***
Когда частили дожди, Мицуки спалось совсем плохо. Он выходил по утрам босиком на мокрую энгаву, сонно смотрел на непомерно разлившуюся реку. Влага в избытке населяла окрестные поля скользкой квакающей живностью, и у Мицуки в груди начинал округло ворочаться тихий пока, щекотный зов. — И не думай, — предостерёг Орочимару. — Почему? — Мицуки гибко уселся на половицы, белый в синем хаори, маленький и растерянный. — Я видел горы в снегу. И большую воду. — Добавил бессвязно: — Кто-то один. Всё алое. Орочимару повернул к нему бесстрастное лицо — даже такие броские напоминания уже не цепляли. — Может, меня ждут там? — Мёртвые никого не ждут, Мицуки. Горно-речные сны на время перестали мучить его, но Орочимару всё равно держал его при себе. Короткое лето Отогакуре досыта поило его солнцем, добавляло по-детски прозрачному телу плотности, осязаемости. Окрестные заливные поля, зелёным полотном уходящие под горы, стояли в серебряных зеркалах неглубокой воды, и Орочимару стал отпускать туда Мицуки без присмотра, зная, что туда его манят необоримые начала: к воде — амфибье, на высоту — рептилье. К концу лета всё покрылось белым жемчугом длиннозёрного риса, Мицуки целыми днями бродил по мягкой земле, оставляя в вязкой влаге быстро затягивающиеся следы, и ночевал там же, под лиловым звёздным небом и тёплыми дождями. После таких отлучек он глубже уходил в себя, почти позабыл человеческое наречие — откликался на зов Орочимару свистом и шипением, повадки у него стали совсем звериные, радужка вылиняла, приобрела из золотого неопределённый серый цвет мимикрии, вытеснила примерещившийся было намёк на гены Сенджу. Орочимару совсем было успокоился: он чувствовал Мицуки на расстоянии нескольких ри, дух бывших сокомандников в его странном дитя почти не улавливался, а уйти за пределы Отогакуре лунному мальчику помешала бы болезненно-крепкая связь с родителем, но однажды он явился с рисовых полей бледный и перепуганный, пригрел на сухом дереве энгавы покрасневшие от воды, выпачканные в чёрном иле ноги. — Она снится мне, — сказал вдруг, обсыхая на знойном воздухе. За считанные месяцы он стал выше и крепче, рисунок чешуи на рёбрах и животе поистёрся. — Кто? — зашевелился сомлевший Орочимару. — Химе, — Мицуки испуганно вытолкнул из себя новое слово. — Каждую ночь. И не уходит. — Какая она? — оставалось только убедиться в подлинности заложенного образа. — Ну… — описывать Мицуки не умел, не мог охарактеризовать физически — он мыслил на уровне цветов, ощущений и чего-то энергетического, вот и говорил, как чувствовал. — Огонь. Зелёное и золотое… Ты знаешь? Орочимару хмурился и молчал. Отвлечь внимание ребёнка было невозможно — теперь выход с территории тёмной монолитной резиденции был ему настрого запрещён, и Мицуки даже во сне твердил жгучую, навязчивую мысль — про химе из Огня и единственную дорогу к ней. Близилась зима, дальние горы оделись в туманы, воздух над Отогакуре по утрам стоял прозрачный и студёный; Мицуки с тоской глядел с энгавы, грыз длинную костяную кисть над рисовой бумагой. Рисовать он не умел, клал водяные краски, как того просило сердце — размытыми штрихами, одному ему понятными градиентами. Орочимару садился рядом, созерцал краем глаза, чувствуя, как приближается неотвратимое. — Это было давно, — шёпотом говорил Мицуки, шипел в паузах, прикусывая заострённый язычок. На бумаге вырисовывалась растяжка от тёмно-зелёного цвета к голубому, перемежалась яркой беспорядочной белизной. — Огромная гора с жабами. Долгий путь. Война… — он протянул по листу карминную полосу. — А потом — перемирие. Что-то в лесу. Много детей. И химе, везде химе из Огня… — по детскому лицу расползлась