Прикоснитесь к бешеной собаке 19

Mr.Pavlin автор
Гет — в центре истории романтические и/или сексуальные отношения между мужчиной и женщиной
Описание:
Если она, боголепная, наичистейшая душой и сердцем отринула его любовь… Если она, известная своим милосердием к убогим, отказалась даже прикоснуться к нему, точно он был бешеным псом, падалью, грязью, гнилью, гноем…
То разве можно ожидать, что гордая польская панна дотронется до его уродливого лица?

Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика

Примечания автора:
Во-первых, ни в коем случае не трогайте бешеных животных, от собак и до человека включительно.

Во-вторых, если вы умный человек и, как и я, не выносите теорию "Лжедмитрий 1 - Григорий Отрепьев", то позвольте предупредить вас, это в большей степени работа по Гднову, чем по Историческим личностям, а значит вас ждет наглухо отбитый монах-расстрига, никчемная линия Отрепьев-Ксения (которую будто слизали с линии Клод Фролло-Эсмеральда, убрав все душевные метания Фролло и оставив лишь его неадекватные поступки) и очень-очень много любви. И проблем с психикой. И никакого исторического Лжедмитрия.

В-третьих, в этом доме не поддерживают романтизацию линии Отрепьев-Ксения, но фанфик идет со стороны Гришани, отсюда и несколько искаженное восприятие реальности. Убивать семью девушки, держать её как заключенную, насиловать и ждать любви и сочувствия? А не пойти ли тебе нахер, Григорий.

Честно, я не предполагала, что захочу раскрыть образ Отрепьева из этого сраного сериала. Почему собсна я должна это делать, если сценаристы не потрудились прописать его, хотя им за это платят? А потом мой разум остыл, в него пришли мысли и представляю их вам.
И да, я всё ещё ненавижу Гднова за всё, что он сделал с образом самозванного царя.
Я просто не могла не посмотреть, я просто не могла не написать.
9 апреля 2019, 17:46

“Я был готов любить весь мир, — меня никто не понял: и я выучился ненавидеть.” М.Ю.Лермонтов «Герой нашего времени»

      Когда Григорий просыпается, Ксении уже нет в пределах Москвы. Он безоговорочно уверен в этом, но позже, поддавшись слабости сомнений, непременно спустится в уже привычный, насквозь пропахший сырой соломой сумрак темницы, пройдет тяжелым, эхово-звучным, как удар старого колокола, шагом от скрипучих дверей до крайней стены, чтобы убедиться: ни в одном из этих темных углов не притаилась она. И его до предсмертного озноба пробирает невероятная возможность сначала услышать сквозь гром шагов судорожное, переполненное слезами дыхание, а затем различить волчьим взором в переплетении теней девичью фигуру. Господи, я сам не верую, что говорю это, но умоляю, довольно её в моей жизни, довольно…       Она отказалась любить его, отказала и трепещущему монаху, и требовательному всевластному царю, так пусть катится ко всем чертям и святым на самый край земли, в глухой монастырь, в эту белокаменную могилу для живых да преждевременно погребенных. Ей там понравится, Григорий готов поспорить с любым желающим на тяжеловесную шапку Мономоха и всё московское царство в придачу, что Ксении Годуновой понравится место, являющееся во страшных снах всем царственным женам. Неутихающие молитвы, заглушающие любые мысли, невыносимо густой запах ладана, оседающий маслянистой пленкой на языке и в горле, бесшумные тени, безликие, безмолвные, созерцающие тебя с иконописной строгостью, вековые стены, отрезающие тебя от мира, давящие на плечи, сгибающие твою молодую спину в вечном подобострастном поклоне перед незримым… Ах, до чего ей, упертой святоше, всё это придется по духу. А сама говорила, что он безумец.       