ID работы: 13937221

Я был мозг, он был сердце

Слэш
NC-17
В процессе
240
автор
Размер:
планируется Макси, написано 238 страниц, 13 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
Поделиться:
Награды от читателей:
240 Нравится 113 Отзывы 33 В сборник Скачать

II. О королях и шутах: часть шестая

Настройки текста
Андрей знал: чтобы успокоиться, нужно разбираться со всем пиздецом пошагово, разложив его на этапы, пункты и подпункты, а не заходиться в паническом ахуе от его масштабов. Был бы это дневник, можно было бы подписать: «Страница 1. Героин». Это была какая-то совсем уж хуйня. Не потому, что страшная или опасная (хотя, если говорить честно, эта хуйня была и страшной, и опасной тоже; другое дело, что никто её по своим причинам не боялся), а потому, что приводящая в какую-то конечную — конченную — степень отупения. После того, как сгиб локтя перестал поднывать, то есть, может, минут через двадцать-тридцать, Андрей обнаружил себя пустоголовым, ничего не соображающим дебилом. Как будто он только что проснулся, но эпизод под всем знакомым названием «Спросонья» длился неимоверно долго. Попытки понимать происходящее давались туго, но Андрей даже не удивлялся: будто вместе со способностью мыслить из него заодно слили и все возможные ощущения, чтоб соображалка отказала наверняка. Мог бы он думать, то, наверное, задумался бы о том, какого чёрта шприц, вроде бы, ввёл в него вещество, а в итоге получилось совсем наоборот — забрал что-то важное и сознательное изнутри. Высосал, как ворованный бензин, и даже не подавился. Миха в памяти остался улыбчивым, размазанным по матрасу, как довольный, валяющийся на солнышке кошак. Вот ему-то точно было кайфово, ничё не скажешь. Андрей помнит, как звучал его придурочный смех: медленно, тихо, практически бесшумно — угашенно. Горшок обычно ржал в голосину, особенно в моменты безудержного угара, и никогда не стеснял себя в том, чтобы гоготать во всю мощь; Андрей, как правило, начинал так, без звука, лишь содрогаясь, ухахатываться, когда смеяться было уже физически больно, но угар так и пёр изнутри неудержимыми взрывами. Слушать убитый смех Михи — или смех убитого Михи — было очень странно. Неправильно.  Андрей сразу понял: больше никогда и ни при каких обстоятельствах. «Нахуй-захуй», — это было первое, что посетило восстанавливающуюся думалку с утра (или не с утра… В общем, когда наступило пробуждение). Сраная отрава, просто проклятущая херня; они столько фантазировали про ведьм, про всяческую нечисть, про жуть жуткую и прочие страшилки, но такого Андрей не придумывал никогда. И не придумал бы. Потому что лучше любому, пускай даже вымышленному чувачку помирать в бою, думалось ему, или чтоб его придушили, или чтоб его утопили, или ещё как угодно, но только не так: не по-тупому, не безмозглым, не овощем. Да, когда чувства и мысли начали возвращаться на родину, на законное место — в дырявую башку, — Князь с удивительной уместностью припомнил понятие «овощ». Оно попало в самую суть происходящего ночью.  Но, наверное, если бы дело было только в этом — то есть, в том, какой Михино новое увлечение оказалось хуйнёй, — Андрей всё равно был бы спокойнее. Это не нанесло бы никакого непоправимого ущерба, конечно: да где он, Князь, и эта белиберда, вообще ему не усравшаяся по итогу? Можно было бы проспаться, пораскинуть мозгами, в очередной раз смириться с собственной безотказностью и ведомостью: «друг позвал — я пошёл, а если все с моста прыгнут — я тоже прыгну», — и жить дальше. Пробовал — ну и пробовал, в самом этом факте не было ничего мозговзрывательного. Особенно с их образом жизни. Панки, хой — вот и весь разговор. Но ведь дело было не только в этом. Когда Андрей на всё ещё дрожащих ногах выбирался из провонявшей квартиры, даже радуясь тому, какие все внутри были удолбанные и, если не всматриваться и не выяснять, с виду вполне даже дохлые, тело по достоинству ответило своему хозяину на то, что он устроил ночью. Это была кара, месть, Андрей уяснил сразу: «чё посеял, то и пожинай, долбоёб», — если бы тело умело говорить ещё чем-нибудь, помимо рта, каждая клеточка орала бы во весь голос именно это. «Страница 2. Ты всё ещё омега, забыл?»

***

Было плохо. Как перед обмороком, только без цветных точечек в глазах, но там что с ними, что без них — всё одно. Сил шевелиться не было никаких, что уж говорить о том, чтоб шевелить извилинами? Они и в обычное-то время использовались по назначению не так часто, как следовало бы. Внутренности в башке, казалось, разжижило, их превратило в непонятное месиво, в которое на улице было бы стрёмно случайно вляпаться даже самому последнему засранцу. Это уже потом Андрей думал: «и что Миха нашёл в этой фигне?», — но тогда он не думал ни о чём: задача была невыполнима. Осознавать не получалось абсолютно ничего, вся мыслительная деятельность в какой-то момент свелась к полному нулю. В сознании разноцветными вспышками мерцали только ощущения. Кружилась голова. Ему так сильно хотелось прилечь и заземлиться, что это стало настоящей подлянкой: Андрей ведь уже лежал, куда ещё-то? Он чувствовал, как потеет спина, закутанная в шмотки и прижатая к матрасу. В горле пересыхало с каждой секундой всё больше, и каждый новый вдох давался если не с трудом, то с почти невозможной тяжестью, как будто сам процесс расширения лёгких, заполнения их воздухом внезапно превратился во что-то из разряда критической физнагрузки. Но — парадокс, опять подлянка, — Андрей не задыхался. Просто делать всё как-то разом стало труднее. Никакого полёта фантазии, никакого третьего глаза — не происходило просто нихуя из того, что там с восхищением описывал Горшок. Было жарко, тяжко и мутно. Усталость одолевала, а Андрей продолжал лежать и не шевелиться.  Покалывало подушечки пальцев, ладони, ноги — когда он, будучи ещё более-менее в себе, сбивчиво и коряво пытался донести до прибалдевшего Михи, какие ощущения его одолевали, Андрей не лукавил. Это было именно тем, что называется «отлежать» или «отсидеть», вот только ничего подобного в действительности не происходило. Как можно было отлежать руки, лёжа на спине? Как можно было отсидеть ноги, даже жопой своей их не придавливая? Всё походило на какой-то глупый и несмешной анекдот, не было ни одного повода для веселья или отлёта во что-то невероятное, кайфовое и всеобъемлющее — либо Горшок напиздел (что маловероятно: оно врать не умеет), либо, как обычно, даже не подумал о том, что эта дичь может нравиться только ему. Но винить в чём-либо Миху, тем более, в своих собственных ощущениях, за которые тот не был ответственен, Андрей не собирался. Так просто получилось. Само собой, случайно, и никто не был ни в чём виноват. Так вышло. А если и искать виноватых, так только стоя перед зеркалом и глядя в отражение. Своё собственное. Потом что-то в башке перемкнуло, и началась, казалось, полная темнота. Как будто наступил долгожданный сон — отключка, способная промотать долгий, откровенно ёбнутый денёк на несколько часов вперёд, чтобы он поскорее закончился и наступил новый, чистый, как белый лист. Только вот никакого такого белого листа не последовало. Когда Андрей пытался разлепить глаза, в которые как будто, сука, налили сраного супер-клея, он не видел ни нового дня, ни света, проникающего в комнату — ничего. Перед глазами плыло, голова продолжала кружиться. И становилось только жарче и жарче — становилось хуже. Любое прикосновение ошпаривало пылающую кожу новой порцией кипятка. Не было больно — было ровно так, как тогда, ещё в армии. Это ощущение прекрасно помнило тело, и работающая голова была уже ни к чему: зачем она, когда всё ясно на уровне инстинктов? Собственный запах опять забивал нос, горло, лёгкие. Всё было кристально понятно, очевидно даже для слабоумного. И когда прикосновений стало больше, когда они стали постоянными, сжимающе-давящими, хватающимися, — отчаянными, — Андрей мог только извиваться, мычать и скулить. Кажется, Миха звал его — но зачем? И точно ли звал? А точно ли Миха?  Всё внутри закипало, прогревая вялое, чувствительное тело, и в то же время плавилось, потакая чужим прикосновениям. Их было много, но Андрей не понимал: он заходился от того, что их чересчур много, или от того, что их всё равно было недостаточно? Спина выгибалась, но руки не слушались, и пальцы слабо сжимали то, что вообще могли сжать: воздух, матрас, собственную одежду. Ему было плохо, но ему было хорошо, — и это было страшно. Когда в шею дыхнуло горячим, мурашки побежали с самого лба вниз по лицу, поползли на грудь, на живот и ещё ниже. Когда мокрое, настойчивое — «язык?.. Какого хуя?.. Кто?..», — коснулось кожи, Андрей, кажется, всхлипнул — отчего-то он запомнил именно этот звук из всего балагана чувств, шуршаний и возни. Вот это Горшок называл третьим глазом? Он тоже это испытывал? Этот жар, это марево, всё вот это вот? Что же в этом было хорошего? «Он ёбнулся?» Было мокро, потно, горячо и темно. Непонятно, мутно, мало и много одновременно — страшно и приятно одновременно. Какой, нахуй, полёт фантазии? Какой, блять, третий глаз?  Андрей не понимал, что происходило в ту ночь. Он слышал своё дыхание, чужое дыхание, чувствовал руки — горячие, большие, настойчивые, — чувствовал, как его трогают, сжимают, прихватывают. Чувства переполняли, но голова не варила, не догоняла, тупила; может быть, оно было и к лучшему. Тело тормозило, но отзывалось на каждое касание, и просило большего как могло: выгибалось, дрожало, напрягало мышцы и расслаблялось, когда что-то особенно ему нравилось. Нечто первобытное внутри трепетало, когда шею обдавало жаром чужого дыхания, и нечто первобытное внутри рычало «хо-ро-шо», когда под челюстью проводили языком. Если бы Андрей тогда мог, наверное, он бы ответил получше на всё то, что заставляло его тело изнывать и выгибаться. Наверное, он бы потянулся в ответ, зашарил и своими руками по чужому телу. Того требовали инстинкты — единственные не уснувшие в его организме маячки, которым он не мог не подчиняться. Которым никто никогда не смог бы не повиноваться. Когда темнота свалилась на него окончательно — он тоже не помнил. Но сон всё-таки наступил. И если бы Андрей тогда мог, наверное, он бы сказал: «слава Богу», — в которого он не то чтобы верил. 

