ID работы: 13937221

Я был мозг, он был сердце

Слэш
NC-17
В процессе
240
автор
Размер:
планируется Макси, написано 238 страниц, 13 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
Поделиться:
Награды от читателей:
240 Нравится 113 Отзывы 32 В сборник Скачать

Пролог

Настройки текста
      — Не, ну ладно тебе, — неловкость в голосе вытесняет самого говорящего целиком, делаясь больше него, и от этого автоматически сжимаются челюсти. Всегда неприятно слушать речь человека, который старается тебя не то чтобы оправдать, не то чтобы пожалеть, не то чтобы поддержать — получается абсолютное хуй знает что, получается белиберда, и быть слушателем — по-человечески стрёмно. — Подумаешь. Бывает. Что такого-то в этом? Нет же ж плохого ничего, ну.  Ну. Ага. Нема и ёк. Андрей запрещает себе язвить, фыркать и вредно цокать языком, но позволяет тяжело так вздохнуть, чтоб вздохом этим выразить собственное не то вымученное, не то заёбанное «да-а-а». В голове всплывает картинка: у мужиков сломалась девятка, они стоят над открытым капотом, не зная, что с этим теперь делать, чешут репы и вот точно так же, как вздохнул Андрей, разом воспроизводят это убийственное «да-а-а». Оно, по большей части, свидетельствует об обречённости. И не слишком прозрачно намекает: пиздец — он, как бы, очевиден и без каких-либо слов. Если исключить эмоции, если приказать себе посмотреть на ситуацию (по возможности) с рациональной точки зрения, то, конечно, нет в этом ничего плохого, и Димон прав. Это никакой не конец света, никакой не пиздец, люди с этим живут и, между прочим, живут хорошо, пиздато живут, радуются-веселятся-кайфуют. Это же не рак, правильно? Да ведь даже неизлечимо больные люди находят способ быть счастливыми. Это действительно не конец света. Всего-то медкомиссия. Всего-то результат теста на определение вторичного пола.        — Да и вообще: ну какой из тебя омега? Ты же ваще не такой, как все эти, ну. Ты себя с ними в один ряд не ставь, — рука хлопком опускается на лопатку — неловкость сквозит и в этом нелепом жесте. Глаз нелепо дёргается. «Ну какой из тебя омега?». Что-то внутри предательски ёкает, и неожиданно появляется желание всё-таки показать зубы, бросить что-нибудь из серии «в смысле, какой из меня омега? Да самый, нахуй, лучший», потому что его, что, сейчас пожалели? В нём усомнились? Его, бля, принизили? Плохой прикол, совсем не смешной. И даром не надо. Лучше бы это была новая проба выражения сочувствия.  Другой вопрос: какая же, оказывается, тонкая грань между жалостью и искренним участием, раз даже другу тяжело её соблюдать… Порой уход в осмысление всего на свете помогал Андрею справиться с навалившимися задачами или эмоциями, но, конечно, не сегодня — сегодня хотелось, чтобы это ебучее сегодня не наступало вообще. Так или иначе, губы нервозно грызутся и изнутри, и снаружи. Горе-товарищ уплывает в сторону прочих ребят — разузнать, что там у других, должно быть, поболтать, посмеяться, похвастаться. Мало у кого (если честно: вообще ни у кого, кроме Андрея) на лицах пролегают тени грусти и напряжения, потому становится ясно: он, кажется, такой один из пацанов. Наверное, ему тоже было бы интересно заценить чужие результаты, не будь собственный таким феерически занимательным — интереснее этого сегодня точно ничего не будет. Отличился среди всех, как обычно, Князев. При вручении и последующем ознакомлении с чёртовой бумаженцией первым порывом было всем вокруг нагло наврать. Вальяжно выкатиться из кабинета, нарочно доброжелательно попрощаться с врачом — «пасиба, любезнейшая, всего Вам доброго! И истеричных пациентов поменьше», что-то в таком духе, — а потом перед всеми своими гордо и уверенно заявить: «альфа я!». Дебильность замысла смыла его в канализацию убогого пиздежа практически в ту же секунду, не успел Андрей встать с кресла перед столом той самой любезнейшей врачихи. Во-первых: врать плохо, даже, вообще-то, довольно позорно. Не катит. Во-вторых: если всё-таки врать, так ведь надо же врать до конца, то есть, чтоб никто и не подумал сомневаться: например, предъявить доказательства для пущей убедительности. А доказательств не то чтобы полные штаны, да и уверенности тоже — а без неё врать смысла нет. И вообще, ну куда? Не врун он никакой, никогда им не был и не будет! Наверное. По крайней мере сегодня Андрей Князев не врун.       — Чё ты, Андрюх, пойдёшь с нами погулять? Мороженое пожрём, — Димка возвращается. Теперь, после того, как он заливисто смеялся с остальными, кому повезло чуть больше, чем Андрею, его чуткость смотрится не слишком искренней. Или Андрей просто расстроен — неважно. В ответ на новый хлопок по плечу он отчего-то дёргается в сторону, и товарищ удивляется: — ой, ты чё?       — Да ничё, блин, — да, точно, Андрей и правда слишком расстроен. — Идите. Я домой пойду.       — Слушай, ну, мож… — Димка треплет себя по виску, и это тоже кажется Андрею идиотской нелепостью. Снова отдаёт жалостью, и ему это не нравится. В самом деле, ну сколько можно-то? Андрей уже понял, что он по уши в дерьме, не хватало только лицезреть доказательство своего незавидного положения на мордах людей вокруг. — Проводить тебя там? Сходить с тобой? Точно жалость. Какой позор. Иной раз Андрей бы точно рассмеялся в ответ, но сейчас он хотел либо поругаться — просто, ради самой ругани, не ради смысла; эмоции, что с них взять? — либо уединиться, и, желательно, надолго. Поганое настроение лезет из него скорее здравого смысла, не оставляя ни единого шанса мирному разговору:       — Я тебе, чё, тёлка, чтоб меня провожать? — даже если он испортит настроение другому, своё не улучшится, Андрей знает. Но как же, чёрт возьми, приятно это чувство: внутренние чертята на чуть-чуть освобождаются, чтоб кому-нибудь подгадить, и справляются на ура. — Не надо сопли тут разводить. От этой бумажки, — небрежно и несколько грубо трясётся бедный лист в Андреевой руке, — ничё не меняется, понял? Я как был мужиком, так и остаюсь.  Да, всё, это точка. Он её поставил. Словно бы удар кулачищем по столу — «потому что я так сказал». Настоящее мужское слово настоящего мужика (мужика хотя бы в собственных глазах; как любой более-менее бойкий малец, Андрей со смело оттопыренной, раздутой от собственной важности грудью почитал себя истинным му-жи-ком, даже если таковым на деле не являлся — пока что или в принципе).

*** 

Смотря в зеркало, Андрей в тысячный раз убеждался: он не совсем ещё долбоёб — а даже если и совсем долбоёб, так хотя бы не слепой. В отражении стоял нормальный пацан (будущий мужик), в меру широкоплечий, в меру высокий, в меру спортивный, не худой, но и не толстый, с широким подбородком, с положенным пиздецом на голове — словом, пацан. Не девчонка. В полумёртвых джинсах, в рубашке навыпуск, с сигаретами в кармане перед ним, в трёх отражениях сразу, как и положено зеркалам в трюмо, стоял простой мальчишка, такой же, как тысячи и тысячи по всей необъятной родине.  Повторим ещё раз: не девчонка. Её полная противоположность. Потому теперь, каждое утро натыкаясь на Димку возле своего подъезда, Андрей не совсем понимал, что происходит. Дружище приветливо, радостно улыбался ему, задорно махал рукой, завидев показавшуюся из-за тяжеленной подъездной двери лохматую башку — короче, встречал Андрея перед школой. То есть, чтобы встретить, разбирался с целым фронтом работы: вставал раньше (а это уже, извините, ого-го!), пёрся с другого конца района, обходил школу, потому что жил с другой стороны, проходил три перекрёстка, а потом садился на лавочку у подъезда Князевых и ждал.  Либо человеку нехрен делать, думалось Андрею, либо… а дальше думаться, если честно, не думалось — хотелось, чтобы «либо» исчезло из мыслей, и остался один-единственный вариант, в котором Димка настолько мается от утреннего безделья, что исключительно ради веселья занимается тем, чем занимается.       — Слышь, Димк, — на второй неделе Андрей действительно не выдержал. Делать вид, что всё в порядке вещей, было уже невозможно, хотя, конечно, при должной мотивации они оба могли бы прозаниматься этим до скончания веков. Просто Андрею не давала покоя одна гадкая мысль — то самое второе «либо», о котором не хотелось думать, но не думать не получалось. — А ты чё вообще? Ну, в смысле… Ты чё ходить начал так ко мне? Перед школой. Не заманался каждый день так? Было странно, неловко и весьма стыдно напрямую спрашивать у Димки о том, что вдруг стряслось. Раньше, когда они дружили без знания о том, кем в сущности являются, такого не происходило. Было достаточно пацанячьего школьного угара: футбол чьим-нибудь пеналом, перестрелки скомканными листочками, бесконечные тройки-двойки, дёрганье прелестных косичек — ну и всё в таком духе. А теперь это потихоньку пропадало — да и ладно бы, если бы просто пропадало. Только на фоне исчезновения привычных пакостей всё ярче и страннее смотрелось то, что делал Димка. Успокаивало, что в школе всё шло своим чередом: там появлялись другие ребята, и всё возвращалось на круги своя. Учебные дни растворялись в шалостях, невыученных теоремах, стихах, параграфах, заваленных контрольных, разбитых на физре часах и прочем-прочем-прочем. Вот только суть-то и не менялась: то, что происходило за пределами школы, напрягало слишком сильно — хотя и не то чтобы напрягало, ведь не было ничего из ряда вон, просто… Было непонятно. И непривычно. Корёжило это. Как будто за ним вдруг начали потихонечку ухлёстывать — за ним, Андреем Князевым, за своим, на секундочку, другом с первого класса. И ещё раз: за пацаном. Именно эта гадкая мысль — это второе «либо» — и не давала покоя, навязчиво колбасилась в черепушке, не позволяя от себя избавиться. Оттого и спрашивать было не очень ловко: отчаянно хотелось, чтобы Димка сейчас же разоржался на весь двор, отшутился или, на крайний случай, признался, что ему и вправду просто нечем заняться. Хотя бы так — Андрей бы с радостью поверил. Но вместо всего этого Димка смущённо отвернул голову и тихо и, что самое главное, чертовски, просто предательски искренне пробубнил:       — Я просто подумал, что, ну… Нефиг тебе одному ходить. Лучше я с тобой похожу. Вместе… А потом намеренно, хоть и робко, задел своим мизинцем не свою ладонь — ладонь Андрея.  Именно в тот момент, именно тогда Андрей и понял — пиздец. «Это ж надо было умудриться уродиться…»

***

Так и повелось: отныне спокойно смотреть в зеркало не получалось. Каким бы боком Андрей ни поворачивался, какую бы гримасу ни корчил — смешную, злую, страшную, идиотскую, — как бы ни оделся, отныне отражение рисовало ему не совсем того пацана, которого было привычно там наблюдать. Раньше этот пацан ухмылялся сам себе в глаза, был светел, смешон и крут; теперь же из зеркала на Андрея глядело что-то необычное. Пацанёнок как будто исчез, задорная, чертятская улыбочка куда-то пропала, озорной блеск больше не застилал хитрых глаз — да и не были эти глаза больше хитрыми. Андрей многого не понимал, но точно знал одно: дело не в том, пропал ли этот чудной мальчишка, кривлявшийся ему в ответ из отражения — дело было в том, что мальчишка этот утратил нечто важное. Это из него что-то пропало, а это что-то было непременно необходимым: оно делало его ярче — а сейчас Андрей был тусклым. Каким бы боком он ни поворачивался, какую бы гримасу ни корчил, как бы ни оделся — красок не прибавлялось, глаза серели, а улыбка потухала.  