Истинное Волшебство

Гет
G
Закончен
2318
Размер:
Мини, 6 страниц, 1 часть
Описание:
Он прилетает к ней чайкой на старый маяк, хлопает крыльями, с которых кружевом белым струится пернастая пена, садится на промёрзший каменный кладень и смотрит, как она плачет, выискивая в море разбитые о скалы корабли.
Примечания автора:
Написано под одноимённую песню **Немного Нервно**.
Работа написана по заявке:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено только в виде ссылки
Награды от читателей:
2318 Нравится Отзывы 25 В сборник Скачать
11 сентября 2020, 12:07
Настройки текста
      Он прилетает к ней чайкой, хлопает крыльями, с которых кружевом белым струится пернастая пена, садится на каменный кладень и смотрит, как она плачет.       Маяк тот старый, по трещинкам виноградными лозами ползёт оброненная чешуя парящей на юг летучей рыбы. Стены, будто виски́, заметает инеем да сединой, море внизу сочится чёрной водой, шумит, грохочет, рыскает потерявшимся зверем, с каждым днём становится всё солонее — девочка ведь в него плачет, плачет, столько слёз накапала, что странно, как из жемчуга да песка ещё не взошли белые сухие кристаллы.       По лестницам гуляют сквозняки: воют, ступают мягкой дымной лапой без отпечатков, надувают страшные и грустные сны, стучатся переломанными мачтами утащенных на дно кораблей. Небо рушится на колени, становится ясным зерцалом, поднимает густоту пробелённой взвеси; валуны тогда обращаются в растения, наполняется по самые края золотая граалева чаша, птицы, боясь снестись и упасть, цепляются когтями за скалы.       Девочка не живёт здесь, но спит, бродит бездомным прозрачным призраком. Взбегает, почти нагая, в одном тонком платье да под худой осенней шалью, по рушащимся скользким ступеням, хватается оцарапанными ладонями за стены, ступает босой ногой, кашляет, бледнеет и остреет и будто не понимает совсем, что в море падает первый наколдованный снег.       Он мечется вокруг неё, кричит, просит, самой надрывной душой зовёт:       — Ну что же ты, милая? Что же ты, хорошая, славная, родная, бесценная моя? Что же ты делаешь, что же ты не покроешь своих волос, что же не наденешь того, что я тебе привёз? Не береги, не нужно, я ведь вёз, я вёз тебе новый крепдешин, шерсть далёких оленей, тёплые платья, одежды, платки, сапоги, чтобы пережить грядущую зиму, что уже началась, и мой корабль нёсся на всех парусах обратно к тебе!       Он кричит, а изо рта, щёлкающего жёлтым клювом, выливается всё какой-то вой, шелест осоки на порогах, птичий клёкот, кошачий хлип, зарёванный детский плач: он ведь теперь — чайка, безгласая для неё пустотелая птица, пятнадцать сотен перьев, бумажные крылья, смазанные целебным варом, хрупкая белая кость, запах рыбы, водоросли, осиновой смолки под сердцем.       Он кричит, а она смотрит вдаль. Глаза речной воды почти черны, в ссадинах лицо, в груди — грохот камнепада, грядущей озимой бури; на вчерашнюю сказку — готовилась стать невестой, нагадала его себе под Святки, чудастого молодца из далёкой неродной страны, приготовилась уплыть вместе с ним, ветром стрибожьим улететь — осела пыль, где плодородила густая пшеница — пророс шумящий хворой ковыль.       Он ныряет под воду, режет волнами крылья, мечется, носится, пытается сбросить ей к ногам спелёнатую ветром розу, но та — гранит да ракушки, трава, чешуя, кораллы из гривы морского жеребёнка: куда же ей увидеть так, как видит отныне он? Куда разглядеть, как светятся изнутри безмолвием чайки — все когда-то кого-то потерявшие, не вернувшие, запамятовавшие, сотворённые хохочущими за семью океанами звероликими богами?       Он плачет сам, рыдает птичьими слезами — слёзы опадают перьями и снегом, тучи надвигаются глубже, снежат, штормуют, несут холодную на потёмки зиму, у каменного причала колотится беспокойная шлюпка, на берегах разжигают сено да костры, ведут по стойлам коней, запирают в подсеннике собак, а она всё смотрит.       Хватается остывающими пальцами за перекладь, взбирается наверх по ступеням, поднимается на самую высокую башню, накидывает на голову шаль, но шаль уносят, вырывая, неупокоенные морские духи: те, что легче и прозрачнее всякой на свете воды.       Волосы её стеклянятся в зиме, плетятся изморозью, рыдают инеем, хрустят поснежником брови, ресницы звенят перловой пургой. Кожа синеет, идёт суглинником, куржевиной морозной, а она жмурит глаза, хватается ладонями, кровится, не верит, ждёт: там ждёт, где они гуляли, где виднелся, уходя, его корабль, где пировали морские твари, где уже сталось всё.       Всё…       И гибнет она, и с низкого неба шуршат чужие крылия, и он над ней чайкой белой парит да корчится, и лепит лапами из воздуха родимое лицо, и гаснет, залитая омутом, тощая лестница в глубокое вне…       И она всё ждёт, ждёт, одетая в свою наготу, его там, откуда он уже никогда не вернётся.