невнятная улыбка и тут же пропала. С кисти капнула чёрная тушь, марая голубое и зелёное. — Копьё. Много копий. Его больше нет. С каждой новой луной Мицуки видел всё больше, описывал сбивчиво и непонятно, но даже по этим отрывкам Орочимару догадывался, насколько много ему доступно. — Золотое и зелёное, — Мицуки оживал, и на чистый лист ложились краски посветлее — шафранные и мятные. — Как мёд и как рис. Много огня и сила исцеления. Она — Пятая из подобных ей. И с ними был кто-то третий. Не вижу… — он неверяще тряхнул головой в белых завитках, но чутьё не подводило. — Она — твоя. И он… твой? Впервые за короткую жизнь гибрида у него щипало в глазах и щекотало в носу, и он не знал, что с этим делать. Орочимару застыл — взяла вязкая оторопь, нужные слова на ум не шли. — Ты знал их? Они — мои… — Нет, Мицу, — оборвал Орочимару непозволительный вопрос. — Ты же знаешь, это невозможно. «Это невозможно, — выпалила Цунаде, белея от ужаса, когда он подвёл её к резервуару с водой, в котором покачивалось крупное полупрозрачное яйцо. От одного прикосновения к мягкой матовой скорлупе, дрожащей от внутренней пульсации, к горлу подкатывала рвота. — Это не моё и не Джирайи, это физически не…» Орочимару улыбался своей скользкой, ненавистной змеиной улыбкой, а у легендарной Хокаге заполошно тряслись руки и кривился рот. «Как видишь, возможно. И у тебя ещё будет шанс в этом убедиться воочию, химе». Ярость накатила такая, что Цунаде не выдержала, с размаху ударила его по лицу, раскровенила глумливо изогнутые губы. «Что ты натворил, биджу тебя дери? Как ты смеешь мешать это уродство, эти живые недоделки из того, что было у тебя со мной, с Джирайей?! — её несло, как во хмелю, в памяти разом пронеслись их многочисленные ночи втроём, ночи бешеной страсти — что в юности, что совсем недавно, незадолго до гибели Джирайи. Тогда тройственная тяга, первая и последняя на веку у саннинов, не оставила в ней места сомнениям, хотелось отдаться обоим — сокомандникам, любовникам, и сгореть, но плод этой связи, дремлющий в зачаточной фазе, будил в ней кромешное отвращение. — Только попробуй притащить это в Коноху… я прокляну тебя. Ещё раз». — Пустое, дитя моё, — Орочимару привлёк сына к себе за костистые плечики. — Мир людей погубит тебя. Твоё место — здесь. Мицуки кивал, сжимая кисть; бесконечные слёзы тяжело капали на бумагу, разбавляя минеральную нежность красок.***
Вместе со слякотной зимой началась самая долгая и тяжёлая в жизни Мицуки спячка. Ответов на свои вопросы он так и не получил, как ни бился, а между тем естественный биологический цикл клонил его к увяданию. К ноябрю он будто ссохся, сделался ниже ростом и жилистее, кожа стала жухлой; всё время клонило в сон, и сил не хватало даже на ежеутренний выход на воздух, не говоря уже об облегчавших душу рисунках. В эти сны он нырял, как в чёрные омуты. И оказывался на самой солнечной их стороне. Солнца было так много, что оно резало глаза, затапливало тяжестью зноя, делало полузмеиное тело Мицуки нестерпимо горячим. Солнце отвесно падало на сплошные леса, окружавшие селение, и кружевная листва играла на свету такими цветами, каких отродясь не встречалось в серой палитре Отогакуре. Ему снились глубокие пруды, стрёкот сверчков, утробные голоса жаб и юный смех. С рассветом солнце пропадало. Наяву землю уже сковывало заморозками, змеи попрятались, не слышно было квакш; раз Мицуки добрёл от ворот до ближайшей мелкой воды, сел, вялый и поникший, на склизкий берег. Поводил рукой в мутной горчичной воде — без толку, разлепил сухие губы, зная, что стоящий за спиной Орочимару его услышит: — Никого нет, — потом посмотрел под мшистым бревном, увидел в иле, в затоке воды, неподвижное жабье брюшко, раскинутые безжизненные конечности. По воде пошли круги, стали предательски расплываться в глазах. — Так положено, — зашелестел родитель. Слабый осенний ветер трепал фиолетовый шёлк его кимоно, играл длинными серьгами в неубранных волосах. — Всё рано или поздно умирает, чтобы возродиться вновь. — И я тоже? Тоже умру? — тихо спросил Мицуки. В тонком голоске не слышно было страха. — Не знаю, — после долгого молчания ответил Орочимару, и в своём незнании он был предельно честен.***