***

В насущности приходилось сталкиваться с чем-то более реальным, чем Бог — с его, например, отсутствием. По крайней мере в кое-чьей конкретной жизни. Когда слипшиеся ресницы отодрались друг от друга, когда открылись сонные, точно краснющие глаза, Андрей скорее ощутил всем собой, а не увидел или додумался, что он не дома. И даже не в кровати. И как-то очень уж далеко от потолка — да ещё и не своего-родного, а какого-то совершенно не знакомого (но точно потолка — спасибо и на том). Мозг начинал свой рабочий день слишком медленно, и память в этот раз была не в приоритете: думать было тяжко. Даже утомительно. И первым позывом — ну, они же вчера, думалось Андрею, неплохо так насвинячились в «Там-Таме», — было перевернуться на другой бок и как-нибудь продолжить неприятный сон, чтоб, проснувшись чуть позже, и голова работала получше, и состояние в принципе маленько приблизилось к норме.  Андрей, прокряхтев что-то нечленораздельное под нос, пошевелил затёкшими плечами. Вышло неприятно, и движения болючим звоном отозвались в ушах. «Похмелье, гадство», — подумал он, снова закрывая глаза, как будто это хоть когда-нибудь помогало от последствий попойки. Нечеловеческими усилиями Андрей всё же перевернулся на бок, не обнаружил под головой подушки — «ладно, неудивительно, вполне ожидаемо», — вымученно вздохнул.  Через несколько секунд кто-то промычал что-то нечленораздельное, судя по громкости, прямо перед носом. Андрею было откровенно похуй на объект, издававший звуки — пока трещала голова, ничто не могло отвлечь его от попыток провалиться в забытье. Так он, по крайней мере, думал (а думать Андрею Князеву, очевидно, в последнее время не всегда удавалось удачно). Следом за невнятным мычанием на бок обрушилась — однозначно, настойчиво, целенаправленно, — чья-то здоровенная рука. Андрей вздрогнул, не ожидая такого сюрприза, и распахнул глаза. Пока ошарашенный взгляд фокусировался, возмущение оформлялось, а мозг в очередной раз напрягался в попытках осознать происходящее, лапища ухватилась покрепче и рывком подвинула к себе. Настолько вплотную, что не воспринимать ситуацию такой, какой она сложилась, не оставалось ни единого шанса. Андрей пялился перед собой, не дышал и не двигался. Он замер, как замирали бандерлоги перед большим, неподвижным Ка, как заяц — перед волком, загнавшим его в угол. Перед глазами лежала спящая Михина морда. Его тяжёлая рука прижимала Андрея к себе. Он спал, мирно посапывал, даже пару раз чавкнул скопившейся слюной.  Горшок спал, а Андрей яркими, молниеносными вспышками ощущений вспоминал. Вспоминал, что было ночью. Все эти касания, жар изнывающего тела, как выгибалась собственная спина под градом чужих ласк — ласк, да, ласк. Как горячие, влажные губы проходились по линии челюсти. Как нос утыкался в щёку. Как острые осколки зубов слабо, мелко — слишком акварельно, по касательной — проезжались по шее. Как руки возились по груди, по животу. Как к ляжке, вспотевшей под джинсой, прижимались чужие бёдра. Как тесно и мокро было в штанах.  Как это всё делал Миха. Как это всё отзывалось в сучьем, предательском, текущем теле — в теле Андрея.  Он не знал, сколько пролежал, с ужасом всматриваясь в изнеженное крепким сном лицо Горшка. Похмелье быстро перестало быть проблемой — ну, как и любая проблема перестаёт казаться важной в сравнении с катастрофой.  Когда чувства нахлынули, когда немой ужас чуть сошёл, Андрей подорвался, не обращая никакого внимания на звенящую в висках боль. Ноги еле удержали его на весу, слабое после ночи — да ещё и такой охуительной — тело качнулось, норовя грохнуться вниз, но Андрей удачно врезался в стену и с её помощью устоял. Хотелось заорать от осознания масштабов, просто встать, закрыть руками рот и проораться, зажмурив глаза — не слышать, не видеть, не знать этот мир, в котором произошло то, что произошло.  Миха опять замычал, сжал образовавшуюся под рукой пустоту, нахмурился и завошкался. Только это и заставило Андрея замереть, чтобы помешать первому порыву осознания сбыться. Горшок возился, устраиваясь поудобнее, а в мысли ожидаемо проникало самое кошмарное — то, чего Андрей боялся всегда, каждый день, каждый час, каждую секунду: «Он всё понял. Он теперь знает. Он узнал правду», — и сердце забивалось в истеричном ритме, колотя тесную, слишком маленькую для него, такого напуганного, грудную клетку, — «у нас было. Что-то было. Он почуял. Он знает, он всё знает, он знает правду, он всё понял». Бегство — лучший выход из положения, всегда им был и всегда им будет. Когда Андрей пулей вылетел из комнаты, насквозь пропахшей им самим, его встретил узкий длинный коридор. И здесь собственный запах настиг его, заставляя сгорать от стыда и ужаса всё сильнее: им натурально несло, и почуять это должен был не только Горшок. Ужас множился на два, производился в квадрат. В квартире было тихо, не было слышно ничьих голосов, и Андрей настолько быстро, насколько мог, двигался в сторону выхода. Он не мог думать ни о чём, кроме того, что безостановочно вертелось в его голове: «Миха всё знает, Миха теперь знает абсолютно всё, он знает правду, он не простит, всему пизда, всему пиздец, всё испорчено, всё убито, всё пропало — Миха знает». Эти мысли сменяли друг друга по кругу, цепочкой, чётко следовали друг за другом, не позволяя ничему прочему залезть в голову. Паника и ужас, сцепившись руками-замочками, водили свой хоровод. А в центре был Князь. Впервые картина, представленная бурной фантазией, не вызывала веселья. Мысли кричали громче любых наружных посторонних звуков. Поэтому Андрей сначала даже не понял, откуда донёсся хриплый, сонный голос:       — Это ты, да?.. — это был Даня. Тот самый Даня, с которым побратался Горшок и который завёл их сюда. Андрей медленно обернулся, прикусывая собственный язык, чтобы просто оставаться в сознании: было страшно, просто до безумия страшно встречать новые, неизвестные последствия прошедшей ночи. Он был не готов, но никто его и не спрашивал (как не спрашивал и он сам, добровольно суясь в откровенно уёбищную передрягу — опять бито). — Князь… Ты же это, а? Даня стоял, щуря опухшие, не открывающиеся глаза, в одних трусах и футболке. Подпирал плечом дверной косяк и выглядел даже хуже, чем Андрей ожидал. Пальцы его обвились вокруг локтя, на плече краснел тонкий круговой след — от ремня, разумеется; хотя бы в этом не возникло никаких сомнений. Только ширнулся. И почему-то Андрей этому факту даже обрадовался, как бы малодушно с его стороны это ни смотрелось.       — Князь? — опять позвал Даня, медленно вытягивая шею вперёд, навстречу ему самому. Принюхивался. Андрей же молчал, и, судя по всему, в этот раз молчание приняли за знак согласия. — Пахнет… Как ночью… Захожу к вам — а вы лежите… И Горшок… Мишаня… Ты лежишь — и Горшок… И пахнет… Я ушёл… Там же вы — и лежите, и пахнет, и вдвоём… — тупая улыбка растянула бледные чужие щёки. Глаза Дани так и не открывались — уже, наверное, потихонечку жабило. — Не стал мешать… Вам, вдвоём… Ой, — ноги его подкосились, и Андрей, вновь ощутив закипающий в груди ужас, решил не проёбывать момент: выскочил из квартиры, захлопнув за собой дверь и вжавшись в неё спиной. Тоже со страху. Подъезд встретил привычным затхлым запашком, уличной пылью и грязным светом, льющимся по ступенькам сверху. Желание закричать вернулось с новой силой. Андрей сдержал его и в этот раз: не время. 

***

      — Ох и получит щас кто-то, — как только порог родного дома был пересечён, с кухни донеслось нежное, ласковое, вкрадчивое мамино. Андрей метнул взгляд в настенные часы — половина пятого. Поздновато уже для тёплого приёма. Нет, в принципе, это было ожидаемо. И даже весьма заслуженно. Он не сказал ни слова, молча закрывая за собой входную дверь, стягивая обувь. Судя по звукам, уважаемая Надежда Васильевна Князева кромсала что-то съестное ножом, выстукивая лезвием ровные, чёткие звуки — злилась. Андрей понимал её: он тоже на себя злился. Настолько, что ни о каких улыбочках и речи не шло.        — И что мы не проходим, а, Князев? — снова крикнула мама. — Двойку получил?  «Да лучше бы двоечку сразу», — отголоском пронеслось в голове. Андрей так и стоял у зеркала в прихожей, до сих пор не до конца принимая реальность такой, какой она была на самом деле. Слинять-то он слинял, молодец, но разве можно было действительно убежать от себя? Сколько бы паршивого страха не копошилось внутри, в чём-то Андрей всё ещё оставался собой прежним — тем, кем был до всего, каким его воспитывали, каким он рос, каким был всегда: никакие эмоции, никакие чувства, никакие обстоятельства никогда не отворачивали его от правды. Даже если она была пугающей, злой или отвратительной, Андрей вставал перед ней и рано или поздно начинать смотреть ей в глаза. Это подкашивало, это нисколечко не помогало как-нибудь себя пожалеть — хотя каждый раз так отчаянно хотелось; просто взять и немножечко поберечь себя от истины, которую не хочется принимать, о которой не хочется слышать, — но он знал, что ничего, кроме неё, этой правды, на самом деле не имеет никакого значения. Обманывать самого себя — хорошее развлечение, в самом деле замечательное, потому что так легче. Так гораздо проще. Но так нельзя — оно не имеет смысла, как и любая отсрочка от неизбежного. Шок, паника, адреналин, что-то, наверняка, ещё, настолько же неприятное — всё это свалилось на болеющую, практически ничего не соображающую голову с самого момента пробуждения. Оно выпнуло Андрея с матраса, гнало его  из той проклятой комнаты, из квартиры. Это были инстинкты, элементарные, животные, и пока они работали, голове было совершенно не обязательно включаться и работать в обыкновенном, нормальном, повседневном режиме. Весь путь из точки А — свинарника, торчкобазы, помойки, как угодно — в точку Б — собственный уютный, родной, безопасный (бе-зо-пас-ный, привычный, свой собственный) дом — Андрей проделал в режиме автопилота. Только в его случае аэросудно было подбито. Даже, наверное, расхуярено всмятку — сглаживать углы смысла тоже не было никакого. «Домой, домой, надо домой… Миха проснётся, — и пизда всему… Там все всё поняли… Надо бежать, надо валить, надо домой… Домой надо, быстрее домой…», — откровенно тупые, почти бессвязные, навязчивые мысли не обретали форму умозаключений, пока Андрей натуральным бегом пересекал город, тряс коленями в общественном транспорте, искусывал губы в кровь, не в силах справиться с внутренним напряжением. Паника — злейший враг здравого смысла, и Андрей теперь, кажется, мог считаться таким же врагом своему собственному.  Поэтому, стоило только зайти домой, ощутить и осознать себя здесь, а не там и не где-то ещё, его начало отпускать. Только, наверное, не в ту сторону — Андрей подскочил с оборванным вскриком, когда плеча коснулась мамина рука.       — Ой! Что ты меня пугаешь опять?! — вздрогнула следом и Надежда Васильевна, однако же не прекращая гневно хмурить тонкие светлые брови. И Андрей вместо того, чтобы, как обычно, рассмеяться или поприкалываться, сводя мамино недовольство на нет, замолчал. Он глядел ей в глаза, бегая взглядом от одного к другому, безошибочно считывал в них абсолютное неудовлетворение — о, ну а как иначе? Вчера они договорились сделать всё по-человечески, а он что? Горшок постучался — и всё, до свидания, никакого «по-человечески» больше не было ни в доме, ни в Андреевой голове. И теперь он вернулся домой блудным попугаем.  Вернулся домой и, кажется, был мало похож на самого себя. Андрей не знал, как он выглядел, специально не посмотрелся в зеркало, чтобы не встречаться с собственным отражением. На себя смотреть не хотелось. С собой вообще больше не хотелось иметь никаких дел.  С собой — таким, сука, непутёвым, с дырявой головой, в которой уже даже опилок не осталось. С собой — всё испортившим: и свои планы, и мамино настроение, когда она даже ни при чём, и дружбу, и Михино, должно быть («да не должно быть, блять, а стопудово!»), доверие, — он ведь правда всё испортил, вообще всё. Даже себе поднасрал — хотя чего уж там «поднасрал»? Просто взял всё своё, их общее будущее, как если бы оно было листком важных документов, улыбнулся ему и перечиркал к чертям собачьим. В маминых глазах недовольство сменялось непониманием, а в его собственных, наверное, вырисовывалось что-то похуже всего этого. В душе, например, пылала ненависть — по отношению к себе, естественно. За то, что за одну ночь Андрей Князев, начхав на всё и всех вокруг, решил гульнуть. Из армии же вернулся, хотелось же движа, хотелось. Ну, вот и получил. Сполна получил. Вселенная не глуха, слышит всех.       — Андрей? — настороженно позвала мама, теперь изо всех сил всматривающаяся в сыновьи глаза. — Что такое?.. Андрей всё молчал. Он понимал: надо отвечать, открывать свой рот и издавать звуки (и, желательно, так, чтобы они напоминали говорительные слова). Но получалось только смотреть и дышать отрывочно и неглубоко. Как будто опасность всё ещё стоит за плечом и холодит спину. Или как будто сказать означает согласиться с тем, что это — реально. Означает подтвердить, что всё было и было именно так.  А ведь Андрей не был согласен. Он не был согласен на эту действительность, и осознание, если б было осязаемым, теперь смогло бы вдарить под коленками, чтобы свалить застывшее, неподвижное тело на пол. Андрей всегда умел держаться достойно перед правдой, вроде бы, даже мог отчасти её принимать. А в этот раз понимал, что не может. Даже если она уже случилась, даже если она необратима — а необратима она всегда, — даже если бесполезно воротить нос, как будто существует какой-то выбор.        — Андрей, — мама подошла ближе, и теперь взгляд её сделался испуганным. Вряд ли это оставило бы ему шанс и дальше не соглашаться с безусловным и абсолютным, — что случилось? — со всей серьёзностью спросила она. Говорить не хотелось. Слова вставали в горле не просто комком — они застревали настоящим камнем, который не получилось бы ни проглотить, ни выплюнуть. Воспоминания новыми ударами колотили по голове. Мамины руки медленно ложились на плечи и сжимали их.        — Андрей, говори быстро, не молчи же ты, — потребовала она, и в нос со всей дури врезался её перепуганный, встревоженный запах. Тогда Князь, кажется, и пришёл в себя. 