Нетрудно было догадаться, в чём тому причина — каждый божий день Андрей видел её, скомканную, лежащую на своём столе. Там, в этой бумажке, чёрным по белому было написано «омега», как и в головах всех окружающих, за тем лишь небольшим, но ужасно важным (а оттого и ужасно досадным) исключением, что в чужих головах было сперва написано, потом перечёркнуто и рядом помечено: «Андрюха омега». Лучше б сразу все знали, кто есть кто, так было бы проще. По крайней мере так думалось Андрею. Он всю жизнь придуривался (намеренно или нет), баловался, игрался, был своим в доску чуваком, и всем вокруг было с ним и весело, и интересно, — а теперь получалось так, что все его предыдущие заслуги больше не считались. А почему? Потому что «омега»? Смотря в зеркало, Андрей не мог совладать со своими мыслями, и внутренний голос, такой же расстроенный, огорчённый и отчаявшийся, как он сам, твердил ему: «а потому что кому какая разница, какой ты там человек — клёвый, не клёвый, — если теперь все понимают, что время от времени ты будешь становиться обыкновенной сучкой (на этом моменте щёки с ушами стыдливо краснели, но остановиться в осмыслении будущего Андрей всё ещё не мог) и просить того, что сучки обычно и просят». Это были отвратительные, тяжёлые мысли, и их совсем не хотелось думать — а Андрей был как раз в том возрасте, когда человек ещё не умеет своими мыслями управлять, и потому они вольны нести его следом за сердцем, комплексами, страхами и переживаниями без оглядки и без тормозов. Но нужно сказать, что, будучи человеком скорее разума, чем сердца, Андрей всегда был полон решимости. Ему не нравилось долго ходить в унынии — потому что зачем? Зачем так, если можно по-другому: можно решать проблемы, избавляться от трудностей и возвращать себе радость. Поэтому в один из весенних вечеров, когда внезапно началась она, эта проклятая, ненавистная, откровенно ебучая (слово на букву «т», которое Андрей возненавидел не меньше того явления, которое оно называет) подлянка, он принял чёткое решение: больше никогда, никогда-никогда не переживать то, что он пережил. Он провёл несколько ночей в постели. В мокрой, то горячей, то сырой и противной, холодной и липкой постели. Это было ужасно, это было мерзко, но главное — это было страшно. По большей части Андрей запомнил именно ощущения, а не какие-нибудь собственные мысли или действия в этот период, — но только по большей. Между ног было влажно, слишком мокро, в паху всё ныло, скручивало и откровенно свербело. Зубы сжимались, челюсти сводило, из груди рвалось сердце, а руки… что ж, руки делали то, чего требовало тело — только этого всё равно было мало. Если бы можно было до такой степени сжаться в ничтожно маленький комок, чтоб исчезнуть совсем (и насовсем тоже), Андрей бы сжался в такой без раздумий. Хотелось, чтобы эти ощущения исчезли, но ещё больше хотелось исчезнуть самому, потому что Андрей просто не мог поверить в происходящее — неужели он и вправду может измениться до неузнаваемости, превратиться в жалкое создание, в скулящее нечто, в раба собственного тела только потому, что в него это заложила природа? Неужели это правда? Неужели придётся жить с этим всю свою оставшуюся жизнь? Неужели придётся с этим смириться? Неужели он теперь такой навсегда, и это никак не исправить?  Кое-что из тех своих мыслей Андрей всё-таки запомнил, но пугало его это не меньше испытанных чувств. В самые тяжкие, невыносимые моменты, когда собственные пальцы, как бы глубоко, как бы быстро они ни двигались внутри, ни сжимали изнывающий от неполученных, но таких необходимых ласк член, Андрей — к своему отвратительному стыду — не мог не думать: как было бы славно, если бы в эти моменты с ним рядом был кто-то вроде Димки. Кто-то, кто мог бы помочь. Хотя и неважно, кто, главное — рядом, а лучше — непременно внутри, настолько глубоко, насколько это возможно. В итоге Андрей изнывал не только от той подставы, которую вдруг подкинуло собственное тело, но и от стыда за самого себя, от отчаяния, от злобы на весь мир. Это усугубляло ситуацию, хотя поначалу казалось, что ничего уже не может быть хуже — как это обычно бывает, конечно, всё может быть хуже, и с большей вероятностью всё непременно станет ещё хуже, чем было.  