      Он прилетает к ней чайкой и смотрит, как она чахнет: волосы опадают, уносятся вместе с ветром по три светлых нити, по семь, по восемь, по чёртовой дюжине кривляющихся в хороводе полынных бродниц-берегинь — хвосты у них чешуйные, локоны медовые, мокрые, и море начинает пахнуть ряской, маслом да облетевшей мёртвой пушицей.       Лицо её высекают из камня прячущиеся в заскалье великаны, гладят да превращают в семицветный ляпис. Сердце растаскивают по кускам шастающие в тридцатую полнолунную ночь, когда небо красно́ и пахнет хмелой рябиной, волколаки да люди-медведи, по пряже души прядёт когтями сытая моховая рысь; зима замела берега, вырастила сосульчатые цветы, соль пропала в пучине, синее обернулось белым.       По тонкой полоске снеговых крупиц скачут копытами тройницкие кони, деревья ломаются под браным гвалтом, большая вода до самого маяка отвердилась, выстлалась толстой озимой коркой, лодка боле не нужна: она худенькая, лёгенькая, полая, и лёд под её ногами не скрипит, не трещится, не прогибает опасной колючей поясины.       Даёт по себе пройти, петляет, тропинами изводится, проводит под локти бусозракими кипелыми псами, подталкивает под спину, бережмя бережёт, и не знает никто, что у льда этого седое сердце, грустные птичьи глаза да пальцы, что когда-то ласкали румяные девичьи щёки.       Отогнать бы её назад, отпугнуть, вытолкать отсюдова вон, чтобы не погибла, чтобы глупить перестала, чтобы вернулась в тепло и покой, зажгла бы светлицу, закуталась в дыхание печки да мех, только вот никак, никак просто, невозможно, нельзя.       Всё равно идёт, глупая, всё равно ждёт, хоть и знает, что не дождётся. Всё равно ищет, хоть и чует, что не отыщет, всё равно упрямыми своими ногами месит снег да лёдное тесто, не слышит никого, не видит, кутается в дырявую осеннюю шаль и доросшие почти до земли волосья, и идёт, и бредёт, и тропу свою до сырой серой башни наперечёт знает.       Поскальзывается, падает иногда, поднимается, оттирает кровь и снова идёт: толкает вылизанную льдами дверь, считает ступени, скользит, старается не смотреть наверх.       Дыхание сипит, холодит, свистом ледейным срывается. Губы сини, не здоровы, под кожей цветут сливы, запястья худы и иссохши, боль ломает кости; холод уже там, под ней, в ней, забирает своё, сколачивает страшный осиновый ящик, привинчивает крышку, смазывает соком, смолой да чёрной восковиной купельной.       Ему ведомо, что скоро, скоро ей, наверное, и никому не улыбнётся медовое счастье увести её в край, где цветёт пышным цветом заморский лайм, недолго ей касаться пальцами сквозняков, потому как на само́м её месте давно уже таковой: злой, пустой, зимовными узорами рисующий, синие стопы оковывающий, обращающий в зимородков сон.       Он ведает, он чует, он плачет и бросается вниз, никак не разбиваясь об лёд, а она всё смотрит, смотрит, смотрит туда, где только она одна видит белые паруса, жёлтое прошлогоднее солнце, рисующее на ладонях Перуновы подковы да следы. Там в глазах её скачет по сыплющейся крутой накипи игреневый рослый жеребец, там алые сёдла и подпруги, там серебро и розовый куст, там тот, кто бел сердцем, улыбается ей пьяной улыбкой, забирает на руки, обещает показать все дивные земли, всех сивых голубок, всех златорогих оленей и зацветающий в угодьях царей-людовиков огнистый папоротник.       