***

Он рассказывал всё сбивчиво, путался в словах, буквах. В признании маме не было места ни героину, ни правдивой локации их ночёвки, ни рассказу о Горшке — ну какой там? Будь Андрей хоть в дровища бухой, он никогда бы не посвятил маму в ту грязь, в которую он — да и все они — время от времени залезали. Но ей и такого, относительно чистенького, рассказа хватало сполна: они сидели на кухне, её ногти сначала постукивали по столу — просто нервничала, — а потом пальцы сплелись, поочерёдно продавливая костяшки. Андрей говорил и говорил, глядя то на её руки, то на пол, то на свои собственные пальцы, планомерно отрывающие друг с друга заусенцы. Когда стыд, перепутываясь со страхом, шлифуется ещё и ненавистью, снятие кожи с собственных рук кажется лишь малой долей желаемого наказания.  Андрей говорил о том, что Миха был в ужасном настроении, и он не хотел оставлять его в таком состоянии. Говорил о том, что сам, осознанно выбрав этот путь, пошёл с ним. Говорил о том, как они напились, как ему потом стало плохо. Говорил о том, что ночевали у одного из общих знакомых где-то на другом конце города. Говорил о том, что выстегнуло случайно: ну не готов организм был к гулькам, а Андрей посчитал, что готов. «Ну вот так, как-то вот так вот» — было основным посылом, лейтмотивом всего сказанного. В целом, так всё и было на самом деле, если не вдаваться в подробности. А Андрей не вдавался. Пока не стало очевидно, что мама безошибочно вычислила эту намеренную аккуратность в словах:       — Андрей, посмотри на меня, — ровным, даже достаточно спокойным, серьёзным тоном сказала она, и Князь несмело, медленно, нехотя поднял взгляд. Надежда Васильевна внимательно глядела на него, не моргая, не шевелясь. — Что случилось? — все его отговорки моментально растеряли свой смысл. Да и в конце концов: мама всегда почувствует, что происходит с её дитём. Только в этот конкретный раз, Андрею подумалось, эта суперспособность была совершенно некстати.        — Мне стало плохо, — в очередной раз проговорил он, заранее понимая, что мама спрашивала далеко не о том. Андрей повторял бы это без конца, как мантру; так оно было легче. Плохо — и всё тут, плохо — значит «мне было плохо, мне сейчас плохо, давайте не будем меня трогать, пожалуйста?». Очередное бегство, игра в прятки, заведомо проигранная.        — Ты не хочешь мне говорить? — смягчилась мама. Что-то в Андрее моментально отозвалось, изнутри окатило — обычно так ощущался душевный подъём, но в этот раз случилось что-то другое. Он, наверное, даже изменился в лице. И быстро закивал, как болванчик, пока не почувствовал, как затрясся подбородок, как скривились сжатые губы, а в глазах замутнело от влаги. Мама снова попала в точку. Кто бы мог подумать.  Она протянула свои руки к нему, накрыла ими его пальцы, некрепко, но надёжно и ласково сжала, и Андрей бессильно опустил голову. Он не зарыдал, да и вряд ли бы смог просто взять и расплакаться. Это было что-то другое. Он был подавлен, унижен — самим собой, — напуган, практически убит, и в то же время признателен ей, благодарен, он был рад от того, что нашёл понимание. И хотя оно не было полным, хотя мама не знала, что стряслось, но она увидела, что он не хотел говорить. И не сказал бы. Каково было ей — об этом Андрей не задумывался, хотя где-то на подкорке и понимал, что совсем не приятно. Он ведь заявился в таком виде, что ей было думать? Но мама не начала скандала. И родной дом в очередной раз стал спасением — самым безопасным местом из всех. Кто-нибудь мог бы сказать: «а как иначе? Омегам такой дом и нужен», — и был бы прав.       — Сын, послушай меня, — просидев так с несколько минут — или, может, около часа, Андрей не считал, — они расцепились нехотя. Князь успел успокоиться, насколько это было возможным, перестал потрясываться, даже ткнулся спиной в стену и так и завалился на неё, мерно покачивая табуретку под собой. Это успокаивало, как ляльку в коляске. Когда мама вновь заговорила, он открыл глаза, повернулся к ней — силы появились и на то, чтобы слушать. — Ты же знаешь, что всегда можешь мне всё рассказать. Никакие твои штучки уже давно не выводят меня из себя, я на тебя ни за что не злюсь всерьёз, — говорила Надежда Васильевна, и Андрей кивал, находя доверие и в себе самом. Так в конце концов было всегда: между ними двумя никогда не было пропасти, мешающей делиться секретами, радостями или болью, и это было здорово. Просто в этот раз было совершенно конкретное кое-что, в какое Андрей не хотел посвящать маму. Не нужно было ей знать, не нужно и всё. Она продолжала: — и я вижу, что ты не хочешь говорить. Не хочешь — не говори, я понимаю. Хотя и хочу знать, что случилось у моего ребёнка! — на этих словах она сперва нахмурилась: выражала собственную озадаченность. Но затем Надежда Васильевна вздохнула, и морщинки меж её бровей разгладились. Как ей ни хотелось отругать Андрея за молчание, она бы не стала выпытывать правды. Ведь так нельзя. — Но, Андрей, послушай. Слышишь?  Он кивнул, и это движение тоже вышло каким-то уставшим, обречённым, вымученным. Если вначале своего восхитительного дня Андрей просто не имел ресурсов думать, размышлять и в принципе обрабатывать своей головой поступающую в неё информацию, то сейчас, дома, с мамой на кухне, он ощущал, как силы мало-помалу возвращаются к нему. Не для того, чтобы встать и начать выдавать сальто или скакать неудержимым попрыгуном, конечно, и не для того, чтобы говорить хоть что-то ещё самому. Но для того, чтобы действительно слушать и слышать, что говорится ему. Наверное, это можно было считать прогрессом.        — Я тебя очень люблю, — вновь заговорила Надежда Васильевна, — и всегда буду на твоей стороне, и всегда буду тебе помогать, чем вообще смогу. Но если я стараюсь сделать как лучше, а ты — нет, я ничем не смогу тебе помочь. Как бы я ни хотела, Андрей, сынок, я не смогу, если тебе наплевать, — её голос дрогнул, и Андрей неожиданно для самого себя практически подскочил: даже в таком отвратительном состоянии он всё ещё реагировал на неё. И, естественно, испытывал стыд. Снова. В который раз за этот бесконечный, фееричный день?.. — Мы же договаривались, вот вчера договорились с тобой: возьму талон, чтоб ты сам не ходил лишний раз, ну мало ли что, Андрей. Я сходила и взяла. А ты так и не пришёл. Это же не шутки, что ты, не понимаешь, что ли? Ну, да, ты соскучился по мальчишкам, я понимаю тебя, Андрей, я знаю, каково это — скучать по друзьям. Хочется с ними побыть, покутить, погулять, я понимаю это. Но ты же сам говорил, что важно со здоровьем разобраться, сын, сам ведь мне это сказал. И ушёл… — каждое её слово было насквозь пропитано сожалением, тем самым материнским волнением, когда любая мать не может найти себе места от сжирающих её переживаний. И слышать это было горше всего. Андрей прекрасно понимал, о чём шла речь, и оттого лицо невольно кривилось в пристыженных, жалеющих о содеянном гримасах. — Я не ругаю тебя, пойми, Андрей. Я просто так переживаю за тебя. Я ведь вижу: у тебя что-то случилось. Ты сам не свой, как будто и не ты совсем домой зашёл, а кто-то другой вместо тебя. Я хочу тебе помочь, сын, Андрей, но пока ты сам не начнёшь брать ответственность, я просто не смогу это сделать. Я очень хочу, Андрюшка, мой мальчик, я очень хочу… В глазах её застыли слёзы: она тоже распереживалась, и накал эмоций довёл до пика даже эту женщину — всегда находящую выход из любой ситуации. Андрей потупил взгляд, только и кивая на каждое слово. Он был согласен со всем, только, в отличие от мамы, сам себя не то что ругал — готов был загрызть, если б только человеческое тело могло извернуться и сожрать само себя с самого конца, как Уроборос. Но оно не могло. И вместо того, чтобы размышлять о невозможном, Андрею следовало бы вернуться в настоящее, до скрежета зубов ему неприятное. Усталость наваливалась с каждой секундой всё сильнее; даже такая ерунда, как разговор с мамой, потребовал слишком многих усилий для поглощённого стрессом организма. Теперь хотелось лечь, накрыться одеялом с головой, закрыть глаза и уткнуться в собственные руки лицом — если не исчезнуть совсем, так хотя бы представить, что это реально.  Но Андрей решил, что не уйдёт, не договорив. Хотя бы это нужно было сделать, чтобы не чувствовать себя дерьмом совсем уж во всём.        — Мам, — тихо начал он, — я тебя понял. Я схожу обязательно к врачу, правда. Точно схожу. Мне не наплевать. Я просто так устал за сегодня, поэтому не могу сказать ничего дельного. Я разберусь. И спасибо, мам, — поднимая взгляд, встречаясь с её ответным — нежным, обеспокоенным, — Андрей в очередной раз захотел врезать самому себе по башке. Он довёл всех: себя, Горшка — конечно, даже к бабке не ходи, — маму, — я очень тебе благодарен. За всё. И тоже тебя очень люблю. Всё хорошо будет, сам возьму талон, схожу, послушаю… И никаких больше это самое… Ты поняла. Пока не пойму, что да как, никуда не пойду, обещаю. И когда мамины губы тихо, аккуратно, со всей возможной лаской прикоснулись ко лбу, Андрей, наконец, выдохнул. Хоть в чём-то он не накосячил сильнее.