Только смотреть на себя в зеркало отныне было невыносимо — как, впрочем, и на этого несчастного Димку. Андрей, конечно, поставил его на место, вернул в реальность, в которой они продолжали быть отличными друзьями, и даже чуть не прибил, заставляя отречься от всех возможных поползновений в свой адрес. Вот только из своей головы он уже никуда не мог деть те чёртовы мысли — «вот бы… пожалуйста… хоть кого, только б не мучаться… Димку, например». Не желая лишний раз отчаиваться, глядя в отражение, Андрей сложил створки трюмо, продолжил дружить с Димкой (стараясь забыть-забыть-забыть всё, о чём тогда подумал), и одним вечером явился к матери с решительным заявлением:       — Мам, мне нужны таблетки. Иначе я не знаю, что я сделаю. Отношения Андрея с мамой можно вполне точно, просто и лаконично описать одним словом: дружба. Это были те самые мать и сын, которым удалось сохранить между собой семейную любовь и заботу, успешно при этом выстроив доверительные, товарищеские взаимоотношения. В них не было места вранью, ужимкам, чрезмерной опеке, какой иногда страдают некоторые мамаши, но обязательно присутствовала честность. Если мама тащила с магазина тяжеленные пакеты, Андрей молча (иногда не очень, конечно, молча, но всегда с улыбкой) забирал их, не получая в ответ никаких «не надо, малыш» или «тяжёлые же, Андрюшка, я сама». Так у них было принято: Андрей всегда поможет, а мама всегда его помощь примет, потому что так должно быть, потому что никто никого не заставляет, потому что они — семья, и потому что они — друзья. Если Андрей не мог решить какую-нибудь задачку по дурацкой математике (разумеется, в те случаи, когда вообще занимался этим пустым занятием), он всегда делил эту проблему с мамой: не ругая, но и не жалея сына, та присаживалась рядышком и вместе с сыном ломала голову над его смятой тетрадью. Что именно взрастило столь близкие, но при этом абсолютно здоровые, адекватные взаимоотношения — никто из них не знал. Да и нуждались ли они в этом знании? — вряд ли.  С отцом у Андрея сложились несколько иные отношения, но плохими их назвать было нельзя: батя оставался батей, а потому никогда не нежничал со своим чадом. Андрею, впрочем, это было и не нужно — учитывая полное взаимопонимание с мамой. Только, разве что, никто не знал, что сыночка-то курящая — но Андрей честно верил, что когда-нибудь (в идеале — скоро) наберётся сил и во всём сознается, даже если получит за свои табачные проделки. Итак, решительно и быстро заявив маме о таблетках, он не ожидал ничего другого — та охнула, подскочила тогда поближе и уложила тёплые, нежные руки на угловатые мальчишечьи плечи:       — Андрюш… Совсем плохо, а?..  Голос её не выражал глупой, бесполезной жалости, и Андрей не взбесился. Мамина поддержка, желание помочь, облегчить незавидную участь — всё это сквозило в каждом произнесённым слове — какого человека это не успокоит?       — Мам, правда надо, — опустив взгляд, смягчившись, но не утратив прежней твёрдости, проговорил Андрей. Помолчав с секунду, он продолжил чуть тише, как будто раскрывал секрет, который раскрывать не хотел никогда: — вообще жесть. Это ужасно. Мне очень нужно, мам. Она поняла, не задавая лишних вопросов, и через несколько дней положила заветный пакет, напичканный таблетками, на стол. Так Андрей получил свои лекарства — и избавился не только от пытки собственного тела, но и от стыда, отчаяния и тревоги.  