К концу беспробудной зимы Мицуки вылинял вновь, и жажда в нём проснулась — сильнее всего, что было прежде, мучительная и неутолимая, как боли роста в вытягивающихся руках и ногах. Он очнулся в своей крохотной комнатке без единого окна, напоминавшей скорее больничную палату при лаборатории, чем детскую, и в мышечных судорогах и спазмах несколько раз засыпал и просыпался снова, не понимая, в чём дело. В простынях затерялся выползок сброшенной кожи-чешуи, похожей в темноте на груду бледного серебра, а наощупь он свежел новой, сухой и гладкой, покрытой редкими волосками. Настоящей, человеческой. За эти пять месяцев он прибавил в росте без малого сяку, исчезла бескостная гибкость, сделав его почти обычным нескладным подростком. Снежные волосы отросли ниже лопаток, цветом и структурой такие же, как у бойкого мальчугана из его снов, а глазищи снова зазолотились, как у той девчонки с колокольчиковым смехом и пригоршней слизней за пазухой. От страха Мицуки бросило в холод, потом облило горячим потом облегчения, и даже пот у него теперь пах не морской солью и не лягушачьим духом, как раньше, а чистым здоровым телом. В первой весенней ночи Орочимару проснулся от звенящей тишины навсегда разорванной связи.***
Несколько тысяч ри от Отогакуре до Листа Мицуки не помнил — память милостиво затёрла холод непроходимых лесов и ватную слабость в ногах — неизменную спутницу успешной мимикрии. Людские селения, попадавшиеся ему на пути, были бессмысленно-пестры и скучны, и он старательно обходил их стороной, крался обочинами, змеёй оползал в траву. Подсмотренное издалека могло бы разочаровать его, но какое это имело значение, когда вперёд его вёл собственный неуклонный компас, рисовал из множества дорог самую верную? Когда он дошёл, лето было в самом разгаре, пышное, предсказанное его снами, с кружевной листвой, сверчками и жабами. От стройных жилых кварталов его клонило к самому отшибу, тонущему в буйстве цветения; он уже подумал, что ошибся, как вдруг из жёлто-розовых зарослей космеи и лилейника выплыл потемневший от времени остов особняка. Он был безмолвный и мёртвый на вид, похожий не то на забытый корабль, не то на покинутое святилище, и Мицуки, закусив губу, чтобы не расплакаться, безо всякой надежды постучал наугад в нагое чёрное дерево. Мгновения тишины были бесконечны, а потом дверь ему открыла она — и Мицуки онемел, уронил ослабшие руки. Настоящая жизнь была писана точь-в-точь по его видениям, и она — химе из снов, вся в зелёном и золотом — была красива тем самым сокрушительным Огнём, к которому так долго вело и самого Мицуки, и — в своё время — Орочимару с Джирайей. Глаза у неё были из молодой смолы, волосы — из светлого мёда; с минуту Мицуки слышал только набат своего раскалённого, разбухшего сердца, от которого колыхались кипарисы и замолкали птицы, а потом залепетал: — Мир вам, химе, — но от страшного волнения изо рта вырвалось только рептилье шипение. Цунаде смотрела-смотрела на него, загораясь и вздымаясь всей своей огненно-лесной сутью, а потом молча посторонилась, пропуская его вовнутрь. Всё-таки мир людей был куда удивительнее, чем Мицуки привык считать.