Солнце вором крадется в окно, медленно, так медленно, что почти незаметно запускает в царскую опочивальню сначала одну бледную полоску света, затем другую, будто ковер расстилает. Ковер из небесного злата для наместника божьего на земле… Хорош ковер, да выстлан не к грозному трону предков, а в услужливо приоткрытое окно. Григорий усмехается одним уголком иссушенных степными ветрами губ, а глаза, ледянисто-голубые, остаются холоднее стали.       Чудны дела твои, Господи. Не прошел и месяц с его воцарения, как он без доли страха думает о самоубийстве. Да в чем отрада править, играть роль венценосного Петрушки, если смысл, ради которого он шёл к венцу, исчез? Смысл, ради которого бежал из Москвы, чтобы спустя два года вернуться в неё через голые казацкие степи и помпезно-пышные польские дома, через презрение и побои, раны от которых на нем зарастали как на собаке, но память въедалась в кожу вечным клеймом, через хруст чужих костей, через разноголосые резкие крики, - смысл, ради которого он всё вытерпел, выстрадал, выжил вопреки, исчез этим утром в пыльном вихре удаляющейся тройки.        Хорошо, что вчера он нарочно перебрал с ненавистным вином, и сегодня не проснулся привычно рано (верно, он до самой смерти будет подниматься к заутренней, хотя веры в нем не осталось даже в зачатке). Увидь он, как она отдаляется навсегда, как исчезает вместе с бледным молочным разливом утреннего тумана, он бы не выдержал, издох бы, как брошенный пес, прямо на дороге.        Напрасно все они думают, будто он лишен человеческих чувств, и лишь бесовская злоба да бесстыдство правят им. Напротив, чувств и страстей в нём с таким избытком, что тело ломит от явственной боли, которая вырывается из него яростью, воплями, смехом и слезами.       Почему она его не любит? Почему никто, ни единая душа во всем этом многолюдном государстве не любит его? Мать, может быть, и любила, но её любовь никогда не шла наперекор пьяному отцу, её любовь никогда не хватала его за тяжелую стрелецкую руку, её любовь никогда не закрывала зареванного некрасивого рыжего ребёнка от удара. Её любовь только и умела, что шептать приглушенно в его звенящие от боли уши: «Прости его, Юшенька, Бог велел прощать ближнего. Молись лучше о нём, миленький, Всевышний не оставит детской мольбы без ответа. Проси Его образумить отца».       Но не Господь образумил Богдана Отрепьева, а короткий ножик, врезавшийся в его мягкое свиное брюхо как в сливочное масло. Григорий помнит много криков, порожденных лезвием в его руке, лезвием, которое срослось с его ладонью и стало единственным, страшно смертоносным когтем, но крик отца всегда звучит в его памяти громче и отчетливее, разве что под конец чуть раздваивается: к нему присоединяется крик матери.       От отца нож тогда его спас, но разве спасет нож сейчас от этой оглушительной вездесущей ненависти?       Григорий ощущает её, эту ненависть, как обычный человек – свистящую плеть северного ветра на незащищенной коже. Он во сне и наяву видит эти поддернутые презрением разноцветные, единодушные глаза: темные и блестящие от не иссыхающих слёз – её глаза; выцветшие, в окружении тяжелых морщин и нахмуренных бровей – глаза надменных бояр; острые и огненные, как верное оружие, - глаза воинства; припыленные и подслеповатые – глаза народа. Все они взирают на него с отвращением, да и то недолго, очень спешат отвести взгляд хоть на грязь московских улиц, хоть на прогнившую солому, в которой копошатся пронырливые крысы. И это всяко приятнее, чем глядеть на их нового государя, царя от Бога, первого русского цесаря. Думают, он дурак, ничего не понимает, а Григорий сходит с ума, за малым не бросает на пол ненавистные скипетр и державу (а стоило бы, хоть повеселился бы, глядя, как бояре дерутся за бесценные символы власти), вырывается из-под гнетущих древних сводов дворца на воздух, изворотливым ужом утекает за пределы Кремля, ловко обходя стрельцов как в минувшие монашеские годы, и просто скитается по Москве, где, к счастью, мало кто узнает его, стоит надвинуть польскую шапку пониже на глаза, да закутаться поплотнее в темный кафтан, тоже польский. От ненависти такое обличие мало спасает, русские смотрят на поляка как гончие на мелькнувшего вблизи волка, только и ждут любого предлога, чтобы наброситься всей стаей и пустить кровь горлом, но пусть лучше ненавидят не его лично, а безликое клеймо чужака на его плечах. Такое уж он стерпит, не впервой.       