Таблетки будто бы придали ему уверенности не только в завтрашнем дне (и в спокойных ночах), но и в самом себе. Зная, что больше никто и не вздумает посмотреть на него исключительно как на омегу — потому что он не только омега, он больше этого, в нём куча всего другого: и креатива, и стихов, и задора, и песен, и фантазии, и шуток, и всего на свете; и знакомиться нужно не с Андреем-омегой, а с крутым чуваком Князевым, — он словно вернул себе себя прежнего. Конец мая, экзаменационную пору, Андрей провёл так, как хотел: в отрыве, в балагурстве, на полном расслабоне. Он был счастлив, доволен жизнью и собой. Бумажка, проклятая им около тысячи раз, забытая пылилась где-то под столом — теперь Андрею не было никакого дела до того, что в ней написано. Теперь это не было его проблемой, потому что он принимал таблетки, которые облегчали ему жизнь, и не беспокоился совершенно ни о чём, кроме дальнейшего поступления в художку. Только один раз до начала студенческой поры Андрей неволей был возвращён к этому вопросу. Собравшись всем классом проводить последнее детское лето, вчерашние школьники гуляли, пили и смеялись — словом, наслаждались последними беззаботными днями своей жизни. Димка приземлился на лавочку рядом, немного смущённый, но не настойчивый и не занудный, а Андрей был в чудесном настроении и с удовольствием был готов разделить с другом сигаретку, бутылку или какую-нибудь шутку.        — Знаешь, — сказал тогда Димка, — я к тебе тогда приходил, потому что подумал, что, ну, может быть, что-то получится. Я ж теперь знал, кто я и кто ты. Подумал, можно теперь. Ты мне всегда нравился. Очень...       — Ой, Димк, — Андрей был пьяненький, весёлый и неунывающий, а потому получилось не поймать ту слегка меланхоличную волну, на которой находился друг, — знаешь, да хер с ним. Я теперь на таблетках. Мне это всё ваще не впёрлось. Нахуй все эти «половые особенности», — обезьянничая, кривляясь, заключил дурацкое, раздражающее его словосочетание в кавычки, — мне теперь мучаться не надо. Я, в первую очередь, это я сам, и только потом какой-то там вторичный пол. Не надо мне такого. Да и тебе, Димк, тоже. Он был так счастлив и за встречу с ребятами, и за классно проведённое время, и за отличную погоду, и за гитару у кого-то из пацанов, и за холодное пиво, и за себя — за то, что больше правда не нужно изнывать от всякого в своей кровати, — что не совсем понял, что значили Димкины слова:       — Ну, Андрюх, ты прав, конечно. Просто жаль, что не получилось. Ну, у нас… с тобой. Конечно, Андрею ничего не было жаль. Он был рад, потому что теперь всё было так, как он и хотел: он вернул себе прежнюю беззаботную жизнь. Только, разве что, не смог поступить в художку, но зато смог в реставрационку — а это значит, что ещё не всё потеряно, более того — всё только впереди. Что может это испортить?

***

В том, чтобы быть альфой, нет ничего стрёмного. Это очень круто, даже размышлять не надо, потому что понятно без пояснений. Гормоны работают на тебя. Ты отменный спортсмен, прирождённый чемпион, если правильно раскрыть свои таланты. Ещё ты ярковыраженный лидер — это заложено природой. Ты сильный и амбициозный, и для того, чтобы чего-то достичь, тебе можно не прикладывать колоссальных усилий, потому что оно само придёт в твои руки. Двадцать процентов усилий, восемьдесят — результата и всё такое.  Миша лениво потягивается и зевает, абсолютно скучающе пялится в бумажку. Там — почти диагноз, и единственное, что написанное чернилами на листке от него, диагноза, отличает — это скорее повод порадоваться, чем погрустить. Он — альфа. Прелестно. Жизнь наполовину выиграна. Чего, казалось бы, можно ещё пожелать? На что жаловаться? Он получил её в конце зимы, когда все школьники, подгоняемые кипишными классными руководительницами, проходили медосмотры и медкомиссии. Все вокруг, Миша точно помнит, тогда изнывали от предвкушения. Бубнёж превращал больничные коридоры в невообразимых размеров улей, где тишина становилась несбыточной мечтой. Всем так хотелось узнать, кто есть кто, что страсти, догадки и надежды находили выход в этом всеобщем галдеже. Пока всем нестерпимо хотелось понять, какой жизнью жить дальше, Мише хотелось, чтобы всё это поскорее закончилось. Чтобы все, например, успокоились. Вели себя потише. От него, например, отъебались.       — Альфа? — выпучив глаза, скакал рядом Сашка Балунов. — Реально? Правда-правда? Охуеть, — по Сашкиному лицу было понятно, какой степени удивления достиг он сам у себя внутри. Собственный результат друг пока не узнал, его в кабинет не вызывали, и оттого, видимо, с каждой секундой он становился всё навязчивее и нетерпеливее. — Покажи-ка, а.       — Кого? Бумажку, что ли? — Мишка, может, в иной раз и поржал бы над Балу от души, но только не сегодня.  Сегодня всего слишком много и слишком слишком; он терял внимание к происходящему, с самого утра был рассеян, а это ещё до дома даже не дошёл. Там-то, наверное, и начнётся настоящее веселье. Вспомнив о Шурке, Миша вернулся в реальность и разжал руку, держащую листок.        — Да на — смотри. Смотреть начали моментально: выдрав бумажку, чудом не порвав, Шурик с выпученными глазищами изучал написанное. Сам прочёл — «Альфа», — и на морду запустилась довольная, горделивая улыбка, как будто бы это была его личная заслуга, результат, которого он сам ждал. Миша усмехнулся: Шурик всегда умел насмешить, ни говоря при этом ни слова. Вот, что значит бешеная харизма.       — Нормэ-э, — заключение врача вернулось в хозяйские руки, а лисья, хитрая беспечность — в голос Балу. Он с лукавой ухмылкой хлопнул Мишку по плечу, и тот вспомнил, что друг, похоже, был рождён с этим выражением лица, до того оно ему шло. — Красава. Я на самом деле так и думал, — самодовольно посмеивался Шура, и Миша, конечно, заразился его хиханьками, не в силах не слушать, — это ты с виду только такой приличный. А так-то по-другому ведь и быть не могло. Нет такого ощущения?        — Это мне так батёк скажет, когда я домой приду, — вздохнул Миша, потому что, как бы ни веселил его Саша, при упоминании дома (а в доме отец, значит дом — заведомо неприятная тема) хорошее настроение неминуемо пропадало. Не ухудшалось, не становилось плохим, а именно что растворялось — знак плюс превращался в ноль.       — Ой, точно, ЮрьМихалыч. Как я мог забы-ыть, — Балу не пытался скрыть эмоций: поджал губы, поднял брови, отвёл взгляд.  Это, в принципе, не новость, это — вполне очевидная и конкретная вещь. Факт. Его отец мало кому нравился. Просто по-человечески, как есть — действительно мало кому. Ещё меньшее количество людей по-настоящему его любило, и порой Миша задумывался — а любит ли он сам своего отца? Эти мысли казались ему постыдными, неблагодарными, позорными; в него как в ребёнка, как в старшего сына, столько было вложено, а он позволял себе такие размышления. Предательство, как есть предательство — так думал Миша. Запрещал себе, останавливал себя, не позволял разгонять их ещё круче. Но по-другому всё равно не мог. Возвращаясь домой, сам замечал свою кислую мину; домой не хотелось даже тогда, когда он уже там был. Зная, что сегодня им будут гордиться (хотя была бы в этом хоть какая-нибудь его заслуга — тогда да, можно и погордиться, только ведь не было её, это всё не он, а природа, обстоятельства, гены), Миша еле-еле переставлял ноги, шаркая подошвой по тротуарной плитке. Шаг уходил за тридцать. А дома, конечно, отец с гордостью хлопал по плечу и жал руку (спасибо, что обошёлся без грамоты, медали и доски домашнего почёта).       — Так и знал. По тебе сразу видно было, с детства. Молодец. Не разочаровал, сын. Миша в ответ лишь натянуто улыбался и кивал. Даже если он и правда выиграл эту жизнь, то на кой, спрашивается, болт? Он не собирался никому ничего доказывать. Ему было нормально и так: у него была гитара, были друзья, был Лёшка, была муся в конце концов. Он и так был счастлив и доволен жизнью. Без всех этих вторичных полов, похвалы и чужих ожиданий. 

