Маленькая бескровная революция
28 апреля 2021 г. в 16:36
Примечания:
Неожиданный приквел к этой главе: https://ficbook.net/readfic/9338738/23982453#part_content.
Пропущенная сцена из ТГП — 30 суток между задержанием и освобождением, за которые Сережа все понял и про себя, и про Кондрашу, и про их общее будущее, которое просто не может быть иным.
На двадцать второй день не осталось никаких сомнений: держаться ему помогают две мысли. Первая была почти философской — о высшей и более благородной цели. Если полгода назад он еще мог отшучиваться, что ничего этого не хотел, если месяц назад он мог еще показательно кривить лицо и спрашивать, почему не Муравьев, то теперь... Действительно — почему? Почему не Муравьев? Или, к примеру, Пестель. Пестель бы отлично справился, и его точно не мотало бы, как Трубецкого. К сожалению, у него по-прежнему не было ответа, зато теперь пропало и всякое желание выяснять. Отсюда открывалась совершенно новая перспектива, которую сложно увидеть из окна кабинета и даже со сцены на митинге — затруднительно. Наверное, нужно было сюда попасть, чтобы это понять.
Вторая мысль была о Рылееве.
Главная проблема мысли о Рылееве заключалась в том, что ее сложно было как бы то ни было охарактеризовать. Придать ей конкретную форму, навесить ярлык и убрать со спокойной душой на полочку в темные глубины подсознания. На всех остальных ярлыки навешивались просто отлично: он скучал по Муравьеву и Пестелю, потому что абсолютно нормально скучать по лучшим друзьям, он жалел, что не успел извиниться перед Каховским, потому что вышло действительно некрасиво, он радовался тому, что Бельская объявила в Твиттере конкурс мемов к его возвращению, и тому, как об этом рассказывал заглянувший в пятницу Миша. (Миша, кстати, принес яблоки и пастилу и забрал учебник по «Питону», который притащил уже отбывший свое Пестель; надо будет сказать ему спасибо.) Так вот: на Рылееве эта замечательная схема вдруг давала сбой. Верещала сигнальными огнями и глохла, потонув в вязком киселе неопределенности. «Мне не хватает того, как он сидит в кресле в углу, забравшись с ногами, и печатает что-то со скоростью, какой позавидовали бы профессиональные машинистки середины прошлого столетия»? «Мне грустно, потому что никто не врывается в кабинет с ноги и не начинает озвучивать собственные мысли с середины, оставляя предысторию на мои несуществующие экстрасенсорные способности»? Или еще лучше: «Я тоскую по тому, как он улыбается мне, когда я с утра приношу ему кофе и булочку». Это, увольте, звучало в лучшем случае патетично, а в худшем — попросту жалко. Но слово так и не подбиралось, и он продолжал коротать бесконечно долгие дни за физическими упражнениями и чтением второсортной фантастики, которую тоже щедро пожертвовал Миша.
Визиты Рылеева — свидания с Рылеевым, навязчиво шептал голосок в голове, — не особенно помогали. Им отводилось совсем немного времени, Кондратий всегда приходил заранее и, Сережа был уверен, готов был прорваться задолго до — как всегда, не хотел терять ни минуты. Они никогда ничего не успевали толком друг другу рассказать: Сереже рассказывать было нечего, Рылеев то болтал без умолку о несущественном, то вдруг замолкал, смотрел на него, широко распахнув глаза, будто не верил, и на его красивом, подвижном лице отражалась вдруг вся тоска и вся мудрость тысячелетней истории человечества. Вечером после таких свиданий Сережа вечно не мог уснуть, ворочался, кровать казалась еще жестче, чем обычно. Пружина впивалась в спину. Над ним вовсе не издевались — к нему в камеру не сажали чахоточников, а сам он не спал на холоде и даже в зале суда почти месяц назад нормально сидел на скамье — но в условиях, отнюдь не приближенных к люксовым, в голову лезло... всякое. Разобранный по косточкам, миллион раз проигранный в замедленной съемке поцелуй, крики толпы, шум ветра, ладонь, зажимающая ему рот, и безумные, сверкающие глаза напротив. Десятки, может быть, сотни других, которые не было, но которые могли быть. Холодная ночь в новосибирском штабе, продрогший сонный Рылеев в его толстовке. Тогда он не позволил себе, а теперь представлялось живо, почти осязаемо, но отчего-то не заводило — только ныло-болело-нарывало старой, расковырянной раной: его, сережины поцелуи под этой толстовкой, его руки на белом горле, Рылеев откидывает голову и стонет красивее, чем кричит лозунги и читает стихи — откуда он это знал, откуда был так уверен? Хрупкие, тонкие запястья, которые он мог бы тогда — сейчас — прижимать к кровати, даже к полу, не вспоминая о том, с какой отчаянной яростью эти самые руки могут пытаться вырвать его из мертвой омоновской хватки, до последнего не желая отпустить.