Там напеты лоскутной белой кошкой пахнущие зверобойной травой колыбельные, там долгие зимние дороги и короткие летние ночи, там пальцами по пальцам, сиреневой веточкой под подушкой, тремя прутиками оборотничающей ивы, тихим голосом под пышущее солнечной птицей зарево:       — Мне сон приснился, милая, что ты вышла из слезы Индрика белодушного. Дремала в его гриве, танцевала под мнущими траву копытами, блестела по шкуре пролитым сон-цвето́м, потому и получилась такая: небывалая да единственная.       Там всё это, там, там, где память тоже окрашена в белый, где пляшут на ветлинах меднокрылые нагие ангелы, где поёт, свернув голову под плечо, вещая птица-алконост, которой он совсем нечета, где ветер доносит до суши запах новых земель, степей да юрт…       И где не быть им присно и никогда.

      Он прилетает к ней чайкой и не видит больше ничего: маяк забросало снегами, лёд вырос, щерясь клыками, из пустоты в пустоту, пламень мертвеет и не горит, в окнах — чёрная чернь, свет окрашен в чудь.       Море вжимается в скалы, как в сухую кобылью оправу, по прорезям да жилам — чертополох и ветер, такой ветер, чтобы изломить надвое мачту этого мира. Косой снег хлещет тюленьей костью да красной кровью, птицы снимаются с крыла, ютятся по скупым сирым гнёздам, а её нет.       Её нет нигде, сколько он ни ищет: не сидит бескрылой стрекозой на ступеньках, сложив руки и закрыв глаза, не дремлет в черноте каменелого мрака понурой молью, не бьётся растерзанным лбом о равнодушный спустившийся свод, не жалобит той святой красотой, что священна подаренной небесным конём простотой.       Её нет, маяк гибл и мёртв, окружен сухими ледовыми пиками, ледовые тропы запутались, ледовые псы — сгинули, ледовые ноги — истоптаны.       Он носится над светом, теряется в нём, кричит, бьётся крыльями, ломает позвонки да хрящики, зовёт:       — Где же ты, милая? Где же ты, хорошая? Неужели забыла про меня, неужели заплутала, неужели та, что носит с собой снимающий луну серп, всё-таки отыскала, всё-таки пришла, всё-таки отрезала твою тень, опустила тебе на плечо свою руку и забрала тебя туда, где мне никогда уже не сыскать?! Где же ты, родимая? Где…?       Он режет перьями снег, снег режет его, вскрывает грудную клеть, обрывает выдох и вдох, застывает на глазах стеклом и коркой, а перья всё равно держат, перья несут к берегам, где заметены настовым настоем крыши, где идёт, сворачиваясь кольцами, утлый серый дым, где сушат морошку да дубовые жёлуди колдующие в землянках травницы, где беспокойно скулят во сне огромные рыжие псы.       Сани там из клёна, что вырос на трёх холмах заморского Белгорода, сапоги — из порванной охотой лисицы, шапки — прыгающие по лесу забитые зайцы, души — в коптящейся над дровами выстеклянной банке.       Там не водится чаек, там побегами болят невыросшие людские крылья, там бродит в косогорных болотах белый в крапинку конь. Терзает лунное яблоко воющее волчьё, небо нанизано на вилы, птицы пойманы сетчатками слепленных пальцев да посажены на ключик в клетку, и где-то там её дом — плавает в снегах на отшибе, как кувшинка в лесном пруду, плачет чаинками, мукой, прелым брусничным вареньем.       Где-то её дом, где-то кусочек её сердца, где-то должен быть дымок да леденелая накипь на стёклах, маленькая белая кошка за оконцем, смолотая из боярышника изгородка, яблонька под пухом снега, два одеяла, моток ниток, небрежно скрученной бараньей пряжи, серое руно, отпечатки прыгающих по пороше куньих лап.       