***

Ноги заплетались и мешали шагать нормально, как это надо было делать по-человечески. Обычно это раздражало: прогулки в одиночку Миша не слишком ценил. Особенно после каких-нибудь залётных ночных приключений. Особенно с Даней. Но сегодня Мише было совершенно похуй на то, как, где, в каком состоянии он куда-то идёт. Уже вечерело. Он провалялся в нервном, отупелом полузабытьи несколько часов, пока в комнату не завалился тот, кто так игриво и любезно пригласил их с Князем сюда на эдакую ночёвочку. Данич растолкал, позвал пожрать и похмелиться. Девчонка на кухне, которая вчера колдовала отраву у плиты, теперь сидела за столом и вяло и медленно, как корова (ещё и в замедленной съёмке), жевала хлеб с маслом. Её худоба резала глаза при одном только взгляде на неё, и Миша старался лишний раз не смотреть. Зато Даня не мог не соблазниться — ну и соблазнялся: поглядывал, хехекал, трогал то за плечико, то по спине — выёбывался, словом. Значит, подкатывал. В любом случае, Мише не было до этого какого-то великого дела, он бы даже внимания не обратил, если бы эта молчаливая смерть в девичьем теле не отвлекала Даньку от него самого. Это играло Горшку на руку: сам-то он пребывал в дичайшем ахуе. В немом ужасе, если говорить более культурно, соответствуя не менее культурной столице. Если бы не эта бедняга, которой суждено было сторчаться с концами со дня на день, на Мишу посыпался бы град вопросов, на которые он не смог бы не ответить. Он ведь никогда не умел увиливать. А в этот раз он даже не знал, что бы с ним случилось, если б кто спросил: «Мих, ты чё грузанулся? Чё такое?».  Свалить оттуда под каким-нибудь совершенно левым предлогом стало лучшим решением. Не преминув слопать лишний бутер, он сморозил какую-то откровенную хрень, на которой Даня, явно намеревающийся провести на сквоте ещё ночку, ни на секунду не зациклился. Когда Миша уходил, та девка ожила и подала какие-то признаки заинтересованности, и Даня как источник вопросов был успешно ликвидирован. И Миша остался с собой один на один — по крайней мере на время, которое требовалось для выруливания к Балу на хату. И весь этот путь в голове происходил тотальный пиздец. Память упрямо отнекивалась выдавать ещё хоть какие-то подтверждающие или, наоборот, опровергающие произошедшее картинки. Может, дело было в том, что под хмурым Мишка, в отличие от многих, далеко не хмурился — вместо этого он закрывал глаза в этом, реальном, мире, и открывал их в каких-то иных вселенных, интересных, невозможных и захватывающих. Всё, что происходило в так называемом здесь, проходило мимо него и мимо его закрытых, время от времени подзакатывающихся глаз. Но ладно бы эта так называемая зрительная память, которая частично стёрлась с его мозговой кассеты, хуй с ней, думалось Мише, но ведь ощущения, чувства — было же ещё что-то. Должно было быть. Обязательно должно, иначе… Об этом «иначе», о ещё каких-то вариантах он старательно и весьма, к слову, перепугано не думал (даже не подозревая, что, быть может, он впервые столкнулся с чувством, сжирающим кое-кого уже долгие годы).  Миша помнил: было горячо, даже жарко, и всё плавилось от прикосновений и дыхания. Его никогда так не брало и никогда так не размазывало. Если верить рассказам долбоёбов, пробовавших какие-то там афродизиаки, виагры и прочую поебистику, эффект был практически идентичным. За тем только отличием, что двигаться было тяжко и лень. Зато тело, раскочегаревшееся, заведённое, одичавшее, в какой-то момент нашло и силы, и рвение, и должную мотивацию. И сделало всё практически самостоятельно, не спрашивая никакого разрешения у отключившегося мозга, слушая только инстинкты и поддаваясь забурлившим гормонам.  Ещё Миша помнил, что тот самый запах был прямо повсюду. Он тыкался в чужую шею в поисках источника, вылизывал её, языком собирая влагу, пропитанную этим проклятым ароматом, и крышу, казалось бы, уже снесённую, разрывало в клочья. А сам он ничего не мог с этим поделать, — и не смог бы, и, что самое паршивое, нихуя не стал бы. Даже несмотря на то, что эта шея, эта кожа, эта влага — всё это принадлежало не кому-то там. А, мать его (не в обиду Надежде Васильевне), Князю. Андрюхе, нахуй.  Стоило только осознать, что он делал с Князем, как он обращался с ним, как он его трогал, сжимал, прижимал, кусал и облизывал, как дыхание перехватывало — стыд, как лёд, покрывал всё собою изнутри, и даже двигаться, просто идти, по очереди передвигать ноги по тротуару становилось тошно. Потому что Миша действительно это делал. И он помнил, что делал это сам: своими руками и своим ртом. Ужас пробегал колючими мурашками от затылка до жопы, приводя в оцепенение, и несколько раз по пути Миша останавливался, сжимал челюсти и закрывал глаза. Руки потряхивало от накапливающихся, невыпущенных чувств самого разного калибра. Не приученный к терпению, он просекал: рвануть могло в любой момент. И лучше бы к этому времени добраться до Шурки. Однако, помимо всей палитры отвратительных эмоций и чувств, Миша терзался и ещё кое-чем — непониманием. Почти ступором. Потому что он прекрасно знал, как его тело реагирует на того или иного человека. Свобода, обрушившаяся на Мишу в своё время, проникла практически во все сферы его разгульно-весёлой жизни, и взаимоотношения с тем или иным полом не стали исключением. Трахаться с омегами и с бетами — далеко не одно и то же. Все девчонки, с которыми у него что-то было, если являлись бетами, не вызывали настолько бурной реакции тела. С ними было заебись, да и чего таить — Миша так-то хорошо обращался с нежными и потрясающими созданиями и, несмотря на ту стеснительность, которой обладал в подростковые годы, всегда старался понравиться той, что нравилась и ему, и сделать так, чтобы и ей было если не охуеть как, то хотя бы просто приятно. Беты были ничем не хуже, в общем. С ними тоже было заебись, да и не в поле ведь дело — в человеке, всегда только в человеке! Только вот разница всё равно была. И спорить с этим было бесполезно. Когда дело касалось омеги — что любой альфа вообще мог сказать? Миша, всё ещё проклиная про себя всю эту стереотипную, требовательную, но нихуя не дающую взамен чепуху о том, что, «вот, альфы — они такие-то, величайшие из великих, пиздатейшие из пиздатых!», тем не менее не мог не согласиться с очевидной и всем понятной истиной: перед омегой башню рвало любому, в чьём личном деле красовалась аккуратная, но такая многообещающая буковка «α». Перед ними сложно было устоять, да и смысла в том, чтобы устаивать и обороняться, никакого не было. Им, может, и достались свои собственные, особенные проблемы, только таким, как Миша, их было не понять. Горшок действительно находил в омегах всё то, что находили в них и другие люди: в первую очередь, разумеется, запах. Не всегда прямо таки манящий или срывающий тормоза, но в основном интересный, приятный, почти что завораживающий. По запаху любой альфа мог преспокойно вычислить особь («какой кошмар: говорить «особь» про человека…»), которая подошла бы ему на всех генетических-подсознательных-инстинктивных-родопродолжательных уровнях. Неспроста же они — альфы и омеги — были наделены собственными ароматами. Эволюция не прикалывалась, создавая сумку у кенгуру или полоски у зебры, и не угорала, выдумав хомо сапиенсам всю эту вторичную лабуду. У всего в мире было конкретное назначение, да даже у такого существа как утконос, однако; у всего в мире всегда, обязательно, монументально, железобетонно и как ещё угодно должно было быть объяснение Только в этом случае Миша так и не понял, в чём был замысел, свалившийся на них с Князем в прошедшую ночь. Что это была за дичь? Откуда у беты, сроду не пахнущей ничем, кроме отцовского почти что драгоценного одеколона — и то изредка, только по праздникам либо в тихушку, пока никто не видит и есть шанс, — вдруг раздался какой-то другой запах? Как это было возможно? И какого вообще хуя? Не в силах справляться с эмоциями, Миша пробовал потягаться хотя бы с тем, чтобы найти логическое объяснение. Это, разумеется, была задачка не совсем про него: логика никогда не была Горшку корефаном, они не слишком ладили, — но подведённый к черте отчаяния человек порой способен и не на такие подвиги.  Ещё и, само собой, вштырка — тот ещё нюансище. Ну, подкольнулись, не в себе были оба-два, да. О здравом смысле и речи не шло. Миша, зная обо всех прелестях наркотических трипов, изначально был готов к тому, что что-то может пойти не так. Готов — в смысле, всего лишь предполагал и не исключал такой наперекосячной возможности. Никаких планов «Б» никто не продумывал, и если бы кому-то из них стало плохо (в совершенно ином смысле: не так, как стало-то в итоге), то, скорее всего, никакая помощь, кроме как перевернуть на бок, чтоб не произошло чего-то непоправимого, не была бы оказана. Но, тем не менее, Миша всё-таки думал о том, что что-нибудь может выйти из-под контроля (и так полностью отсутствующего). Только не вот так. Не так, как получилось.  Он тащил себя по городским улицам, не обращая внимания на обычную человеческую жизнь, проносящуюся то справа, то слева. Было непонятно, мутно и совсем стыдно; непонимание заводило в тупик и тем самым порождало иррациональную, глупую злость. Хотелось разобраться, найти корень сраной проблемы, но Миша не мог. Было кайфово — они почти отрубились — появился этот ёбаный запах — всё пошло по пизде. Но как это могло произойти? Что за запах? Как бета — Князь — мог пахнуть? Ведь это же он был источником, он же. И какого хуя Миша вообще к нему полез? Был практически в отрубе, но в моменте зашевелился, принюхался — и всё, нет больше друга-Мишки, есть только долбоёб-извращенец-животное, которому не влом и на товарища позариться. «А что? Пахло же, как устоять-то? Да, Мишань, все ж люди — звери, а ты — в особенности. Человек человеку друг — так ты думал? А ты Князю оказался не другом, не-е-ет, нет-нет-нет, паршивцем ты Князю оказался!», — измывался внутренний голос, а лопатки сводило в стыдливом напряжении, как когда невозможно не скривиться, осознавая масштабы своего косяка. Да, наверное, эти мысли были самыми страшными. Дружба оказалась хуюжбой, как только альфа, это поганое зверьё, спящее внутри, с какого-то перепугу захотело пробудиться. Проснулось оно, а Миша выключился. Оно срать хотело на любые устои, на дозволенное, на человеческое, на, в конце концов, вменяемое, и делало ровно то, что хотело само. А Миша что сделал? Разве помешал разворачивавшемуся пиздецу развиваться? Разве попытался сдержаться? Разве старался сделать хоть что-нибудь для того, чтобы не полезть к лучшему другу? К Князю. К Андрюхе. Зычный голос отца негодующе отзывался в ушах: «позорище», — и глаза снова жмурились, и опять хотелось сжаться в комок, исчезнуть, пропасть. Ведь если нет источника говна — не будет и последствий. Простая арифметика, которая под силу даже Мише. И всё было бы гораздо проще, если бы на месте Князя оказался какой-нибудь другой тип. Даже если б он и не был омегой, плевать, похуй: от такого стыда ещё можно было бы сбежать, он бы не касался жизни напрямую. С чужими легче было обходиться в угоду себе. Но был не кто-то посторонний — был Андрей. В его, Мишиных, жадных, озверевших, хотя и всё ещё невменяемых руках был Андрей. А Горшок оказался тварью последней. Такой, которая ни себе «нет» не могла сказать, ни даже друга уберечь.  Он не понимал, метался в собственной голове, как сумасшедший в камере-одиночке, безуспешно стремящийся найти выход или хоть какую-нибудь лазейку. Все попытки были тщетны. И оттого вся тяжесть бытия неимоверной массой сваливалась на плечи. Обычно Миша в такие моменты бросал всё, наскрёбывал остатки денег и сваливал в ночь, где бы ни был, чтобы пропасть в этой ночи, покинуть на время неприятный, слишком громоздкий мир.  Но теперь он не мог. И, кажется, не смог бы: слишком велико было презрение, слишком огромен был страх, слишком сильно было непонимание. Мысли с каждым новым витком запутывались всё сильнее, и снова и снова возвращались к Князю. Каково ему было? Он ведь чувствовал, не мог же не чувствовать, что с ним делал Миша. Отлёт — штука, вроде бы, совершенно усыпляющая, но это только на первый взгляд. На самом деле чувства не покидали никого до конца, если не борщить с дозой, а они не борщили. Значит, Андрей действительно чувствовал, что происходило с ними. Чувствовал, как Горшок его хватал, сжимал и тискал. Чувствовал, как Михины губы скользили по шее, и как язык слизывал вкус его кожи. Князь всё это ощущал и, перекрытый, не мог даже слова сказать. Миша помнил: тот мычал, выгибался, твердел всем телом под руками, кажется, даже жмурился. Значит, он испытывал всю горячечность чужих безумных прикосновений.  Значит, Князь так же, как и сам Миша, всё в итоге запомнил. И потому свалил, не дожидаясь пробуждения друга — такого замечательного, обалденного, всем на зависть дружбана, который, слетев с катушек, полез то ли лизаться, то ли сосаться, то ли ещё хер знает что; о, кажется, именно хер-то и знал, зачем ещё его обладатель мог полезть. Это — грязное, мерзкое, отвратительное, — тоже было, ведь было, случилось с ним, в его штанах.  Конечно, Князь свалил. Миша поступил бы точно так же, не задумываясь. Это было естественно, потому что друг оказался вдруг и не друг, и не враг, а кто, сука, похуже. Посерьёзнее, попозорнее, чем враг — кем-то таким вот Миша и оказался. Пи-до-ра-сом.