До последнего… не желая отпустить.
Лучше бы ему не пришлось — никогда и не приходилось этого делать. Лучше бы он разочаровался тогда, в две тысячи пятнадцатом, окончательно, бросил бы Сереже в лицо «трус» и «предатель» и не приходил бы мириться через несколько дней, по крупице выдавливая из себя, быть может, впервые в жизни, признание в том, что неправ. Лучше... В сущности, можно было, чуть потрудившись, представить Рылеева безопасным — пусть маргинальным, пусть спорным, скандальным, провокационным поэтом из мира социальных сетей, но безопасным, проживающим красивую богемную жизнь на пафосных вечеринках под ручку с миллионером.
Было несложно. И оттого — так больно. Оттого так хотелось дожить эти проклятые, самые долгие в его жизни тридцать раз по двадцать четыре часа, чтобы выйти на улицу и не сквозь стекло, а собственными глазами увидеть, что все эти глупости — от бессонницы и отсутствия свежего воздуха. Чтобы Рылеев залепил такую пощечину, от которой ещё полчаса звенело бы в ушах, и резонно поинтересовался, а с хера ли Трубецкой смеет решать за него. Чтобы именно он, прекрасный, по-лисьи улыбающийся, кареглазый, кудрявый и всесильный, сказал глупому Трубецкому, что еще не поздно. Он бы поверил тогда, наверное, что не поздно: не поздно провести черту между понятием «работа» и понятием «Родина», не поздно отделить долг от веления сердца, а страх — от желания защитить. Он слышал это много, действительно много раз: сон разума рождает чудовищ. Там, где царствует серость, к власти всегда приходят черные. О, он слышал все это бесконечное множество раз, но, быть может, только теперь поистине осознал, зачем — и для этого, должно быть, тоже стоило здесь оказаться.
К концу тридцатого дня Трубецкой знал наверняка: те две мысли, спасительным якорем державшие его на плаву, любую возможность сна исключали напрочь. Ему оставалось восемь, семь с половиной, потом шесть и пять с половиной часов. Четыре часа и три, а он так и не сомкнул глаз. Голова прояснилась, и стало вдруг так легко, словно не было тяжелой махины собственных переживаний, перемалывающей его вместе с костями и жилами, не было мерзких демонов, чуть не сожравших заживо — были книжки, зачитанные до дыр, пустая коробка от «Ролтона» и мятая спортивная сумка, а в маленьком окошке стояла зимняя утренняя темнота. Рассвет для него в этот день начинался затемно.
Соседи спали, как будто вырвались на курорт. Без двадцати семь в камеру заглянул охранник.
— Трубецкой, подьем и на выход.
(Этого конкретного Сережа несколько недолюбливал: обращаться с хулиганами, подвыпившими болельщиками и единственными искренними патриотами, как с уголовниками, для кого угодно было бы слишком.
С улицы дыхнуло морозом. В приоткрытую дверь спецприемника поползла блаженная, освободительная уличная темнота. До непритязательного синего забора, будто нарочно крашенного так, что рябило в глазах, было всего несколько метров, а за забором — за забором кипела, бурлила, дышала вся его жизнь. Жизнь, которую он вдруг, совсем неожиданно, начал ценить по-новому. Жизнь, переосмыслить которую оказалось возможным за месяц, проведенный взаперти и вдали от всего, что любишь. Жизнь, которую, видимо, нужно было потерять, чтобы... Сережа со вздохом поправил на плече сумку. Эта жизнь, его и будто не его совершенно, приближалась неотвратимо, как заветная дата на третьей неделе марта, с каждым пройденным метром, нажатой ручкой двери и шагом через ржавую перекладину порога, пока наконец не приблизилась настолько, чтобы больше некуда было укрыться и ничего не осталось, кроме как зажмуриться — последний раз испугаться — и, вдруг закружив над землей смеющегося, счастливого, на весь город кричащего «с возвращением!», никогда уже не пожалеть.