Столько лиц — но все не те, кольцом на пальце мои пути. И больше нет никаких дел, у меня больше нет никаких дел, у меня больше нет никаких дел — я храню твою тень.
«Ты засыпаешь в поезде, сошедшем с рельс…» Нет, еще нет. Колеса стучат тревожащимся сердцем, и что-то снаружи растет, смыкается — ребрами, прутьями клетки. Словно каждую допущенную смерть посеял, и та теперь всходит костью в горле неба. Скоро ли кончится этот туннель? Не свернулся ли сам в себя, змеинно, безвыходно, замкнувшись в своем же голодном одиночестве. Нестерпимо хочется глотнуть воздуха, поискать следы звезды или отблески чьих-то костров. Чужой голос скрежет из угла, скребет кто-то по металлу сухими отросшими ногтями, птичьими лапами, которые в истертых рукавах прячут. — Что, попутчик, умаялся совсем? — Умаялся… Погоди-ка, поезда же не ходят теперь. Едкий смешок звучит совсем неприятным в полумраке вагона. Если не видишь толком лица собеседника, кажется, что он непременно смеется над тобой. Незажившая болячка злого ребенка. — Ходят-ходят, как видишь. Только не из Города, а в Город — особые рейсы для тех, кто со своих путей сойти пытается. — Это кто же мои пути проложил так, что с них сбежать тянет? Попутчик шутливо грозит ему пальцем: жест скорее угадывается, чем виден глазами. — Эй, нет, кто же такое сразу выспрашивает, мил человек. Ты, конечно, господина режиссера уже видал и с его творческим методом познакомился… Но что режиссер — разве прикрикнуть может, ежели не на свое место на сцене встал, да гонорар урезать, когда реплики опять спутал. Дышать тяжело. Как в гробу едут — заколотили уже и вот-вот земля сверху посыплется. И мясной дух остаточный, тяжелый, начинающий подтухать, комком в горле собирается. Нету до Горхона других поездов, кроме тех, что мясо возят в столицу и иногда скудные товары для местных лавок обратно. Не для людей эти поезда — для мертвых туш и мертвых вещей. Скажи, гроб или скорлупа? Лежать смиренно нужно или биться изнутри, искать трещинку, прекращать ее в брешь над собой, себя во что-то превращая? Куда идти, спутал пути, побег-бегство и побег живой травы из умирающей земли, смерть и смерть спутал? «…а в Городе хотят, чтобы ты жил». Тошнота обращается кашлем, потребностью вытолкнуть из себя что-то чужеродное, неправильное. Свернутая бумажка, чужая реплика. Чьи-то слова, в рот подсунутые тайком. Бурах прижимает кулак ко рту и радуется, что в такой темени не разглядит, если вдруг начнет песком или кровью харкать. Только в груди все равно скручивается что-то, безымянным ужасом, мыслью, что это он сам, сын главного лекаря, в Город везет то, от чего нет еще (и не будет!..) никакой панацеи. Рельсы замыкаются кольцом, очередной цикл сворачивается сам в себя. Нужно дождаться рассвета в своем доме, переждать страшную ночь, последнюю ночь, но как это совершить, если до дома так и не добрался?.. не покидал его стен вовсе? — Не захворал ли ты, доктор, часом? Смотри, кроме тебя лечить-то людей некому будет. — Как же некому? — Артемий говорит сквозь ладонь, прижатую ко рту, но то, что в горле скреблось, притихло немного. — Там еще один доктор приедет. Столичный. С руками откуда нужно и головой на месте. Смерть хочет сразить. — Э-э, нет, чтоб людей спасать, надо не со смертью тягаться, а к жизни тянуться. Ты вроде умный человек, неужто не знаешь, что правильно лечат сердцем, а не головой с руками? Голова нещадно кружится, будто Суок в свою пляску затянула, бусы свои на шею накинула, петлей затягивает. «Ты подумал о ней, и впустил ее внутрь». Все, что он знает сейчас — то, что хочет поскорее выбраться из дощатого гроба, который катится по рельсам. По тусклым нитям света, дрожащим в воздухе, неясно, сколько еще им ехать, да и куда вообще движется состав. Только воздух не обманывает: густой, терпкий, как отвар, которым то ли убить, то ли исцелить можно. Твириновый сентябрь, дурной сентябрь. Дурманит. В голову странное лезет. Или из головы — в мир. И спать нельзя. Пока спишь — поезд не идет. Артемий устало прислоняется к стенке, чувствуя занозистые доски каждым позвонком. — Отчего ты, попутчик, сыграть не предлагаешь, скоротать поездку? Тот смеется в ответ, словно стая ворон с Собора взлетает. Собирайтесь, птицы, вокруг мраморного гнезда. Живое к