Григорий мотает отяжелевший от хмеля головой, стряхивая наваждение. С утра бежать из Кремля не дело, новый день обещает много проблем и требует их сиюминутного решения, так что давай, государь, прячь свои страдания за едкой усмешкой, замаскируй неуверенность под наглость, смейся громче, говори злее, держи голову выше. Тогда они будут бояться тебя, как бешеную собаку, они же так любят бояться, а ты так любишь быть причиной страха. Пусть лучше боятся, чем бьют. Пусть она не существует вообще, чем существует и ненавидит. Пусть будет бесчувствие, чем…        Рядом раздается едва слышный шелест тканей. Григорий судорожно оборачивается, рука его тянется к ножу под подушкой, но замирает на полпути. На краю широкого супружеского ложа лежит Марина. В свете набирающего силы солнца кожа её кажется белее тонкой шелковой сорочки, но солнце лишь освещает, его тепло не достигает этого фарфорового тела, и во сне Марина неуютно сжимается, пытаясь согреться. Григорий силится вспомнить, когда она пришла вчера, верно, он был уже вусмерть пьян, может быть, даже уже пал в тошнотворный изматывающий сон. Отчего же она осталась, а не вернулась в свою опочивальню? Или же в том безумном зверином состоянии он воспользовался ей, выместил ярость через изуродованное подобие супружеской близости, а она, хрупкотелая пани, не нашла в себе сил чтобы вернуться обратно?       Но отчего тогда она спит так безмятежно и тревожит её лишь утренняя прохлада? Ай, да наплевать, жива и то славно, не придется отвечать перед поляками за убийство панночки-царицы.       Не подумав, ведомый невесть какими внутренними порывами, Григорий ловкой рукой подцепляет ускользнувший на бедро Марины край одеяла и подтягивает его обратно к плечам. Его огрубевшая пергаментная кожа лишь на краткую долю мгновения соприкасается с холеной девичей кожей, но Марина вздрагивает, будто её окатили студеной водой. Глаза её распахиваются, один взгляд, быстрый и точный, как стрела, и веки с темной каймой ресниц по-кошачьи полу-опускаются, но сумрак зрачков остается недвижимо нацеленным. Марина выжидает. Чего? Не удара, слишком спокойна, такое не подделаешь, не при нем уж точно, он чует страх за версту. Но и не ласки, да и с чего бы, ведь он никогда и не прикасался к ней с нежностью, если не желал насладиться её телом. Так чего же…       Марина знает. Нет сомнений, она знает, что он отослал дочь Годунова в далекий монастырь и приказал постричь в монахини, у новоприбывшей царицы уже полон дворец услужливых ушей и шептунов, каждый шаг его, каждое слово не остается без её внимания. Но Марина никогда не показывает этого, напротив, она так старательно играет в легкомысленную панночку, которая не видит ничего за позолоченными рамками своего зеркала. А глаза-то нет-нет, да и соскользнут к краям, сощурятся, высмотрят без поворота головы, что творится за гордо выпрямленной спиной с оттопыренными крыльями-лопатками. Восхитительная хитрость, достойная русского венца. Вот только сейчас она не хитрит, у неё нет рукава, чтобы спрятать козырь или кинжал, она змеей сжалась в клубок и выжидает.       Что он сделает с ней, нелюбимой женой, нужной лишь для поддержки панов уже далекой Речи Посполитой? Тоже сошлет в монастырь, заточит её, иноземку, еретичку, среди чужих людей, чужой веры и языка? Такая изощренная бескровная жестокость как раз в его вкусе. Марина ведь должна бояться этого, но вопреки она так дремотно спокойна, кажется, ещё немного и снова уснет.       