***

      — Ёбанный в рот! — Балу накинулся прямо с порога, вцепился в воротник, и Михина голова, точно кукольная, заболталась вперёд-назад. — Как так можно?! Ты зачем свалил?!        — Ай, бляха, Шур! — завопил в ответ Миша, пытаясь отбиться от чужого возмущения. В голове звенело в такт тому, как тряс его Саня. — Харэ! Харэ, ё-моё, стой!  Препирания закончились быстро: Шурка извергом никогда не был, и потому стоять и таскать Миху из стороны в сторону, как Тузик, он не собирался. Этот порыв — всего лишь выплеск накопившихся эмоций. Возмущения в том числе. Просто такие походы Горшка чаще заканчивались чем-нибудь не слишком приятным, и волнение стало естественной реакцией на каждую подобную выходку. Особенно после того, что произошло накануне. Конечно, Балу переживал. Он всегда переживал. Он не мог не переживать.       — Фу-ты, ну-ты, ё-моё, — кряхтел, разуваясь, Миха. Его эта демо-версия потасовки даже привела в чувства. Хотя бы чуть-чуть, — и нахуя так бросаться-то, а? Добить меня хочешь? Я и так на ногах плохо стою, — в подтверждение собственных слов Горшок неуклюже качнулся в сторону. Придурка пришлось придержать: если Миха сам говорил, что что-то ему не стоится, это никогда не было шуткой.       — А потому что нехуй, — только и сказал Саша. Суть Горшок должен был уловить и без дополнительных пояснений. Разговор назревал серьёзный — дело за последнее время уже привычное. Теперь Саша знал, что ему самому уходить в эмоции не нужно, более того, ему так поступать категорически запрещено. Простая логика: если кое-кто руководствуется только этими самыми эмоциями на протяжении всей своей жизни, его в этом деле не переплюнуть. Повыкобениваться Балу мог хоть с кем другим, проблем в этом не было: он умел и отрываться, и чужие головы отрывать, когда надо. Но в случае с Мишей таки зарубил себе на носу: не надо. А прошлый раз Саше представлялся случайностью в том смысле, что он в принципе редко шёл на поводу у собственных чувств. Он загрузился Михиными проблемами, захотел как лучше и в итоге, естественно, прогорел. И если умные люди учились всё-таки на чужих ошибках, то Балу смиренно принимал звание идиота и учился на своих собственных. Это в любом случае было лучше, чем не учиться ни на чём вовсе.        — Где вода у нас, — не столько спрашивая, сколько оповещая всё пространство об имеющихся намерениях, Горшок дёрнул на кухню. Балу обречённо вздыхнул, ногой двинул чужие гады (судя по состоянию, после нынчевских похождений ещё и говнодавы) на коврик. Он завис на несколько секунд, пялясь в чёрные шнурки и подумывая о том, как бы так поудачнее начать разговор, чтобы при этом так же удачно его закончить, как вдруг чутьём услыхал что-то новое. Ноздри на автомате мелко раздулись, втягивая новый неопознанный аромат. Омега. От Горшка не то чтобы несло и не то чтобы прямо сразу, но отчётливо повеивало новеньким, интересненьким, совершенно точно омежьим запашком — весьма и весьма не дурным, нужно сказать, не приторным, не явным. Шура улыбнулся сам себе — или этой неосязаемой находке, — и все мысли о выяснении обстоятельств и претензий-предупреждений отошли на второй план. Саша в конце концов тоже был человеком: личная жизнь ближнего своего его интересовала точно так же, как и всех. Правда, не совсем потому, что хотелось стать в тайну посвящённым просто чтобы было, чтобы уши погреть ради лишнего развлечения, а оттого, что этот конкретный случай вызывал не простое удивление, а почти что целый восторг: Горшок — и с омегой! То есть эта каланча пожарная, стесняющаяся всю школу девчонок, ни разу никого за косичку не дёрнувшая, ни разочка в женскую раздевалку на физ-ре не залетавшая, ни один чужой портфельчик не таскавшая, — и с омегой заимел какие-то делишки ночью. Нос, казалось Шуре, был готов даже удлиниться в своих размерах, лишь бы скорее сунуться во все подробности этой невероятнейшей истории. Да, это было не так уж красиво с его стороны, спору нет. Только каяться в этом Шура бы тоже, в общем-то, не стал.        — Гаврил, а, Гаврил, — не скрывая улыбки в голосе, Балу двинулся следом за Мишей в кухню. Тот уже допивал банку с отстойной водой с таким остервенением, словно никогда в жизни не пил, и мог бы вот-вот проглотить собственный кадык. Но Саша передышек между подходами жаждущего допускать не стал. — А чем это от тебя так вкусно пахнет?  Горшок поперхнулся в ту же секунду, чуть не выронил банку из рук; это было попаданием в самое яблочко. Саша заулыбался шире, даже не утаивая интереса, и уселся за стол. Так Мишу и его краснеющее-бледнеющее лицо было лучше видно.       — Давай-давай, — посмеивался Балу, — я уже всё понял. И даже не пизди. Миха как-то странно замер, как только осмелился посмотреть в ответ. Он молчал, не заходился в путанных объяснениях или отговорках, его не распирал смех, как если бы, например, ночью произошла самая хохотабельная история из всех возможных, одни только воспоминания о которой призывали бы к ответной истерике. Горшок молчал, держал, как болван, опустевшую стеклянную банку в руках и пялился. Буквально неверяще пялился. Как будто его застукали, а этого не должно было произойти.       — Ну? — напористо замычал Саша, упираясь в стол локтями: любопытством разрывало изнутри, оно двигало тело вперёд, ближе к виновнику торжества (потому что Горшок и омега — это всё ещё определённое торжество, каким бы там альфой он ни был). — Чем от тебя пахнет?       — А чем от меня пахнет?.. — тихо, почти даже вкрадчиво, как будто бы и невзначай уточнил Миша. И Шура загоготал:       — Придурок! — он захлопал в ладоши, дивясь извечной Михиной привычке делать вид, что ему похуй или что он совершенно не понимает, о чём с ним говорят, которая ни разу в жизни не срабатывала как надо. Горшок периодически пробовал играть дурачка, но дело было в том, что ему на самом деле это не требовалось. Не потому, что он сам по себе дураком был, нет — Мишка гением был в том, чем увлекался, а гении идиотами быть не могут по определению. Просто не умел он врать по-крупному, никогда не мог скрыть от других, особенно от самых близких, что-то важное. Оттого Шура из раза в раз восторгался, когда Миха отчаянно пытался состроить из себя невесть что. Все заранее знали, что у него не получится, но он продолжал без капли уныния. Всё ещё верил, что когда-нибудь прокатит. — Мих, ты козёл вообще, ой, мамочки, я не могу, — отсмеиваясь, судорожно вздыхал Балу, попутно утирая набежавшие от веселья слёзы, — ну ты дуру-то не гони, а? От тебя несёт, дорогой мой человек, и не надо щас вот этой твоей святой простоты. Говори давай, не отстану. Что у нас за омега нарисовалась? Горшок снова поперхнулся, и теперь, без воды, буквально без всего, кроме воздуха, это выглядело ещё более уморительно. Балу едва не взвизгнул; может, он зря бил себя в грудь и называл себя самым родным Михиным другом, потому что вот так вот по чуть-чуть издеваться над ним он любил неимоверно. Настолько любил, что уже сам совершенно забыл о планируемом разговоре, о том, что, по-хорошему, не должно всё быть так уж прям угарно, и вообще эта тема далеко не весёлая.  Но потом тёмные брови метнулись вниз, глаза вылупились, а в нос шибанул уже хорошо знакомый запах — это Горшок разозлился. И тогда настала Сашина очередь давиться воздухом: он даже прикрыл нос, тут же сбросив с лица все мало-мальски светлые эмоции. Теперь весельем тут и не пахло, как не пахло больше никакой такой омегой. Пахло злым Мишей. Этот-то запашок посильнее прочих был. Поярче. Мягко говоря.       — Да ты чё такое говоришь-то?! — взорвался Миха, тут же раздаваясь в плечах, и Саша, будучи не готовым к такой резкой перемене, спиной прижался к стене. Стул под жопой предупреждающе покачнулся: ещё одно резкое движение — и можно брякнуться. Но лучше уж брякнуться, чем находиться у Горшка под рукой в такой момент. — Какая омега?! Какая омега, слышь?! Никакая, нахуй, не омега!        — Эй, эй, Мих, ты чего?.. Ты чё?.. — попытался вклиниться в набирающую обороты тираду Саша, но Горшок тут же взревел ещё громче:       — Да ничё, блять! Никакая потому что это не омега, понял?! Откуда ты вообще это взял, а?! Омегу какую-то! Кто тебе тут омега, ты!.. Ты!.. — Миша замялся, очевидно, подбирая какое-то более подходящее ругательство, и в иной раз над этим тоже можно было бы поржать. Но Балу только оседал и оседал, не чувствуя в себе не то что никакой ответной агрессии за то, что на него просто так вызверивались, а даже элементарного понимания происходящего. — Дебил, нахуй! — разродился, наконец, Миша. Вместе с тем на него снизошло, видимо, и успокоение: он рывком вытащил из-под стола табуретку и с размаху шмякнулся сверху. Балу встретил воцарившееся молчание в неслабом таком шокаре. Он смотрел на Мишу, взвалившего руки на стол, наблюдал, как тот пыхтит и прожигает тёмным, совершенно точно нехорошим взглядом угвазданную скатерть. Саша абсолютно не понимал, что сейчас произошло. Он не сказал ничего такого, вёл себя весьма дружелюбно (не считая той сцены по приходе, но её уже можно было не считать) для человека, имеющего несколько если не претензий, то острых вопросов к другому, он не сделал буквально ничего из того, что хотя бы теоретически могло спровоцировать взрыв Михи. Но тот взорвался. И волной накрыло обоих.  Хотелось что-нибудь сказать, что-то спросить, но Балу молчал, потому что снова не понимал: а что говорить-то? Он оказался в ауте, какого, как правило, рядом с Горшком не испытывал. Наоборот, Саша всегда старался помочь этому самому Горшку из аута-то и выбраться. А теперь получилось… ну, как получилось. Балу не испытывал ничего, кроме полнейшего непонимания. Секунды стремительно утекали, создавая ещё и никчёмную неловкость, и сама эта ситуация постепенно начинала казаться верхом какого-то идиотского абсурда. Почему Миха так разорался? Что заставило его так себя повести? Какого хуя всё это произошло? Что ему за дело до омег, почему он вообще за это слово зацепился? Так а пасёт-то от него по какой причине? Чей запах? Омегой же пахнет? А если не омегой, то чем? Кем? Как так? И что вообще за хуйня? Саша очнулся от этого всратого анабиоза только тогда, когда заметил, что с Горшком что-то не так. Тот не шевелился, только дышал шумно, и желваки под кожей то натягивали её, то под ней же исчезали. Миха порой, особенно в детстве, частенько скрежетал зубами во сне; Шуре показалось, что сейчас он вполне мог бы начать делать это в сознанке. Саша всматривался, изучал его, вернувшегося домой, заново. И не находил никаких признаков, кроме жуткого стрессняка. Тогда слова нашлись сами собой:       — Так, Мишань, чё стряслось? — быстро начал Балу, не отнимая внимательного взгляда от горе-товарища. Мобилизация ответственности произошла за считанные секунды. — Какая-то хуйня случилась, да? Ты поэтому так психанул? Ну ты не обессудь, а, я ж не знал. Просто спросил, чё там такое стряслось, без задней мысли. Ты ж меня знаешь, Миш. Я только не понял, что произошло-то?        — Да пизда полная, Шур, — Мишка не зарычал, не заорал, нет: он внезапно шлёпнул лицо в ладони и вымученно, приглушённо взвыл. Саша вздрогнул от внезапного хлопка кожи и кожу, и брови его в очередной раз поползли выше на лоб. Горшок не переставал удивлять. — Полная пизда, понимаешь, а?..       — Да какая пизда-то, Миш, ты чё? Чё могло стрястись-то? Это с омегой этой? — Саша двинулся к нему ближе, игнорируя угол стола, упирающийся в брюхо, уложил руку на плечо. Жест «я здесь» никогда не был настолько искренним в его исполнении.        — Да я ж сказал тебе: не омега это! — снова завёлся Миха, только теперь эти его неуправляемые эмоции двинулись не в сторону агрессии, а в сторону какого-то странного отчаяния. — Да фу, блять, ну не могу я, ё-моё… Я даже сказать не могу, сука! Это просто пизда, Шур, ну нахуй… — голова его качалась туда-сюда, ладони вдавливались в лицо, и Балу ощущал, как непонимание внутри трансформируется в что-то похожее на ужас.        — Блять, да что такое-то? Чё это значит? — запричитал он, нечаянно поддаваясь панике. — Мих, нихуя я не понял, ты скажи уже нормально. Мне чё делать-то? Как помочь-то тебе, ты ж молчишь, Мих? Тут уже не отмолчишься. Для полноты картины ему не хватало нацепить на себя венец из перьев, схватиться за бубен и начать в него бить, отплясывая вокруг Михи ритуальные танцы, потому что на самом деле беспокоящаяся душа находила себе место исключительно из последних сил. Может, Шуру трудно было назвать чутким или заботливым человеком в полном понимании этих слов, но если дело касалось Горшка, то Балу превращался в настоящую мамашку. Шутить над Мишкой, прикалываться, подъёбками чему-нибудь мимоходом подучивать — это одно, это весело, это здорово, это классно. Но видеть Миху в раздрае, видеть, как ему хреново, и не знать тому причины — это совершенно другое. Мать-природа не заложила в Шуре чего-то чрезмерно тревожного или оберегающего (ответ был на поверхности: потому что альфа, а у альфы инстинкты заточены в другом направлении, и в этом нет ничего удивительного), но вот жизнь научила его быть внимательным к Михе и заставила как следует отработать эту привычку. Теперь одно накладывалось на другое: желание помочь не находило выхода, потому что как Саша ни пытался додуматься самостоятельно, причина пиздеца всё равно не становилась ему ясна.       — Шур, бля, нет, нет-нет-нет, ну нет, ну нахуй, — продолжал подвывать Горшок. Саша безошибочно улавливал в нём стыд, злость, страх — все те поганые чувства, которые испытывает человек, повстречавшийся с чем-то ужасным. Или сотворившим это самое ужасное.  Как только мысль о том, что сам Горшок мог что-то наделать, оформилась окончательно, Шура подскочил с места. В глазах незнающего это представлялось самым кошмарным исходом ситуации, какой бы она на самом деле ни была. За что Горшок мог так переживать? За какой такой косяк? Балу не мог додуматься, и потому в игру, которая ему не поддавалась, включились инстинкты.        — Так! — гаркнул Саша, и Миха мгновенно отринул руки от лица, едва не подпрыгивая на месте. Смена настроений при иных обстоятельствах показалась бы вершиной комедийного жанра, но Балу теперь было не до этих вот юмористических наблюдений. — Харэ сопли разводить! Я тебя спрашиваю: что случилось?! Миша пару раз хлопнул глазами, потупился, вздохнул и снова весь скрючился над столом — собирался с силами. И с мыслями. Этому процессу Шура мешать не стал. Всё же редкое, полезное явление: Миха думает, какими словами описать то, что с ним произошло.       — Шур, я, походу, вообще конченный, — тихо забубнил Горшок. Саша тут же мысленно согласился, даже не пытаясь оправдать распиздяя, но вслух ничего говорить не стал. — Мне так стрёмно, это пиздец же, Шур… Я, походу, пидорас… На этот раз желание заржать в голос Балу успешно подавил в самом зародыше. Не без помощи проснувшегося альфы, которому все эти шутейки и ходьба вокруг да около уже осточертели. Горшок — и пидорас? Может, он просто был ещё чутка в невменозе? Ну, кто знает, чем травился на этот раз. Может, чего нового ему втюхали?..       — И с чего ты взял? — выдыхая, Шура уселся обратно. Он мог бы надумать и более кошмарных вещей: убийство, например, чем не пиздец? И чем не «фу»? Потому Михино странное признание практически и не удивило, даже наоборот, в большей степени успокоило. С этим по крайней мере можно было работать. Да и о чём ещё Саша мог вообще думать? С его-то принятием этого мира, всех (ну, или почти всех: не считая того, чем время от времени въёбывался Гаврила) его особенностей, непохожестей, чудес и странностей — разве удивляли его хоть когда-нибудь так называемые пидорасы? Курам на смех. Нет, конечно. — Мальчика-омегу трахнул — и всё, теперь клеймо на лоб себе поставил?        — Да не омегу! И я не трахнул! — без заминок отреагировал Миша: со стороны могло показаться, что они играли в угадайку. Балу по таким канонам пока что проигрывал. Ступор настиг так же стремительно, как некоторое время назад пробуждение внутреннего зверя-решалы. Логика ведь должна была быть проста и понятна даже Гавриле: те, на кого вешают ярлык «пидорасы», перед тем, как ими вообще стать, должны друг с другом… того самого, в общем. Или хотя бы подвлюбиться. Поцеловаться на крайний случай. В общем, иметь какие-то физические или осознанно-душевные контакты друг с другом. «Но если не было ни того, ни того, о чём мы вообще тогда сейчас разговариваем?», — вопрос напрашивался сам собой.       — То ли я дурак, то ли лыжи не едут. Нихуя опять не понял, Мих, — откровенно признался Шура. — Так если не трахнул, то, это… Точно пидорас-то тогда? Или как? Или чё? А потом Горшок выдал то, от чего тишина, воцарившаяся после, натурально зазвенела в ушах:       — Мы с Князем были. Я, блять, к Андрюхе угашенному полез. Балу натурально обтёк. На загрузку услышанной информации ушло несколько мгновений, и потом тело как-то странно осело, опустилось, потянулось вниз к полу. Обухом прилетело по всем правилам: дар речи Саша потерял.  Миша и Андрей — картина не то что не могла устаканиться в свежепосвящённой голове, она элементарно не складывалась воедино. Горшок, сын военного человека, агитатор номер один, усложнённый внутренний мир плюс вдолбленные установки плюс «да мне вообще похуй, мне главное — это музыка, панк, на остальное ваще срать, не волнует» — вот он весь. И полез к Князю. А теперь пришёл, воняючи омегой, а не Князем, и объявил себя пидорасом. Да и Андрей — ну куда? Ну в смысле? Приехал из дальних далей, отслужил свой внезапный срок, бета вообще, стерильный городской сумасшедший, которого они все так полюбили за особую ебанцу, — и вот к нему полез Миха? Ну, приняли там какой-то чернухи, да, долбоёбский вышел поступок. Но на фоне финала Мишиного рассказа детали героина Балу как-то быстро оставил не в первом ряду собственного внимания. Справедливости ради, они удивляли не так сильно в сравнении с тем, что на этот раз Горшок принёс с собой из своих невесёлых приключений.       — Нет, подожди-подожди, — нарушил тишину Саша, замотал головой, стряхивая с себя оцепенение, — то есть, в смысле: ты к Андрюхе полез? Ты как полез? И почему полез? — стоило только открыть рот, как уточняющие вопросы девятым валом вырвались на свободу; дар речи вернулся в небывалых масштабах. — А пахнет-то от тебя почему тогда омегой? Князь же не того, он же, ну, типа не подвержен влиянию. Или чё? Или нет, что ли? А как?.. А что тогда?.. Нет, подожди, — Шура на Мишу уже даже не смотрел: взгляд его был устремлён куда-то вдаль, он сам вдруг стал как будто не здесь, а вообще не пойми где. Ахуй сменился рвением детектива, и Балу сразу же начал искать причины. Как-то так работала его голова, чтобы не отвлекаться на нелепые, не помогающие делу чувства слишком долго. Причинно-следственные связи всегда представлялись ему более важным звеном реальности, чем какие-нибудь реакции на случившееся. Да, парни замутили какой-то странный, необъяснимый пиздец, но разум буквально вопил: «у всего есть причина! Надо её найти! Нехуй сопли разводить!». И Балу действительно слушал внутренний голос — ну, по крайней мере, делал какие-то шаги в этом направлении. Миша же просто сидел за столом. Если бы он заглянул в зеркало, то в отражении увидел бы краснющие щёки и бледный-пребледный лобешник с прилипшими к коже отросшими волосами. Только вот выглядел он всё равно в сто раз лучше, чем себя чувствовал: признание, произнесённые вслух рядом с близким человеком, конечно, помогло, только вот не совсем в ту сторону. Злость на себя как-то быстренько испарилась, а вот стыд ебанул с новой силой. От стыда хотелось стечь под стол и забиться там псиной на застолье, чтоб время от времени встречать боками пинки хозяйских ног. Это было практически невыносимо — практически, потому что Миша всё ещё чувствовал, что под стол он не стекает.  Сказать вслух значило окончательно признать произошедшее былью, и это окатило новой порцией психосоматического кипятка. Это было позорно, это было ужасно, это было неприемлемо — вот, что ощущал Миша, пока Балу ещё не открыл свою автоматную очередь расспросов. Если честно, Горшок ожидал осуждения — потому что сам себя осуждал, и осудил бы любого, кто поступил бы таким вот ублюдским образом. Ещё, как ему казалось, было бы уместно отвращение — а как без него? Как не испытывать отвращение к человеку, по левому делу спутавшему лучшего друга с неплохим таким объектом для облизать-полапать-поиметь? Кого бы от такого не затошнило? Позор. Конечная. Но, как выяснилось, не затошнило именно Шуру. Повалившие вопросы сперва сбили с толку: Миша удивлённо, ошарашенно слушал, пока Балу накидывал бесконечные уточнения. И если поначалу всё это казалось бредом сумасшедшего (как и то, что вообще произошло ночью), то спустя несколько десятков вопросов Миша вдруг обнаружил себя не за мысленным самоуничтожением, а за реальными — хотя и всё ещё тяжкими, постыдными — размышлениями. Ведь пахло ночью действительно омегой. А никаких омег в комнате не было. Но ею — или им, хуй разберёшь уже — пахло. А если пахло так ёбнуто, так близко и так сильно, то от кого ещё, если не от Андрея, могло так пасти? Но это не укладывалось в голове: беты не пахнут, это даже не аксиома, это обыкновенная эволюция, это факт, это монументальное в своей достоверности знание, каким обладал не только Миша, а всё человечество с начала времён. Князь — бета, и пахнуть он не мог, никогда не пах. А запах был. А Миша, будучи альфой, да ещё и вмазанным, отреагировал на тот запах, который он почуял. Он не мог не отреагировать, это было заложено в нём природой, какой бы подлой сучарой она себя сегодня ни выставила, и от этого невозможно и бессмысленно было отнекиваться.  Саша вторил каждой образовывавшейся в Мишиной голове мысли, сам озвучивал их в своих вопросах, закрепляя — они думали буквально в одном и том же направлении, но правда всё равно оставалась недосягаемой.       — Но это просто, бля, не-ло-ги-чно, — в какой-то момент запсиховал Балу, разозлённый отсутствием какой-то важной составляющей всей этой истории. Ощущение недостающего звена практически подсасывало под ложечкой, растворяя шок в раздражении: было крайне сложно смириться с тем, что не увязывалось в какую-то определённую целостную версию, которую можно было бы хоть чем-нибудь подтвердить. — Я не понимаю, почему, Миш. Нихуя это не просто так, понимаешь? Тут чё-то нечисто, я тебе зуб даю, вот просто какая-то мутота.        — Да ну какая, ну бля, ну Шур, — гундел Горшок. Саша представлял, как обсуждения всего этого могло стыдом царапать его целомудренную душонку. Возможно, стоило бы просто поддержать беднягу, как-нибудь сделать вид, что всё норм, и нет в случившемся ничего такого из ряда вон, но жилка искателя истины била точно по мозгам, и Балу просто не мог остановиться. Он должен был понять, в чём дело. Даже если Горшок хотел каяться в своём необъяснимом, нелогичном и самонавязанном пидорстве.       — Нет, не ной, — обрубал он Мишку, — тут надо нормально подумать. Какая-то хуйня. Это ж не могло просто так произойти, ну кого? Бред. Ты же сам понимаешь, что это какая-то дичь?  В том-то дело и было: Миха прекрасно понимал, что это была какая-то дичь. Начиная с самого с того момента, когда он почувствовал, как этот сраный запах замаячил перед носом, и заканчивая буквально этим разговором с Балу. Всё представлялось намертво запутанным клубком, который они, не отойдя от первичного шока, никак не могли распутать. Миша и так худо справлялся с подобного рода задачками, а тут стыд каждые три секунды одёргивал мысли, заставляя возвращаться к себе, такому огромному и страшному чувству, и они снова разбегались стадом глупых овец, которое не собрал бы в кучу ни один пастух.  И в какой-то момент, через сколько-то времени, когда они вдвоём не нашли ни единого разумного объяснения, Миша ощутил, как закипает башка. Думать стало физически больно.       — Шур, — позвал он. Тишина, спровоцировавшая Шурика продолжать мусолить свои сыщиковские мысли молча, на Горшка подействовала абсолютно иначе. Тело загудело, уставшее, застрессованное всем этим чёртовым днём. Силы медленно покидали его, оставляя после себя усталость. Мысли путались, не выезжая ни на какое мало-мальски адекватное объяснение, скакали с поиска ответов на ненависть к самому себе за случившееся. Это было тяжело, это было отвратительно. И Мише неминуемо захотелось отрубиться — в первую очередь для того, чтобы сбежать от проблем в небытие. Оно всегда помогало. Не съёбывать же заново к Дане? — Я заебался уже, ну его нахуй, а? Есть водка, там? Или чё-нибудь ещё?        — Чего? — изумился Балу, подлетел со стула. — Какая водка? Мы тут нихуя ещё не решили, какая водка?        — Бля, Шур, — Миша устало потёр глаза. В висках запульсировало, — да не могу я решить ничего, чё тут вообще решать? Всё и так понятно же уже: я уёбок, Князь…       — Да что ты заладил! — гавкнул Саша, и Горшку показалось, что собственный слуховой аппарат вдруг начал работать во вред хозяину: по ушам резануло так, словно ему орали в самые перепонки, чтоб оглушить наверняка. — «Пидорас», «уёбок» — да чё ты понял-то вообще, а?       — Да нихуя я не понял! — из последних сил выдавил Миша. Ведь это было правдой: кроме того, что ночью он совершил нечто позорное, грязное и поганое, он больше не понял ровным счётом ничего. Да и разве было что-то важнее? Все странные обстоятельства, необъяснимые, подозрительные вещи — вдруг всё это показалось Мише полной мишурой. Чем-то, за что он по Саниному примеру начал хвататься, даже отвлёк себя от самого главного — от собственного унижения и предательства. Но стоило только сделать шаг в сторону от всех вопросов, как ужасающая суть настигла вновь. — Нихуя я не понимаю, Шур, вообще. Я наворотил хуйни, Андрюха щас ваще из группы свалит — и прав будет, ну! Нахуя ему теперь… Да вообще… Свалит, точно свалит… — Миша даже не заметил, в какой момент слова начали даваться ему с таким трудом. Батарейка неизбежно садилась, организм требовал срочной подзарядки — тут никакая водка бы уже не помогла.  Балу всё же чухнул: подошёл ближе, хлопнул по спине, вынуждая вздрогнуть от неожиданности. Вздохнул где-то над головой. Может, и не чухнул вовсе, а просто устал разбираться с нытьём?..       — Так, всё, невозможно это больше слушать, — категорично проговорил он, — пиздуй спать. Угомонись. Не свалит твой Князь, придумаем что-нибудь.