неживому. Тепло к холоду. — Игра это хорошо, конечно, только на что же с тобой играть? Свое все обменял уже, а чужое… Чужое ты сам ставить не станешь, да и не по правилам оно. А я правила чту, кто б там что ни думал, — он замолкает ненадолго, и Бурах видит, как движутся челюсти Попутчика, то ли щепку какую или соломинку в зубах сжимая, то ли что-то невидимое пережевывая. — Ты бы того, поаккуратнее чужой груз таскал. Тень, она штука хитрая, если своя — ничего не весит, у ног стелется. А если чужая, то к земле придавит так, что не всякий хребет выдержит. Как бы от твоей ноши поезд наш с рельс не сошел… Артемий кривится. Еще в родные земли не прибыл, а странные суеверия и загадочные речи вот-вот из ушей полезут. — Что же ты решил, что у меня нет ничего? Так плохо выгляжу? — Да нет, не в том соль, попутчик. Вот, нарисуй человечка, нарисуй ему куртку надеждую, крепкий нож — и будет человечек вооружен и одет. Только для тех, кто не нарисованный толку от его скарба не будет. Но ты не переживай и об том слишком не думай. Скоро и станция будет — концевая. Это почти как кольцевая, но сам понимаешь, хех, от какого слова. Поезд дергается, истаскавшимся (или все же истосковавшимся?) сердцем в приступе судороги. Яркий свет ослепляет Бураха. \/\/\/\/ Тук-тук-тук. Отмеряет время трость, постукивая по выхваченной из тьмы сцене. Что-то шевелится в зрительном зале, но если повернуться и поглядеть прямо — никого не увидишь. Наверное, не зрители, а следующие соискатели разошлись, устав от бесконечных переносов постановки. Только одна из сестер-самозванок сжалась в углу, обхватив себя за тощие колени. — Это та, которая ваша или другая? — кивок в ее сторону. — Любопытство — черта похвальное, но тут излишняя. Это зрителю для полноты картины лучше ознакомиться со всеми, хм, точками зрения на сюжет. Актеру же в работе подглядывание в чужие сценарии только навредит. Там не свою реплику утащите, тут проникнитесь неуместной симпатией к кому-то, с кем у вашего героя от силы пара диалогов — и все, роль загублена. Молчание в театре всегда превращается в театральную паузу. Пахнет пылью и стеблями трав, которыми прокладывают вещи от моли — лучше нафталина, но актеры вместо Шекспира временами цитируют степные присказки. Впрочем, тут и так все о степи и про степь. Костюмы страшных птиц Муу Шубуун, Крысиных пророков (откуда, интересно он взялся, если тут крыс не водится — одни земляные зайцы-тарбаганчики?) маски из костей и рогов, сплетения кожи и оберегов ждут своего часа, нашептывают мифы, которые жаждут обрести плоть хотя бы в пантомимах. Может, и господина режиссера так тянет перенести свои постановки на улицы только потому что у его реквизита есть своя воля? — Ну же, любезный, не кривитесь. Вы устали слушать одно и тоже, я устал повторять. Задача поставлена непростая, не спорю, но ведь не невозможная. Но это ваше творческое видение… Уже поперек горла, ей богу. — Разве актеру не положено это самое творческое видение? — И снова очередной соискатель совершенно не понимает своей задачи! Артист по сути своей — практически ремесленник, вам следует скрупулезно переносить своего персонажа, и не путать импровизацию с отсебятиной. — Кажется, задачей этой постановки было преодолеть смерть? В таком случае не вижу никаких противоречий. Отстукивание трости делается быстрее — возмущенное сердце Театра ускоряет ритм. Неприятный звук дерева. Будто в крышку гроба кто-то бьется. Снаружи, изнутри? Не зря местные возле могил колокольчики вешают, не зря. Некоторые отыгрывают смерть слишком уж убедительно, не успевая опомниться прежде, чем последняя горсть земли упадет сверху. И хорошо, если актерский этюд разворачивается не на подожженном кострище… Еще один глубокий вдох. Тут воздух сухой и теплый, пахнет замершим временем, но не смертью. День снаружи, ночь? Наверное, и это зависит от того, какой артист выйдет за двери. Все связано невидимыми нитями. Где-то степной ребенок тянет за шнурок плетеного оберега — и в Театре на городской площади поднимается занавес. И раздражение господина режиссера тоже часть разворачивающегося спектакля. Не то чтоб напускное, нет, разве может сам Марк Бессмертник опуститься до такой фальши. Необходимое. Ловко выписанное между реплик. — А вы смогли удивить, — короткая