Оно должно быть всё там, должно! А нет…       Ничего.       Ни дома — от того только пожар, костёр, выгоревшее мёртвое зарево. Ни кошки — разбросанные по снегу грустные белые крошки. Ни её самой — пресная вода расплескалась, растеклась по миру, пролилась печальной синей кровью, вскормила сжавшиеся яблоневые корни, и яблоня та полегла тоже, растрескалась да растрещалась с боярышниковой веткой, с одеялами, руном да священными железными колечками, с агатом и малахитом на верёвочке, с вытоптанными бурой куницей следами.       Нет больше ничего, никого, а он всё парит, всё кричит, всё рыдает, всё звенит вшитым под перья бумажным колокольчиком, и не может, сколько бы ни пытался, сколько бы ни падал и ни просил, разбиться глупыми птичьими костьми о сковавший выснеженное поле лёд.

      Он прилетает, приковыливает на красном перебитом крыле к старому серому маяку, падает на ступени, тычется в сырость и весенние ручьи клювом, еле-еле дышит — сердце стучится в груди маленькой палой ромашкой, бьётся корабельной снастью, не хочет ни пить, ни есть, ни терпеть.       Старый маяк течёт бурными реками, отряхивается, будто пёс, от дождя, зиждется новым весенним цветком. Рыбой и чешуей всё ещё пахнет, но сквозняки уходят, свет пытается затеплиться во мгле, сквозь трещины пробиваются чалые одуванчики, по окнам прыгают синицы и воробьи. Море вновь солонит, подбирается на брюхе к предстенникам, пробует на ощупь камни, отпрыгивает назад, дыбит шерсть и спину, шипит растревоженной кошкой. Играет, смеётся, влечёт и приглашает прыгнуть и нырнуть в него снова, и когда его глаза — уже не такие стеклянные и не такие птичьи — запинаются, спотыкаются, почти сдаются и смотрят, опять смотрят туда, в его холодную бездную пучину…       Он, наконец, находит…       Её.       Другую…       Чайку.       Чайка эта глядит оттуда, снизу, из-под успокаивающихся брызгающих волн, машет крыльями, хлопает, говорит что-то, так странно похожее на:       «Прости, что я спутала дороги да миры. Прости, что так сразу тебя не узнала. Прости, что чуть не опоздала и не потеряла в новую явь…»       Чайка та белая, такая ослепительно белая, что его режет, надрывает, но крылья сами наливаются силой, отряхиваются, прекращают ронять перья, прекращают плакать и лгать. Крылья напрягаются, костятся, вспоминают, как нужно держаться и держать, а та, вторая, чайка выныривает на свет, вылетает из-под залитой небом синей воды, вспархивает ввысь, кружит похожим на ангела белым пятном — озорнисто, смешливо, с маленькой горбинкой и стронутым морщинкой лбом, совсем как когда-то шла в полдень вприпрыжку по лужам она.       Чайка колышет, бередит в груди забытую лунно-немую проседь, напоминает о подобранном где-то когда-то поверье, будто бездомные однажды приобретают веру и дом во свете случайно приоткрытой двери, проносится низко-низко над его головой, задевая резным шелковистым пером, и только тогда он, наконец, понимает, замечает, видит, поднимаясь на лапы, плача, снова-снова плача, крича в полный голос: «Милая, родная, славная, драгоценная моя!..» — что в глазах у неё то самое…       Мокрое.       Синее.       Речное.
Возможность оставлять отзывы отключена автором

© 2009-2020 Книга Фанфиков
support@ficbook.net