***

Что бы Шурка ни говорил, свинцовые в своей крепости установки всё равно были сильнее. Каким словом можно переплавить металл? Никаким. И как только Мишка всё-таки брякнулся на диван, закутавшись в колючий плед, мысли вернулись в гудящую, тяжёлую голову и заполонили её заново. Балу сказал, они обязательно что-нибудь придумают, и всё есть и будет нормально, а внутри всё визжало: «нет! Вы ничего уже не придумаете! Ты уже всё просрал! Смотри правде в глаза!». И Миша не мог в это не верить. Даже если очень хотелось верить только Шурику. Усталость должна была сморить моментально, но в этот раз выступила предательницей: сожрав все силы, она не оставила ни малейшего шанса и на то, чтобы уснуть. Глаза закрывались, но мысли нагретыми молекулами носились туда-сюда, мельтешили и толкались. Никакого сна они не допускали. И были обращены к Князю. К собственной совести, даже если её наличие вызывало большущие вопросы прямо сейчас. Да, Горшок полез не просто так, то есть не с нихуя, но не хотел он никогда своего друга, никаких друзей он вообще никогда не хотел в том самом смысле, не было такого, раньше всё было нормально. Горшок полез к другу — или на друга? — не просто так, да, у этого была причина, был сигнал, из-за которого сработало то, что сработало, но ведь сам он, вот чтобы прям по своему желанию, никогда бы так не сделал. Ни за что бы. Ведь он же не такой, он никогда таким не был, у него никогда такого не было. Ведь он же не может в самом деле быть пидорасом? Ладно бы, если б Князь был хотя бы омегой: тогда всё произошедшее имело бы конкретное обоснование, и никому не пришлось бы греть голову, искать разгадку, устанавливать неустанавливаемые причинно-следственные. Тогда Миша бы и сам всё понял. Может быть, даже и принял бы. Может, даже сам не испугался бы. Может, и сам о таком подумывал бы… Может… «Нет!», — глаза тут же распахнулись; Миша вдруг осознал, о чём вообще сейчас лежал и думал. О том, что, если б всё было как-то по-другому, то не было б ничего зазорного: ну, полезть к омеге — это ж не прям так осуждается. Да это вообще так-то не осуждается. Так и надо. Омега для того и создана, чтоб к ней лезть. Не по-маньячески, не лишь бы под юбку — или в штаны, как у воображаемого Андрюхи-омеги, — не ради того, чтоб просто полезть, а чтобы, ну… Пару, там, создать. Семью. Продолжение рода затеять. Чтоб по серьёзке всё, а не просто так. Просто так — это к Балу, у него только оно и в почёте. Мишка бы никогда от одной к другой не прыгал бы, не такой он. И к Князю, будь он всё-таки омегой, он бы не полез просто так, ни за что бы так по-свински к нему не отнёсся, ни за какие коврижки. Андрей — он близкий, родной практически, свой. Нельзя к таким просто так. Ни при каких обстоятельствах. И он бы никогда. С Князем — точно. Никогда бы к нему потребительски не отнёсся. Будь Князь омегой, Миша бы никогда и никому не позволил так поступить. Себе — в первую очередь. Потом он подскочил на руках, и покрывало слетело в ноги; снова дошло, о чём думал. Он ведь опять воображал, что Князь — омега. Ведь так оно и было: Миша же воображал. Самому себе врать было ещё труднее, чем окружающим, а у Горшка и с тем, и с другим наблюдались гигантские проблемы. Всё это ужасало ровно в той же степени, в какой постоянно заставляло мысли возвращаться к этой теме. И Миша вновь ощущал стыд. Как будто мало ему было полжизни жить с этим чувством бок о бок, не насытился как будто ещё. Было паршиво — вот, как можно было бы точнее описать происходящее с ним. Гадко. Даже по-своему противно. Причём сразу от всего: и от ночки, и от разговора с Балу, и от собственных чувств и мыслей, и от того, что всё это было напрямую связано с Андрюхой. Миша думал, что это самое мерзкое из того, что он когда-либо позволял себе совершать. И что Князь-то не дебил: точно уйдёт. Точно-точно свалит. На этом моменте сердце трусливо поджалось и быстро-быстро забилось вновь: Миша представил, что Андрей действительно исчезнет из его жизни. Из их жизней. Возьмёт и пропадёт, — снова! — скажет ещё, может быть, напоследок: «я с пидорасами, Мих, дел не имею. Давай, пока. И не звони, если чё». И тогда можно будет пойти найти верёвку, мыло с табуреткой и воспользоваться всем этим по не совсем прямому назначению. Потому что Миша не имел ни малейшего понятия, что делать без Князя. Одно дело — дружбу проебать, хотя это тоже страшно до чёртиков, и не хочется этого, и лучше в пожар кинуться, чем понять, что Андрей Князев больше не твой друг. Другое дело — ну, «Король и Шут». Как они без Андрюхи? Как король будет? А шут как? А мир их? А песни? Чё петь-то? О чём вещать? «СПИД — дотрахались!», вот это вот, что ли, исполнять? Лучше сразу просто всем руки пожать да разбежаться по разным сторонам, потому что Андрей, уходя, заберёт с собой не просто самого себя — он весь мир свой заберёт. Мир, который им открылся, который им дал популярность (ещё пока такую себе, мнимую, но всё же), который мог бы привести их к чему-то большему, невероятному, удивительному. Это — Андрея мир. Не их. И он его заберёт. Потому что хозяйничать в нём может только он сам. Никто больше так не умеет, никто больше так никогда не сумеет. Нет больше других таких Андреев Князевых, не существует их, все остальные — пресная хуйня, надоели, заранее задрали, потому что никто, кроме Князя, не понимает ни черта и понимать не хочет. и не поймёт никогда. Они — не он. По спине ливанул ледяной пот. Вдруг нестерпимо захотелось завыть. Схватить Князя, в ноги ему упасть, заныть: «не надо! Не уходи! Прости меня! Я виноват! Я так больше не сделаю, клянусь, обещаю! Только останься! Не уходи от нас! Не уходи от меня! Будь здесь! Будь рядом! Не уходи!». И желание это пробежалось табуном колких, болючих мурашек от макушки до поясницы. Миша испугался. Что-то изнутри зарычало: «не будет так! Если он уйдёт, будет катастрофа! Нельзя!». Провалявшись так незнамо сколько, Миша плюнул на усталость, спрыгнул с дивана, пролетел к вещам, как-то так-то оделся. За стенкой услышал, как Шурик что-то наигрывает. И, не посчитав нужным объясняться, вылетел из квартиры. То, что гнало его, было сильнее любого страха и стыда. Когда страшно, места другим чувствам не остаётся.       — Да ё-ёб! — услышав хлопок входной двери, раздосадованно шлёпнул себя по лбу Балу. Долго думать не надо было, он сразу понял, что Горшок опять куда-то слинял. Оно и огорчило. — Ну дурак… Я ж почти придумал уже!..