усмешка, немного одобрения для того, кто начал что-то понимать в его жестком (по мнению некоторых излишне чувствительных натур) методе. — Обычно все ударяются в метафизику и высокие материи, а вы… В столь буквальной трактовке есть своя новизна, признаю. Любопытствую, если б я потребовал вложить в игру больше сердца — вы бы притащили мне человеческий орган? Впрочем, неважно. — Так не виноваты ли в том, что происходит снаружи, вы с вашим пожеланием свежей крови? — Помилуйте, зачем приписывать мне какие-то совершенно дьявольские способности. Ах, или и тут ваш буквализм? Наслушались про незримые связи и… Хотя сейчас не об этом. Я-то думал, что меня способны удивить только артисты — чаще своим вопиющим непрофессионализмом, конечно. Но вот сам персонаж… Горхонский потрошитель с волчьими глазами, от которого шарахались даже друзья детства, которому суждено пролить реки крови — а сценарий про любовь выходит. Со второго этажа доносится звук то ли аплодисментов, то ли хлопанья крыльев. Марк Бессмертник морщится и бормочет что-то невнятное, вроде: «Ох уж эти птицы». Но местным мортусам (или тем, кто облачился в те же костюмы), видимо, нравятся речи, звучащие со сцены. Любопытная штука все же эти клювы: можно спрятать кого и что угодно под ними, хоть внезапную смену кадров, хоть неудачный грим, хоть прибытие ревиз… ох, простите — того самого главного героя, вокруг которого режиссер ставит свою пьесу. Или все же героини? Пожалуй, лишь вопрос этимологии и личных предпочтений. — …а любви положено быть бессмертной, не так ли? Только не опошляйте опять, прошу — хоть одно из этих понятий не опошляйте. Вот взять актера. Может ли он погибнуть? Разумеется. В самом банальном и приземленном смысле. Подавиться за торопливым обедом, угодить под поезд. И вероятно, Театр, отскорбев положенное, найдет погибшему замену. Незаменимых, как мы можем видеть на примере этой проклятой роли, не бывает-с. Может ли погибнуть персонаж? Ответ вполне очевиден. Лучшие герои умирают на руках у зрителей, оставляя на прощание иллюзорный флер «ах, его ведь можно было спасти, если б только…». Но ведь наша задача состоит не в том. Смертный артист и его еще более смертный герой в алхимическом процессе порождают что-то, что смерти уже не по зубам — потому что сама смерть в это что-то оказывается встроена. — Кажется, вы повторяться начали, господин режиссер. — Так что поделать, если материал такой — с первого раза не понимают! — Марк взмахивает руками. — Что решать-то прикажете? Вы ведь просто уперлись в свое сердобольное нежелание видеть, как герой умирает — и порушили всю структуру. Ладно еще с той дамой, хоть и комкано вышло, вернули ее на положенные рельсы. А этот вам что так дался, насмотритесь ведь еще во втором акте на него — если, конечно, вообще случится второй акт... Заставляете меня голову ломать. — Так может, пусть живет, а, господин режиссер? Уже и часть декораций разобрали, и сценарии давно у всех кончились… Пускай сами как-нибудь. До второго акта. Доживут. Говорят, в Соборе время не движется вовсе, а в Театре оно движется иначе, по одному ему ведомой кривой. Займи место в зрительном зале — и перед тобой сменится несколько эпох. Примерь нужный костюм, поднимись на сцену — и зафиксируй время собой, стань янтарной клейковиной, связавшей прошлое с настоящим или несуществующее с подлинным. Тень метнувшаяся на подвижном лице Марка Бессмертника сама похожа на оборот часовых стрелок. Сколько форы вы накинули себе и своей труппе, господин режиссер? Усмешка того, кто имеет планы на все случаи жизни и не-жизни (а значит, все и всегда идет по его плану), кривит его губы. — Что ж, будь по-вашему. Пусть живет. Пыльный занавес смыкается, вслед за ним гаснут наверху софиты, по одному, не все сразу. Вот, только фигуры двух Хозяек, тянущихся руками не к деревянному полу Театра — к Земле под ним, к костям и крови Удурга — остаются выхваченными из темноты. Осветитель не торопится. У Алой Нины лицо кажется уставшим и резким чрез меры, у Белой Виктории будто бы растерянным, смазанным. Кто-то едва слышно желает им добрых вещих снов — которые обретут плоть, выйдут в Город, и под их теплыми шагами проступят новые линии — и, наконец, гасит свет....а концевой
10 ноября 2021 г., 04:49