1
2 апреля 2020 г. в 15:59
— Он сделал… что?
Стакан остановился на полпути ко рту, и пусть рука совсем не дрогнула, удивлению на лице место определенно находилось.
— Робардс, проблемы с пониманием еще хуже, чем проблемы со слухом. До отставки недалеко, не задумывался?
Старые и неизменные как магические законы настенные часы сквозь туман сигаретного дыма услужливо показывали два часа ночи. Оставаться на работе уже давно вошло в привычку. А так от нее хотелось избавиться. Спать дома. Может, курить бросить. И своего заместителя тоже бросить на растерзание ежедневных проблем. Пусть творит в Аврорате что вздумается. Надоело.
— Вот не надо мне старых лекций про слух и твердую память, — отмахнулся Гавейн, все же позволив стакану с огневиски опустеть. Так на начальника и друга смотреть проще — через призму старого стекла и жгучего янтаря, растекающегося в желудке. Через завесу смерти дорогих сигарет. — Тебя еще переработаю. Укатишь вот со своим рыжим куда-нибудь в Ирландию, к черту на рога, и все.
— Что — «все»?
Долгий выжидающий взгляд был ему ответом.
— Значит, действительно свалишь? — веселье, еще плескавшееся вялой уставшей волной, схлынуло, как и жар янтаря в груди.
— Не торопи события. Он всего лишь перевелся в лондонский филиал.
— Всего лишь? Парень Египет ради тебя бросил. А там, знаешь ли, поинтереснее будет, в пирамидах-то копаться. А здесь ему только в тебе копаться. И долго ему проводить раскопки. Ох, долго.
— Совсем не обязательно, что он перевелся из-за меня.
Гавейн тяжело вздохнул, проглотив слова. Так много разных мыслей рвалось наружу. И о том, что у друга на шестом десятке так и остались проблемы с самооценкой. И о том, что тот на самом-то деле совсем не нуждается в напоминании о собственных чувствах, которые уже давно переросли в нечто более красивое и правильное, нежели жаркая пьяная ночь, полная случайностей и невозможной красоты яркого как солнце юноши.
Этот юноша уже и юношей-то не был. Молодой красивый мужчина с такими умными, глубокими глазами.
Только с ним можно было переспать, а на утро вместо неловкости слушать какую-то длиннющую поэму наизусть, заменяющую антипохмельное ласковой монотонностью голоса с хрипотцой.
Уильям был по всем фронтам необычным. Сколько бы раз они не встречались, в нем всегда было что-то новое. Что-то безумно привлекательное. А его письма были настоящим искусством. Ровный, но не лишенный романтизма закорючек почерк будто между строк сообщал, что раскаленный песок и дурманящий зной без сожалений обменяны на ледяное небо Англии в искренней надежде на тепло еще более сладкое, способное окутать душу и тело своей терпкостью ярче вина.
Это письмо прямым текстом вещало: «я приехал к тебе».
И от этого было только больше сомнений.
— Дурак ты, Скримджер, — после долгого, длиною в миллиарды падающих пылинок, молчания заявил Робардс.
Тот только хмыкнул в ответ.
Четыре года уже хмыкал. И дохмыкался до того, что парень устал его ждать и явился в его жизнь сам. Не нагло, без намеков. Как-то даже элегантно.
Спокойный, уверенный, умный.
Он совсем не удивился приглашению на свидание, принесенному совой в четвертом часу ночи.
Он знал, как влияет на него. И совсем этим не пользовался. Разве что самооценки ради, которой и без этого не из-за чего страдать. В конце концов, это не ему уже за пятьдесят. Это не он хромой в сырость и одинокий все остальное время. Это не он, держа в узде целый отдел неуправляемой горячей крови, не мог утихомирить одного себя.
Уильям даже бровью не повел на ресторан в маггловской части Лондона и в половине шестого прислал аккуратно обрезанный клок пергамента: «что мне надеть?».
И лежа без сна на неудобном диване своего кабинета Руфус отчаянно хочет ответить: «ничего».
Он так любил это «ничего» на стройном длинном теле. Как это «ничего» не скрывало поразительно белой кожи — веснушчатой, горячей, не лишенной шрамов и поцелуев жестокого каирского солнца. Как это «ничего» касалось изгиба шеи, невозможно привлекательной родинки, прямых, как лезвия, ключиц и ниже, всегда ниже. И как бы широко в бесстыдстве не были разведены стройные ноги, голубые глаза в тумане всегда внимательны. «Ты меня возбуждаешь, когда ты такой…» — заявил он однажды и так и не закрыл глаз, пробуждая давно забытое смущение.