Панна Марина, панна Марина… Ангельски прекрасная, дьявольски умная, не умеющая склоняться, обожающая преклонение, хрупкая, как косточки заморской птицы, сильная, как хватка гадюки. Где сейчас её презрение? Почему он не чувствует её ненависти? Ведь всё это было при первой их встречи и всех последующих. О, как невыносим он ей был тогда, слепой ребёнок и тот бы почуял неладное в отношениях помолвленной царственной четы, которая разве что ножи друг другу к горлу не приставила. А сейчас ясновельможная панна не стискивает жемчужные зубы, не закусывает раздвоенный кончик острого языка, чтобы с него ненароком не соскользнула оплошная дерзость. Что же, переменилось её сердце? Приняла царя-самозванца в мужья? Бред, бездарные скоморошьи сказки…       Если она, боголепная, наичистейшая душой и сердцем отринула его любовь… Если она, известная своим милосердием к убогим, отказалась даже прикоснуться к нему, точно он был бешеным псом, падалью, грязью, гнилью, гноем…       - Прикоснись к моему лицу, Марина.       Его голос глух, а глаза не смотрят на ту, к кому он обращается. Он снова в той ужасной темнице, снова скользкий мрак слепит его, снова нет сил вдыхать сырой запах разложения, даже ртом он дышит, лишь когда грудь выжигает боль, снова он молит уже не о любви - о единственном прикосновении.       Пожалуйста, докажи, что меня могут не только забивать грязными сапогами, докажи, что я не зверь, докажи, что я не был рожден для ненависти, докажи, что до меня можно коснуться с нежностью, докажи, что я человек, докажи, что мне можно сочувствовать. Пожалуйста, одно прикосновение…       Марина приподнимается, медленно, её тело ещё сковывает сладостный сон. Так пригретая на солнце змея поднимается над травой перед тем, как напасть. Рассеяно смотрит на него, пытается понять, что у него на уме, чуть обнажает белоснежные острые зубы. На кончике её языка скопился блестящий смертью яд. И Григорий мгновенно жалеет, что дозволил себе те слова.       Григорий видит своё отражение в серебряном зеркале бесчувственных девичьих глаз. Удавка отчаяния стягивает его тощую шею.       Господи, за что же ты создал меня таким…        Разве могла в столь уродливом теле взрасти прекрасная душа? Куда там, если с раннего детства топтали её, выколачивали, выбивали палками и розгами, пока не остались лишь живучие яркоглавые сорняки порока.       Господи, как можно нести людям добро, когда все с малолетства ждут от тебя лишь зла?       Господи, почему ты не позволил мне быть миловидным ребёнком, оставив уродство на взрослую жизнь, когда душа уже крепка и её не так ранят чужие слова? Господи, за что ты отметил мою голову самым подлым и лживым цветом, цветом твоего ученика-предателя? Зачем запятнал моё лицо этими ужасными родинками, будто грязью? Зачем сделал это лицо таким доступным для удара, а руки не способными на ответный удар?       Господи, почему ты при стольких недостатках внешности наделил меня великим умом? Почему ты не позволил мне быть юродивым, не понимающим ни собственной убогости, ни чужой жестокости? Почему ты дал мне волю правителя и имя вора? Почему ты никогда не отвечал на мои мольбы?       Ты, ты, ты, Господи, сотворил меня таким, подобно тому, как сам же сотворил Князя Тьмы. Ты хотел, чтобы людям было кого бояться и ненавидеть, кого проклинать меж молитв к Тебе, кому приписывать все злодеяния этого мира.       Но почему именно я?! За что за что за что за что…       И вот теперь на это безобразное чудовище, на этого зверя в поганой попорченной человеческой шкуре смотрит девушка с ангельским ликом, любимая от рождения, не знающая ударов отцовской нагайки, не знающая вкуса собственной крови, смешанной с грязью. Не знающая сатанинской ненависти ко всему роду людскому и прежде всех, сильнее всех – к себе.       