Адельхейд Хофманн, так же беспощадно обошлось оно с ней, Эстер Драхенблюд: морщины сеткой оплели тусклые серо-голубые глаза, а губы истончились, ссохлись, превращая рот в открытую незаживающую рану. Ранняя седина больше не пряталась стыдливо в некогда густой кудрявой копне, а клоками прорывалась наружу, будто специально напоминая о том, о чем вспоминать не хотелось. — Не беспокойтесь, Фрау, я не собираюсь насмехаться над Вашим бедственным положением. Злорадство — это Ваша дурная привычка, не моя. Когда-то мягкий голос Эстер спасал души в застенках концентрационного лагеря, но теперь в нём стыли арктические льды, обжигающие холодом почти так же, как и наручники, выкручивающие Адельхейд запястья. Но слова — больнее, жёстче. Если бы врачи попросили оценить боль по шкале от одного до десяти, то это была бы чистая восьмёрка, которая переходит в девятку по мере того, как Эстер аккуратно прикасается ладонью к её щеке и гладит, почти нежно, одними кончиками пальцев. — Адель, Вы знаете, что я никогда не хотела Вашей смерти... И Адельхейд кажется, что её сейчас вырвет, то ли от приторного сочувствия и всепрощения, то ли от подзабытого домашнего «Адель». Эстер не идет доброта, как не идет длинная цветастая юбка и чересчур женственная блузка: слишком уж контрастирует с жестоким, некрасивым лицом убийцы. Прежде чем Эстер схватили в третий раз, она из винтовки застрелила четырех гестаповцев. Все пули попали прямо меж рёбер в сердце. Хирургическая точность. Не ей играть в милую девочку, кому угодно — только не ей.   Адельхейд резко ведёт головой в сторону, уходя от непрошенных прикосновений. Морщится. Растягивает губы и поправляет: «Для тебя всё ещё Frau Aufseherin», — почти плевок в лицо. Дежурно вымученное подобие улыбки выходит больше похожим на оскал раненого зверя, загнанного в угол. Одно лишнее движение — зубами вцепится в глотку, разорвёт.   В лагере, каждая собака знала: если Фрау не в духе, кому-то придётся умереть. Не то, чтобы это было чем-то из ряда вон выходящим. Там, на небольшом клочке земли, отгороженном от остального мира колючей проволокой, люди дохли каждый день, совсем как мухи: от голода, от дизентерии, от тифа, иногда валились с ног на плаце во время апеля и больше не вставали, а иногда в отчаянии бросались на колючую проволоку, гадая успеют ли они погибнуть от удара током или же безжалостные пули настигнут их раньше. Пятнадцатилетняя сестра Эстер дважды пережила газовую камеру, а потом погибла в драке за горбушку черствого хлеба: обезумевшие от голода узники практически разорвали её на куски. И пускай у Адельхейд Хофманн больше нет власти над чужими жизнями, но инстинкт самосохранения Эстер все равно бьет в набат, а сердце сумасшедше бьется где-то в висках, застилая глаза красным маревом, стоит Адель только чуть недовольно прищуриться.   — Я никогда не хотела Вашей смерти, Frau Aufseherin, — покорно повторяет Эстер и тушит едва догоревшую до половины сигарету прямо о столешницу. На долю секунды она превращается в себя прежнюю: застылую, бледную, изъеденную нечеловеческой усталостью и лагерными вшами, отчаянно пытающуюся вспомнить хоть одну молитву под страшным прицелом звериных глаз. Она опускает голову так, что кажется, ещё немного и шея переломится. Шепчет. — Мне жаль, Frau Aufserhain, мне действительно очень жаль, — так же, как и четыре года назад: затравленный взгляд, дрожащие руки, обезвоженные губы в трещинах. — Жаль, что Вы умрёте… Узловатые пальцы судорожно теребят воротник блузы: дорогой розовый шёлк, старомодные рюши, крупные жемчужные пуговицы. Она говорит: «Смерть — это слишком легко. Вы не заслужили, Госпожа Надзирательница. Вы, правда, не заслужили, — и наконец смотрит личному дьяволу прямо в глаза. — Оттирайте с кожи копать крематория, глушите трупный запах духами, включайте музыку на максимум, чтобы не слышать криков, и просыпайтесь ночами от кошмаров. Живите, черт Вас дери, ведь мертвым не слышаться в каждом шорохе скрежет окровавленных пальцев, в предсмертной агонии пытающихся процарапать себе выход, — делает вдох и отчеканивает. — Из. Газовой. Блядь. Камеры».   