***

А потом началось то, что Мишу, в принципе, даже не удивило: воплощение отцовской гордости за сына — только от того, что он предполагал такое развитие событий, легче не становилось. Челюсти сжимались уже на автомате.       — Ну что, Миха, айда отцу помогать, — говорил батя.       — Давай, пойдём, ты теперь полноценный мужик в семье. Нечего валяться без дела, — говорил батя.       — Готовься к поступлению. Ты же альфа — так будь и в учёбе первым, понял? — говорил батя. Каждый день — «альфа, альфа, альфа». Отцовский голос въедался в уши, в сознание, сдавливая виски своей вкрадчивой силой, и Миша понимал — ему не сбежать. Либо беспрекословно выполнять приказы (даже если преподносились они не приказами, а любезными, заботливыми наставлениями), либо бунтовать, уходить в отказ. Загвоздка была в том, что Мише не хотелось ни того, ни другого. Он всё ещё придерживался своей, как ему казалось, прекрасной позиции: не бодаться. Никаким образом — ни метафорически, ни буквально.  Но время шло. Раздражение росло быстрее, чем терпение; казалось, что терпение иссякает с каждым днём всё больше и больше (тут уже не как с настроением, которое от знака плюс уходило к нулю; тут значение от нуля стремился к минус бесконечности). Отец начал косо поглядывать на гитару, бубнить что-то недовольное про Шуриков — хотя Поручика он видел-то от силы раза три, — зачем-то наседать на Лёшку. Миша заставлял себя не спорить, но — время ведь шло, а терпение исчезало — с каждым днём становилось всё труднее себя сдерживать. Он не понимал, что такого в его гитаре, в его друзьях, при чём тут Лёшка. Мама тихонько шептала на ушко: «я тебя понимаю, но не лезь, слышишь? Не лезь. Это же наш папа, ты же знаешь, какой он». Да, он знал — этот человек его растил. Просто, наверное, именно в тот момент, когда отец прочёл врачебное заключение, Миша на подсознательном уровне почувствовал — всё. Это — всё. Он стал воплощением отцовской гордости, его персональной заслугой, и теперь не имел права облажаться и ошибиться. На лицах всех домашних искрила радость, но градус напряжения маячил где-то под потолком — парадокс. Это тоже раздражало. Постепенно Миша стал замечать, как его собственная натянутая улыбка превращается в открытый оскал, пускай и не на виду у всех, но всё ещё настоящий оскал. Животный такой, злой. От статуса альфы он устал, видимо, задолго до того, как получил официальное подтверждение. Если кто-то другой имел полное право обрадоваться такой новости и радовался, то Миша не ощущал совсем никакого счастья. Ему было всё равно, кем он являлся по природе своей. Но ему не могло быть всё равно на то, как теперь относился к нему отец. Давление продолжалось — непрямое, скрытое, как бы между делом. Мише казалось, что его испытывали на прочность: стерпишь или всё-таки нет?        — Мишенька, не злись на папу, — в очередной раз просила мама.       — Да зачем он тогда так? Чё надо-то от меня, мусь? Я учусь нормально, всё делаю, чё он пристал ко мне? — с мамой Миша мог не сдерживаться, а потому вываливал всё, что думал, без опаски.        — Ты же альфа. Он на тебя надеется, Мишут, понимаешь?  В том-то и дело — он понимал. Но как сказать, чтоб на него не надеялись? Как сказать, чтоб не травили душу? Ему не хотелось идти по отцовским стопам, не хотелось тащить груз его ожиданий — Миша не хотел становиться таким же, как он. Миша всегда, с самого рождения, хотел быть самим собой. И заниматься тем, чем хочет. Всего лишь. Размышляя обо всём уже после, Миша частенько приходил к мысли, что именно тогда он полностью понял, что значит быть альфой. Изнутри рвалось собственное «я», которое со стороны пытались переделать под себя, а это только усугубляло — ведь если долго дёргать тигра за усы, он когда-нибудь откусит руку. Он становился старше, сильнее, упрямее — и при этом не мог дать себе волю. Внутренние противоречия, желание выпустить (скорее отпустить) себя жёстко граничили с внедрёнными глубоко в сознание установками «нельзя», «делай как надо», «это неправильно», «ты неправильный». Участились ссоры с отцом. Миша сбегал со скандалами, возвращался под чужие причитания и обвинения («разве альфы так себя ведут?», «не разочаровывай меня ещё сильнее», «не позорься» — порой казалось, что проще уши себе оторвать, чем выслушивать это всё). Подавая документы в реставрационку, он решил: нахуй. Что бы это ни значило. Будь, как будет, а от себя и от музыки Миша ни за что не откажется. Плевать, если он неправильный альфа, плевать, если он — одно большое разочарование, плевать, если отец прав. У него есть гитара, есть Шурики, есть смысл. Если нужно, за это он пободается хоть с кем, хоть с батей — не страшно. За это не страшно. Если ему суждено быть таким — неправильным — альфой, значит, он будет таким.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.