Григорий отворачивается, не в силах более выносить ни взора Марины, ни самого себя в этом взоре. Он закрывает глаза. Тьма перед ним лоснится влагой словно в темнице.       До чего же он жалок. Ксения, прекрасная душой и телом, наисветлейшая Ксения была права, когда отвергла его. Бешеных собак не гладят. Их стреляют.       - З-забудь… - голос его вздрагивает высокой нотой, но тут же выравнивается, к нему возвращается злость, а с ней и сила. – Иди в свои покои. Сегодня я хочу, чтобы ты была одета в польское платье, довольно тешить бояр. Пусть любуются на своих…       Он вдыхает слишком судорожно, слова запинаются о замерший на полпути к нёбу язык.       Чужие пальцы касаются его скулы, сначала осторожно, одними кончиками, будто боясь обжечься или порезаться, затем скользят мягко крайними подушечками, мимо проклятой родинки, вниз, к ощетинившемуся подбородку, к приоткрытым губам, обратно, к зажмурившимся глазам, и вот уже вся теплая, сладко пахнущая юностью ладонь ложится на его щеку. Григорий тянется вперед, слепо, отчаянно, всей своей бешенной собачьей сущностью. Со всем страхом, который никогда не отпускал его сердце.       Пожалуйста, не отринь меня сейчас, пожалуйста, не будь так жестока даже ко мне, пожалуйста, я так устал в этой вечной погоне за счастьем, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста…       Он не знает, существуют ли эти бесконечные мольбы только в его голове, или его губы действительно шепчут их подобно самой жаркой молитве, но Марина не отдергивает руки. Вторая ладонь её прикасается к его лицу уже без осторожности, с невесомой наивной нежностью. Как бездумны её прикосновения, как неожиданно неловки по сравнению с искусностью её ласк и поцелуев, как горячо и больно становится у него в груди… Почему она едва ощутимо оглаживает его веки, а его лихорадочно горящие щеки стягивает растворенная в воде соль? Откуда это надсадное прерывистое дыхание? Сам ли он опустил отяжелевшую голову на её слабое плечо, или она притянула его в странные объятия? Пустое пустое пустое…       Пусть только её изумительно тонкие пальцы перебирают его ржаво-рыжие волосы. Пусть её губы шепчут что-то на своем шепелявом польском, который он едва научился понимать.       Пусть только это не окажется пьяным сном проклятого пасынка судьбы.       В какой-то момент его дыхание затихает, засыпает и невыносимый пожар в груди. Остается только неведомое небесное чувство, такое странное, бесшумное, едва ощутимое и при этом такое благостное. Покой.       - Ты… - Марина начинает говорить и тут же запинается, так неожиданно громко звучит её голос в этом долгом безмолвии. – Ты плачешь по ней?       Смелость в кои-то веки отказывает гордой пани Марине, она не в силах произнести имя проклятой царевны, будто вместе с именем тут же появится и она.       Григорий отстраняется и не понимающе смотрит во вновь холодное лицо. Он растерян, смысл её слов настигает его спустя долгое мгновение предательским ударом в спину. Он, который проснулся с заветным именем на устах, который весь ранний утренний час скорбел о её исчезновении навеки, в миг, когда такая похожая ладонь прикоснулась к его лицу, а темнота сомкнутых века позволяла впасть в прекрасный обман, поверить, что она всё-таки приняла его любовь, в этот миг он не помнил, что Ксения Годунова когда-либо существовала в его жизни.       Это Марина, гордая надменная полячка Марина не побрезговала дотронуться до него, это она заключила его в объятия, это она позволила ему почувствовать себя обычным человеком. И всё это с мыслью, что её руки могут стирать его скорбь по другой женщине.       - Я не думал о ней сейчас. Верь мне или нет - твоё право, – он едва не срывается на привычную заносчивость и тут же одергивает себя. – Я скорбел только о себе.       - Разве есть у тебя право на скорбь? Ты теперь царь Димитрий. Оставь все горести прошлого монаху-расстриге, который пропал где-то в Речи Посполитой, - Марина мечтательно-лукаво щурит глаза и, будто пытаясь смахнуть с него тень печальных дум, убирает с его лба огненные прядки волос. Она так беспечна, точно говорит о том, что вместо новой жемчужной нити хочет ожерелье из диамантов, или что желает сменить субботнюю охоту на бал-маскарад.       Беспечная, насмешливая… И такая мудрая.       - Ты права, панна Марина... – безумно шепчет он.       Да, всего-то и нужно, что принять чужое имя. Принять не как шутовскую маску, из прорезей которой на мир продолжают глядеть твои глаза, а пришить к своему лицу как вторую кожу, крепчайшими нитями, мельчайшими стяжками, чтобы даже в смерти не спала она. Принять чужую судьбу и выбросить свою, как рухлядь, как мешок с пожитками на дороге. Отбросить прочь полуголодное детство, в котором вместо друзей были тяжелые от пыли церковные книги, а вместо любящей семьи – вечно пьяный отец со звериными лапами и безропотная трусливая мать. Отбросить серую юность, загубленную в скитаниях по монастырям, где его ценили лишь за знание грамоты да прекрасное владение пером, а за глаза совершенно не по-христиански презирали. Отбросить жалкую влюбленность в Ксению, влюбленность в обманчивый, навеянный ладаном и легендами образ без живой души. Отбросить прочь нелюбимого некрасиво Григория-Юрия Отрепьева, втоптать его в прах, что унесет в небытие первый же порыв ветра.       Теперь есть только царь Димитрий. Он не обязан быть красивым, что государству от живописности его лика? Он прославится в веках своим мудрыми деяниями. Он не обязан быть любимым родителями, ведь грозный Иоанн уже который год спит в Архангельском соборе среди предков, а Мария Нагая окончательно отошла от мирских дел в монастырь. Народ и воинство полюбят его за щедрость и дарованные вольности, а когда пойдут первые плоды его идей – полюбят все, кроме таких узколобых поборников старины как Филарет Романов. Он, Димитрий Первый, станет выше всех царей до него и выше многих грядущих. Мир будет в восхищении взирать на него, мир будет произносить его имя с почтительным придыхание, мир будет любить его. И, сам того не ведая, любить бедного забытого Григория Отрепьева.       Лишь одного ему не добиться силой и умом.       - Сможешь ли ты полюбить меня, панна Марина? Если больше никогда я не буду монахом Григорием, а только царем Димитрием? Если поклянусь, хоть и клятвам моим сложно верить, что ни словом, ни мыслью не напомню о дочери Годунова? Если для меня будешь существовать только ты, моя жена, моя царица, моя единственная? Сможешь ли ты полюбить меня? Прошу, только не лукавь, я не сделаю тебе ничего дурного.       Но замолчав, он вопреки своим словам по-старому чуть отстраняется в ожидании удара. Улыбка медленно исчезает с губ Марины, как и вся детская беспечность с прекрасного лица. Она вдруг за мгновение взрослеет из легкомысленной панночки в рассудительную женщину, у которой разум прежде прихотей, а душа крепка и сложна, как многовековое вино.       Она не забыла, что тогда, в первую их встречу, он насмешливо бросил: «Моя любовь тебе не достанется». Она ничего не забывает и не прощает. А он сейчас протягивает ей свою никчемное сердце, как бедняк хлеб-соль - своему государю.       - Ты странное создание. Но я постараюсь полюбить тебя. Я не знаю, смогу ли, но ты будешь мой Димитрий, а я твоя Марина, и ни единая душа не усомнится в нас. Даю тебе своё слово.       Её губы касаются его лба. И для царя Димитрия Иоанновича это касание священнее таинства миропомазания.