Кружевной воротник рвётся с треском, истекая нитками и плача перламутром пуговиц. А Адельхейд молча смотрит, как иссохшиеся до костей, покрытые красноватыми корками экземы руки Эстер безвольно опускаются на тёмную лакированную гладь стола.   «Вы должны жить, как живу сейчас я», — эти так и не высказанные слова застревают в горле и куском гранита падают вниз по трахее, вспарывая нутро. Эстер хочет дышать, но не может. В груди всё горит огнём, будто вместо воздуха — ебанный Циклон-Б. Вакуум в грудной клетке ломает рёбра, а их острые обломки насквозь протыкают лёгкие. Если бы у неё остались слезы, она бы, наверное, заплакала.   Эстер не плакала, кажется, с того момента, когда в лагерь пришли русские: взрослые опалённые войной мужчины старались лишний раз не смотреть на них, узников: слишком уж жалкое зрелище они из себя представляли. Из всего её тринадцатого барака выжила только она одна. Эти женщины ненавидели её, за глаза и в глаза обзывая шлюхой, потаскухой, лесбухой, грязной фашистской подстилкой. Но они, гордые и принципиальные — мертвы, а Эстер — жива. Вот же сука.   Адельхейд презрительно поднимает бровь.   — Долго учила речь? — её голосом можно вскрывать вены на запястьях. Так охотники загоняют жертву в угол, каждым словом, каждым шагом отрезая пути к отступлению. Когда-то на утреннем смотре она тыкнула в Эстер пальцем и сказала: «Ты идёшь со мной». И Эстер пошла, не думая о том засунут ли её в карцер или сразу в газовую камеру: ей было почти что всё равно. В тот момент для неё существовала лишь прямая спина в серой униформе впереди и хрустящий под ногами снег. Они шли вдоль однотипных серых бараков и дымящих труб, вдоль по дороге, усыпанной гравием. И там, куда узникам был запрещён ход, в комнате с белыми ровными стенами Адель сказала ей: «Раздевайся».   Эстер жмется, ежится так, будто подбитая мехом шинель испарилась с её плеч, будто из тела высосали все тепло, и она вновь оказалась голой под равнодушным взглядом.   — Эти люди были врагами моего народа, и, если бы я могла уничтожить их ещё раз, я бы это сделала, — Адельхейд говорит, как жмёт на курок, и пули тут же пробивают лёгкие, без осечек. И потом ещё добавляет что-то про избранность арийской расы и про грязных евреев. То же самое, что и на суде: заученный, омерзительно пафосный текст, будто вырванный из пропагандистской брошюры. Она скорее хочет казаться, чем является, но притворство её настолько искусно, что убеждает даже её саму.   В детстве Адельхейд Хофманн хотела стать актрисой, но стала вначале надзирательницей концентрационного лагеря, а после — военной преступницей. И эту последнюю роль она намерена сыграть до конца, упиваясь гримасами омерзения на лицах тюремщиков и судей, ненавистью вчерашних жертв и ликованиями жаждущей крови толпы. — Вас же повесят, — чуть подрагивающим голосом будто, не веря в собственные слова, бормочет Эстер. — Пока ещё не поздно, Фрау, Вы... — и замолкает, сама не понимая, что именно хотела сказать. Предложить ли покаяться? Замолить грехи? Встать на путь истинный? Но в глазах напротив только беспроглядная клубящаяся тьма. Она вскакивает с места, как ошпаренная. И случайно задетый ногой стул с грохотом падает на пол, заставляя сонных охранников встрепенуться. Её всю трясет, как давно уже не трясло. Проклятая дрожь поднимается вверх по телу от кончиков пальцев ног к челюсти, заставляя едва слышно клацать зубами.   Адельхейд спасла ей жизнь. Несмотря на все те ужасные вещи, что связывали их, не признавать этот факт было бы глупостью.   Адельхейд кивает: «Знаю», — и криво ухмыляется. Конечно же она знает, что её повесят. Прошение о замене повешения расстрелом даже не стали рассматривать. Не стоит на таких переводить пули. Кесарю — кесарево, Богу — богово, а скоту — скотская смерть. Ильза Кох, Ирма Грезе, Иоганна Борман, Элизабет Фолькенрат — все они получили свое. И Адельхейд Хофманн следующая.   