«Ты безумно красив».
А он в ответ смеется, сев сверху — растрепанный, с яркими укусами на бледной шее.
«Просто у тебя дурной вкус».
И возразить бы, да слов нет — хорош в верховой езде он так же, как и красив — безумно.
И так приятно было думать о страсти — о высушенных солнцем губах, бесконечных «еще!» и белых ногах на плечах. Только страсть, угасая, оставляет пепелище. И это пепелище уставшей, потерявшей надежду души, затухать совсем не собиралось. Под ветрами неугомонной поэзии из него возрождалось пламя, как феникс, не иначе.
Когда ты прожил жизнь — видел ее, касался и знал на вкус — сказать «люблю тебя» страшнее, чем в слепые шестнадцать. Страшнее позволить себе мечтать, что эти губы красивы не только на члене, а просто красивы, черт возьми, в этой прекрасной, чуть отсутствующей улыбке. Страшнее позволить себе представить, как тот смотрелся бы вон в том, никому не нужном кресле в гостиной. С книгой и чаем — растрепанный, домашний. Родной и привычный, но не как старая мебель. Нет, он совсем не мебель. И почему-то в мечтах так упорно забывалось, что его (а его ли?) мальчик — совсем не домашняя фея, а дикий своенравный кот, которого на поводок не посадишь. Если сам того не захочет.
Но он захотел.
Поэтому он здесь, напротив, столь строгий и соблазнительный в маггловском костюме, но с неизменной серьгой в ухе. А забранное в хвост рыжее пламя волос так и хочется растрепать, дать течь по плечам как по запотевшему стакану стекают нетерпеливые капли.
— Почему здесь? — он улыбается. Вилка совсем не дрожит в его руках, хоть и есть в этом насмешливом взгляде доля предвкушения. Азарт. Это такое… его.
— Я устаю от волшебства.
— А так можно?
— А так можно.
И именно поэтому квартира не ближе к Министерству, а в чисто маггловском районе — просторная, неуютная, холодная. Про нее редко вспоминают. Даже слишком.
Пока старая кровать не отдается страдальческим скрипом, насилуемая двумя слитыми воедино душами, заключенными в кости и плоть.
— Смотри на меня! — Билл не просит, он требует, впиваясь ногтями в плечи и шире раздвигая ноги, а голубые омуты смотрят в самую душу. Разметавшиеся по подушке рыжие волосы как нимб над его головой.
Его несдержанное и протяжное «а-ах!» электричеством бьет по нервам. Он заставляет любить себя как никого иного. Он — такой один. Пусть и совсем не замечен в самолюбовании. И совсем не на себя смотрит в отсвет панорамного окна, когда единственная опора — стекло перед глазами. Ему совсем не интересен маггловский ночной Лондон. И даже собственное возбуждение отходит на второй план, когда пошлую тишину шлепков двух разгоряченных тел нарушает несдержанный стон. Да и к чему обоим сдерживаться, когда в итоге сперма на стекле одурманенному разуму кажется искусством, а сильные до треска объятия и глубокий поцелуй выпивают оставшиеся силы, даря невообразимую легкость бытия.
В семь утра кровать кажется самым восхитительным местом в мире. Местом, где хочется жить, не моргая смотря на подрагивающие ресницы, на тонкие пальцы, обнимающие облако одеяла.
— Опоздаешь, — его голос спросонья похож на мурлыкание. Он смешно морщит нос от поцелуев в плечи, а его кожа покрывается мурашками, стоит только стянуть одеяло чуть ниже и провести пальцами вдоль изгиба восхитительно красивого тела.
— Я начальник. Я никогда не опаздываю.
На это он невообразимо заразительно смеется. И почему-то уже намного легче, без налета сомнений и чувства вины, представить его в этом чертовом кресле у окна, и на кухне, и в ванной, и трахаться совсем не обязательно, хотя не без этого живет такая вдруг молодая фантазия.
— Скажи мне, — его ладонь гладит по щеке, а глаза на рассветном солнце, которое он привез собой, не иначе, невообразимо прозрачные. Светятся.
— Что тебе сказать?
— Что любишь меня.
И ведь каков наглец — улыбается, но не дает поцеловать, пока не получит ответ. А когда слышит, вдруг становится невообразимо серьезным. Как бесконечно мудрый сфинкс обдумывает, верен ли ответ на его глубокую загадку.
И по тому, как он целует — не спеша, вдумчиво, закрыв глаза, — становится понятно, что ответ был верный.