К Эстер подходят охранники, обеспокоено спрашивают всё ли хорошо, трогают за плечи, сочувственно улыбаются, пытаясь успокоить. Для них она бедняжка — настоящая героиня, которая смогла не только выжить в концлагерном аду, но и после без страха посмотреть в глаза одному из самых страшных демонов. Такую Есфирь писал Рембрандт: тонкорукую, храбрую девочку, защищавшую свой народ под страхом царского гнева и казни. Таких женщин рисуют на пропагандистских плакатах: с горящими глазами и прямой гордой спиной, чью волю, кажется, никогда не сломить. И только Адельхейд знает правду о том, как Эстер жадно ела еду с её рук, как стонала, когда пальцы в жёстких кожаных перчатках проскальзывали внутрь, и как стояла на коленях, целуя подошвы замызганных сапог ради куска хлеба и пенициллина. Эстер рассеянно улыбается, утирая с губ фантомную кровь и серый пепел концентрационного лагеря. А потом аккуратно поднимает упавший стул, и вновь садится, будто ничего не произошло. — Не беспокойтесь, я скоро уйду, Frau Aufseherin, — говорит она примиряюще. — Только, пожалуйста, ответите мне на один вопрос? Раньше бы Фрау за такую наглость точно ударила бы её. Сейчас — равнодушно хмыкает. — Скажите, что Вы чувствуете сейчас? — кажется, до войны Эстер была врачом: интонации до сих пор выдают. И взгляд её — тяжелый, испытывающий.   Адельхейд помнит, как краем уха услышала, как Эстер говорила о лекарствах. Контрабандных лекарствах. Кажется, тогда она впервые услышала её голос, хриплый и встревоженный. Контрабанда лекарств прямо под носом у командования, там было о чем волноваться. Конечно, за такое наказывали, наказывали и за меньшее, если быть честным. По уставу следовало тут же сообщить начальству, и Адельхейд не собиралась медлить. Даже если бы после этого лагерь превратился бы в кровавое месиво, ей было всё равно, устав есть устав. Тогда для неё каждый заключённый был всего лишь номером. И Эстер тоже. Тринадцать ноль три восемьдесят. Тридцать два года, метр семьдесят пять, тридцать девять килограмм — политическая заключённая, еврейка, почти превращённая в мусульманку. Голый безволосый череп с ввалившимися глазами, кое-как держащийся на тоненьком тельце, больше похожем на анатомическое пособие. Они стояли на морозе меж бараков и неотрывно смотрели друг-другу в глаза, как в детской игре, кто кого переглядит.   Адельхейд говорит: «Ничего. Я ничего не чувствую».   Она никому так и не рассказала, как это едва живое существо держало на себе большую часть лагерного подполья, помогало укрывать детей, доставало еду. Не смогла. — Вот и всё, Госпожа Надзирательница, — Эстер перегибается через стол и крепко обнимает, прощаясь. А потом вдруг целует прямо в губы, жёстко, властно, практически впечатывая в спинку стула, так как, наверное, всегда мечтала. Больно сжимает волосы на затылке, и другой рукой всё ещё — рёбра. Мстит за все то, что было в ней сломано, за шрамы и увечья, за те раны, что уже заросли, и за те, что не зарастут никогда. Адельхейд запоздало жалеет о том, что за всё время знакомства они слишком редко целовали друг-друга в губы. Обстановка концентрационного лагеря не слишком располагала к романтике. На её языке — чужой язык и стекло. Безупречный стеклянный вкус, какой бывает перед тем как всё вокруг разбивается вдребезги. И с каждой секундой снежный ком внутри нарастает. Она даже не успевает понять, в какой именно момент тёплые руки вокруг неё разжимают кольцо, как сквозь дымку, наблюдая за тем, как ошалевшие охранники, хватают Эстер за руки и тащат прочь. Потому что бывшие узницы не должны целовать бывших надзирательниц так, будто от этого всё ещё зависит их жизнь.   Чтобы не закричать, приходится сжать зубы до скрипа, чувствуя, как мелкие осколки стекла впиваются в дёсны и разрывают слизистую щёк. Рот тут же наполняется кровью, и железо смывает с языка призрачный вкус их прощального поцелуя и эту секундную слабость.   Никто не знал, каким образом они переступили ту черту, которую преступать было нельзя. И, слава Богу, никто уже не узнает.   Фрау Адельхейд Хофманн закрывает глаза, вспоминает белое тело на белых простынях, худые руки, влажный рот, торчащие то ли от холода, то ли от возбуждения розовые пуговицы сосков и улыбается, чувствуя, как по гортани разливается цианид.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.