***

Миха. Конечно же, Миха — о чём ещё Андрей мог думать, выйдя из душа и попав в долгожданную кровать. Он лежал, взглядом уткнувшись в ковёр на стене, и вглядывался в каждый замысловатый узорчик, пока в голове крутилось только одно. Один. Горшок.  Андрей думал о том, что тот наверняка всё помнит. Даже если и урывками, как он сам, но помнит. Это был настоящий позор, катастрофический пиздец. Живот изнутри сжимало паническим морозом, стоило только представить возможную Михину реакцию: «какого хуя?! Что ты устроил?! Чё это было?! Ты — омега?! Какого хуя я не знал об этом?! Почему ты пиздел мне в глаза?! Какой ты, нахуй, друг?!». Представляя его злое лицо, гнев, на который был способен Горшок, Андрей судорожно сглатывал и кривился. Не потому, что ему не нравилось, когда Миха злился, а потому, что у этой конкретной злости теперь точно имелось основание — очевидное, понятное, кристально чистейшее, в отличие от вранья, сунутому Мише под нос в далёкие малолетне-шаражные времена. Когда они ещё были «Конторой». Когда они ещё не знали, что с ними будет дальше. Когда всё было в тысячу раз проще.  Князь зажмурился, утыкаясь носом в подушку. Стыд и ужас накрывали с головой. Какое же он натворил говнище. И в какое же говнище от затащил ещё и Миху. А всё из-за собственной беспечности. Да, конечно, захотелось раскачаться после армии, куда уж там. Теперь оставалось только расхлёбывать заваренную собственноручно кашицу и по возможности не давиться. Если бы он поступил иначе — не пошёл бы за Горшком, а пригласил к себе, чтоб посидели, как раньше, обсудили, нашли решение; не нахуярился бы в «Там-Таме» всем, что горит и воняет; не согласился бы на эту расчудесную авантюрку сгонять кое-куда и поделать кое-чего; просто, элементарно не соглашался бы на сраные уколы в загаженном срачельнике хуй знает где и хуй знает у кого, — тогда всё сложилось бы по-другому. И не нужно было бы теперь лежать-бояться. Не нужно было бы думать о том, что дружбе конец. Не нужно было бы заранее подбирать оправдательных слов для объяснений, как же так вышло: был ведь бетой — стал омегой, вот это фокус! Стоило один раз включить мозг, про который Андрей совершенно забыл, и всё было бы хорошо. Но он не включил.  Он только лежал, пускал слюни и тёк, как сука, нихрена не соображая. Как будто можно было бы предположить что-то другое, как будто он мог почувствовать какой-то иной эффект со своими-то проблемами. Оставалось только помереть — со стыда или со страху, разницы не было, впрочем, уже никакой. Потому что из всего происходящего ночью сильнее всего в памяти отпечатались даже не разговоры с Михой, не новые знакомства, не сам великий и ужасный «Там-Там», нет, не-е-ет.  Андрей вспоминал, каково это было — чувствовать, как тело изнывает, просит, скулит, а по нему шарят как будто бы знающие, всё умеющие руки. Андрей вспоминал, как всё внутри отзывалось на каждое прикосновение, как хотелось ответить, показать, что ему нравится, чтобы делали ещё и ещё. Да и что значит «делали»? Чтобы это, очевидно, делал Миха, делал тот, кто был рядом. Делал и не останавливался. Чтобы и дальше прикусывал кожу, вылизывал шею, тыкался в ключицы, вдыхая дурманящий, крепкий запах омеги — ведь все альфы так делают, им всем это нужно, а как иначе? Природу можно проклинать сколько угодно, вот только от неё все равно никуда не деться. Как и они никуда не делись в эту ночь, только прилипли друг к другу — кто по своей воле, а кто в бессилии и беспамятстве не мог даже руками собственными управлять, только скулил там чё-то и пытался поближе прижаться. Эти воспоминания уже заняли своё почётное первое место среди всех позорных действий, какие совершал Андрей в своей жизни. Даже там, в армии, ему не было так стрёмно, — но там и Горшка не было. Там не было лучшего друга, с которым он уже давно переплёл саму свою сущность, и ничего не стояло на кону: ни дружба, ни будущее, ни смысл жизни, — там всё было проще, там на всё было похуй. Захуёвило — быстро дёрнул в медкабинет, рассказал, сразу положили. Без разборок, без лишних вопросов. Только вот сейчас эти мысли ни капли не помогали успокоиться.  Андрей всё думал и думал о том, что же теперь делать. Прийти к Михе, стерпеть его ярость, как положено виноватому, признаться и разойтись? Сердце начинало жалобно сжиматься, обливаясь горькими слезами. Так было бы по-мужски, честь по чести, но Андрей не хотел прощаться. Он до ужаса боялся прощаться с Мишей. Он это заслужил своим враньём, своей пустоголовостью, он очевидно заслужил такое наказание. Но он так боялся его. Андрей бы жизнь отдал за то, чтобы никогда не претворять этот ужас в реальность. А если не терять Мишу, то что тогда? Князь не понимал. Не понимал, потому что и сам злился на себя. Пытался представить иную картину: вот, они пересекаются с Мишей, он ему признаётся, что всё это время пиздел ему, своему самому близкому человеку. Если Миха не разозлится — Миха разочаруется. Это оттолкнёт его ещё сильнее, и что же делать в этом случае? Делать вид, что всё, ну, вроде заебись? Типа извиниться и типа дальше улыбаться, зная, что ты сам можешь спиздеть другу в лицо, и он тоже должен улыбаться, зная, что ты на это способен? Так тоже было нельзя. Как ни крути, всё было одинаково плохо. И Андрей в очередной раз подавлял желание взять и треснуть себе же в морду.  Он не мог уснуть и не мог прекратить думать. Усталость, так и не отпускающая его из своего плена, не помогала успокоиться. Мысли роились в гудящей голове, а он сам не двигался, потеряв связь с реальностью. В ней сейчас было хреново. В собственной башке, правда, не лучше, но зато в ней он был один; самому с собой всегда, вроде как, проще. Никто тебя не трогает, не дёргает, ты в своей голове, и никакая наружность тебя не касается.  Когда из коридора раздался звонок, Андрей даже не отреагировал: всё, что происходило за пределами комнаты, было неважно. Телефон трещал, снаружи торопливо шуршали о пол мамины тапочки — обыкновенные, привычные, фоновые звуки дома. Она подняла трубку, что-то кому-то там ответила. Андрей же продолжал тонуть в собственном болоте. Пока мама не зашла в комнату и не позвала:       — Андрей, Миша звонит, — сердце с ужасающей скоростью упало куда-то вниз, и Князь забыл, как дышать, — тебя просит. Только какой-то он, ну… Запыхался, что ли? Я сказала, что ты занят, а он так просил тебя, знаешь… — она тихонько вздохнула, — я против, конечно, чтоб он тебя куда-то снова зазывал сейчас… Но не смогла я отказать. Сказать, что тебе плохо? Если не хочешь говорить, я скажу ему что-нибудь, ну, выдумаю ещё чего…       — Нет, — спохватился он, подскакивая с места и путаясь в одеяле. За окном, оказывается, расцвели сумерки — и сколько он так провалялся?.. — Нет, мам, всё нормально, щас подойду. Не будет он звать никуда. Скажи, что я щас. Она исчезла за дверью, не закрывая её за собой. Андрей выпрыгнул из-под надоевшего, перекрутившегося одеяло, сдерживая рвущееся наружу сердце. Оно колотилось как бешеное — это была паника. Ему вдруг стало невыносимо думать о том, чтобы не ответить Михе. Ведь если он позвонил — значит, нечего думать, нужно сгрести яйца (ну, или то, что Андрей с заносчивым ебалом реального, очень взрослого, очень мужицкого мужика считал яйцами) в кулак и шагнуть навстречу. Навстречу чему — неважно. И, хотя паника предлагала и иной исход: согласиться на мамино предложение снова припиздеть, притвориться умирающим или невероятно занятым, чтоб избежать разговора, Андрей изнутри почувствовал, как всё противится этой затее. Было горько ожидать того разноса по фактам, который, скорее всего, приготовил ему Миха. Было страшно думать, чем этот разговор может кончиться.  Но Андрей в последний раз выдохнул — резко, громко, через нос и рот одновременно, как перед рюмкой водки, и на чуть подкашивающихся от страха ногах двинулся на выход. Гора пришла к Магомеду — это рано или поздно случилось бы. А пластырь с кожи, если уж на то пошло, всегда нужно сдирать резко, решительно и без внутренних содроганий, чтобы не мучаться дольше необходимого. Даже если в итоге придётся отрывать его с мясом.  Когда он подошёл к телефону, трубка которого лежала рядом на спинке, мама оказалась обувающейся в прихожей. Она быстро бросила:       — Я в магазин, — и это, наверное, было ещё одним подтверждением того, что его мама — самая лучшая. Андрей кивнул, грустной улыбкой выражая очередную благодарность. Этот и без того пугающий, тяжёлый разговор гораздо проще было бы осуществлять наедине с телефоном и стенами квартиры. Из трубки донёсся Михин кашель, и Андрей вздрогнул от этого звука. Новое напоминание — Миха ждал его в нескольких сантиметрах от руки. Сейчас всё должно решиться.  Когда Надежда Васильевна закрыла за собой дверь, Андрей несмело поднёс телефон к уху. В обычный раз он бы начал с шутки, с кривляний, и разговор потёк бы своим чередом, сам по себе. Как всегда. Только сейчас в категорию «как всегда» не включалось.       — Да, Мих, — голос дал петуха, и стыдом окатило с головы до ног. Андрей зажмурился, радуясь хотя бы тому, что Горшок не видит это воочию. Так существовал хоть какой-нибудь шанс… на что-нибудь. Андрей, вроде бы смирившись с неизбежностью конца, оказывается, всё ещё был способен на что-то надеяться.        — Князь! — заорало из трубки. — Ты здесь! Ты, Князь… Здесь ты?!  Андрей опешил. В очередной раз оказался сбитым с толку. Это же Миха — как тут не сбиться?       — Здесь, я тут. А где ещё?— несмело ответил он. В следующий момент, правда, пришлось смириться: теперь возможности говорить ему не предоставлял никто. Горшок оную аннулировал:       — Князь, Князь, прости меня, а? Я виноват, ну, долбоёб, я сам знаю. Это не повторится больше, Андрюх, я клянусь тебе! Обещаю! Прости меня! Я не такой на самом деле, ты ж знаешь, а? Да я никогда бы!.. Ну, так не сделал! Это случайно всё! Я не этот… Ты понимаешь, да? Понимаешь же? Я не из этих, Андрюх, ты не подумай! Ну его нахуй! Я случайно вообще! Я не знаю, что на меня нашло, Андрюх, меня попутало, я бы никогда же!.. Слышь, Князь, я никогда больше! Прости меня только, Андрюх, не уходи! Не надо из-за этого, ну, ничего там решать! Останься! Я больше вообще никогда, Андрюх, честно, правда, клянусь! Ты только не уходи… У нас же пацаны, ёпт, музыка, у нас группа, бля, ну, нам столько сделать ещё надо, Князь, Андрюх, если ты уйдёшь — всё нахуй, ну, пропало оно всё сразу… Слышишь, Князь? Не надо, бля, не уходи… Андрею вмиг стало трудно дышать. Сначала всё пало перед непобедимым колоссом — Михиной сумбурностью. Сложно было уловить суть, которая, очевидно, так вытряхивала Горшка из себя. Он снова путался в словах, в буквах, в звуках, перескакивал с одного на другое, приплетал всё, что только мог, перебивал сам себя и себе же мешал, но одно-единственное Андрей почувствовал и уловил безошибочно. Когда это произошло, дыхание спёрло, в ушах зашумело громче, собственное сердце выпрыгивало из груди. Не потому, что в голове снова отчётливо нарисовались воспоминания. А потому, что, кажется, Миха нихера не понял. И чертовски сильно напугался. До такой степени, что теперь напугался и Андрей. Что-то было в его голосе или в его словах такое, что прошило с макушки до самых пят. Князь не шевелился, уже плохо разбирал, что там ещё говорилось ему в трубку. Миха всё повторял: «не уходи, я больше никогда, прости», — но Андрей совсем не чувствовал того, что должен был чувствовать. Не было облегчения, которое испытывают люди, так и не уличённые во лжи; вор, ускользнувший от правосудия, становится самым счастливым человеком в мире. Хотя бы на некоторое время. Андрей же не чувствовал нихрена подобного. Ещё и Миха — этот страх в его голосе, взбалмошный испуг, бесконечные слова-слова-слова. Он просил прощения, говорил, что никогда больше, а Андрей стоял и не понимал, что вообще происходит. Он ожидал чего угодно: обвинений, холодно-вынужденного разговора в стиле «давай без соплей, так и так, разбег», вопросов о том, как так вышло, почему никто не был в курсе, почему Андрей никому ничего не говорил, почему всё это вообще случилось. Но Горшок говорил совершенно о другом. И каялся, и извинялся, и путался, и ещё больше загонялся от собственных слов. Какие чувства он испытывал по ту сторону разговора, Князь боялся даже представить. Но почему-то не мог не представлять. Тут же ощутил всё на себе, заразился всем тем, что переёбывало просившего за что-то прощения Горшка, и волосы по всему телу встали дыбом; никогда не получалось остаться в стороне от Михиных эмоций.        — Миш, подожди… Послушай, эй, погоди… — робко попытался Андрей. Тут же остался перебитым:       — Нет, не говори ничего! — тут же обрубил Горшок. — Не надо щас ничего говорить! Ты щас скажешь, что ты уходишь. Так не надо же! Не надо тебе никуда уходить, Князь, не говори ничего! Я же тебе говорю: это случайность какая-то, это вообще, мож, Данька говна подсунул, ну, я не ебу, что за шняга! Я вообще никогда больше! Не надо оно, Андрюх, это говно всё! Я так больше не сделаю, тебе не надо никуда уходить! Останься, Андрюх, я серьёзно, бля, ёлки, прости ты меня, а? Слышь, Князь? Нам надо ещё сделать столько, ну, не надо из-за такой параши ничего там решать! — Миха твердил всё об одном, не давал вставить ни слова, и горячечная тирада продолжалась и продолжалась. Андрей двумя руками схватился за трубку — волновался что пиздец, и слушать то, что говорил Миха, постепенно становилось всё невыносимее.  А потом до Андрея дошло, и он снова замолк: Горшок винил себя. Бог знает, о чём думал сам с собой наедине, додумался до чего-то очевидно пугающего и позвонил.  Если бы сам не перетрухал, не набрал бы никогда, да, точно не вышел бы на связь первый. Когда Миха чувствует, что виноват, он спохватывается, и тогда начинается его сумасбродное мельтешение. Точно такое, какое происходило и сейчас.        — Андрюх, нам бы встретиться вообще, слышишь, а? Чтоб не по телефону, а по-людски, ну, ёпт, нормально чтоб, да? Ты только щас не решай ничего, Андрюх, всё вырулим, никакой хуйни не будет больше, я клянусь тебе, слышь меня? — конец близился, и Миха сбавлял обороты: теперь он словно бы сдулся, как шарик, и заговорил тише, медленнее. Отчаяннее. Сердце снова болюче сжалось.  Всё это новым грузом упало на плечи. Вина за произошедшее, стыд за молчание, какое-то крысятническое утаивание, стрём за побег из гадюшника, за то, что Горшок, не зная правды, извинялся за то, за что ему никогда в жизни не нужно было просить прощения. По крайней мере уж точно не перед таким, как Князь. Не перед лжецом. Всё это дерьмо, понимал Андрей, происходило только благодаря всем его решениям. Никто, кроме него, не должен был нести за это ответственность. А теперь её взваливал на себя Миша. Вор, не понёсший наказания, должен радоваться — Андрей же ощущал новую волну отвращения к самому себе с каждой секундой всё мощнее и мощнее. «Так нельзя», — сказала бы мама, узнав обо всём. Совесть же несколько лет кряду вопила: «прекрати! Так не поступают с друзьями!». Слова признания крутились на языке. Возможно, это был лучший момент. Не считая телефона: да, глаза в глаза, наверное, было бы гораздо лучше.       — Мих, послушай, — засипел в трубку Князь, уже не обращая внимания на собственный голос. Какая уже была разница? — Мих, я никуда не уйду. Обещаю, что не уйду. Я и не решал ничего, — умолчал, что, правда, размышлял о таком, но совершенно под другим углом. Под тем, который Горшку оставался неизвестными. — Это ты меня прости, — ком в горле встал моментально, — тебе извиняться не надо, ты не виноват же ни в чём. Это я всё…       — Ты не уходишь?! — заорал Миха. В крике этом удивления было ровно столько же, сколько неверия. И какой-то особой, только Михе и свойственной требовательности. Это Андрей тоже ощутил на себе, однако не вспомнив при этом никаких омежьих особенностей, о которых ему рассказали ещё до армии. — Не уходишь?!        — Да не ухожу я, — принялся успокаивать его Князь. — Я же сказал, что не ухожу, только… Дело-то не в том, что ты виноват в чём-то, Мих, ты вообще не виноват на самом деле… Это я виноват…       — Андрюха! Правда не уходишь! — и Горшок снова перебил. Радость хлестала из него фонтаном: Андрей понял, что до того, наконец, дошло. Оно и не мудрено, если задуматься. Миха получил ответ на свой вопрос — какое ему теперь дело до чего-то другого? Так было всегда. А что-то, противоположное совести, внутри Андрея набирало силу и шептало: «ещё можно соскочить, ты не торопись, Андрюшка, не торопись…». — Князь, я так рад, ё-моё! Я так боялся на самом деле, что ты не захочешь больше, ну, ничего. Ты не представляешь вообще. Я тебе обещаю: всё теперь нормально будет! Ты не думай только, что что-то испортилось, всё будет заебись! Андрюх, я клянусь! И не наговаривай на себя, слышь там? Я свою вину признаю, я ж не просто так, это, ну, извинялся перед тобой. Ты-то в чём виноват, Князь? Это я, дебил, ну, устроил… Но я реально не этот! Ты ж знаешь, Андрюх, я бы никогда же! Я не специально вообще! Да мне тебе хреново сделать — это самое страшное! Андрюх, ну... Ты ж знаешь же. Главное, что ты не уходишь! И мы и дальше вместе похерачим! Всё заебись, охуенно всё будет, я обещаю, Андрюх! Виноват — всё исправлю! Плечи перетряхнуло: как же не хотелось портить своим дурацким признанием вот это хрупкое счастье. Миха в последнее время и так, судя по всему, был не прям уж радостным. Но правда, знал Андрей, всегда важнее. То, что есть на самом деле, не заменит даже самая сладкая ложь. И никакая радость — пусть редкая, заразительная, Михина — в своей важности никогда не сравнится с правдой.  Потому и разрывало на части. Миша на том конце провода практически ликовал, радовался тому, что сам считал важным. И умудрялся запрещать ему, Князю, на себя наговаривать. А Андрей стоял, слушал и знал всю подноготную этой Михиной радости. Ей не было оснований, она зародилась только потому, что Андрей всё это время врал. А врать и дальше представлялось ему чем-то ещё более кошмарным. Куда дальше-то: впереди врачи, должно быть, ещё и тысяча и один осмотр-анализ-препарат, а потом — группа, будущие гастроли, потому что без гастролей они ну не смогут, им суждено, да впереди вообще ещё целая жизнь. И что? Дальше пиздеть?.. Закапывать себя ещё глубже?.. Портить всё?..       — Ой, Князь, у меня время кончается, — заторопился Горшок. — Потом встретимся, ладно? На репе. Или после репы. Короче, я рад, что, это, бля, всё нормально. Нормально же, да?        — Ну, да, только…        — Ну всё тогда! Потом договорим, ладно? Реально щас отклю… — и «отклю» произошло: из телефона раздались монотонные гудки. «И был таков». Андрей треснул трубкой по лбу. Боль прошибла адская, слёзы ливанули в ту же секунду, и он зашипел, прижимая руки к месту удара. Вот и врезал самому себе, как всегда хотел. Эффекта, правда, было ноль. Такого, подумалось Андрею, и отпиздить мало. Это было фиаско. Это был сюр. Такое ни один юморист не придумал бы. Судьба снова подкинула подлянку, и зубы сжимались не столько от боли во лбу, сколько от обиды — на весь мир, на всё вокруг, на самого себя. «Надо было говорить, хули я в тряпочку молчал, дурак, ой, дура-ак, слабак ёбаный», — мысленно отчитывал себя Андрей. От бессилия руки поползли вниз по швам.  И всё вроде бы стало хорошо: Миха сам позвонил, поговорили, нормально даже поговорили — нужно радоваться. Но так и не нашедшее нужных и самых важных ушей признание непонятно каким по счёту грузом повисло на шее. Андрей правда хотел. И он действительно сознался бы. Но всё пошло наперекосяк. Впрочем, разве когда-то было иначе?.. Он за что-то там простил Мишку, а сам так ничего и не сказал. Опять утаил правду. Хотел сказать, да, был даже готов, но не сказал. Какое тут мужество? Какая тут совесть? Бесконечная трусость. Ключ зашумел в замке входной двери. Князь даже не вздрогнул: ему было так плевать на всё остальное, к нему и к Горшку не относящееся, что не имело никакого значения, в каком виде и настроении его теперь найдёт мама. Во лбу звездища красная горела, он стоял весь никакой — поговорили с Мишкой, называется. Было бы в сто раз лучше, если бы этот добряк-Мишка ёбнул ему прямо из трубки своим здоровенным кулаком, как умеет. Бокс же, характер, будь он не ладен.       — Ой, я аж три раза хлеб забывала купить, — с порога запричитала мама, изо всех сил делая вид, что ничего такого сегодня не произошло. У неё, впрочем, это хотя бы получалось. — Как дура туда-сюда ходила, представь? Подумали, наверное, что я городская сумасшедшая, — даже посмеялась. — А с другой стороны: Бог ведь троицу любит.  И Андрей вдруг рассмеялся. Смех зародился аж где-то глубоко в животе, и сопротивляться ему было бессмысленно.        — Ой, Андрюш, — напряглась мама, — ты чего?..       — Да не, — а он всё хохотал и хохотал, пытаясь вставлять слова между непрекращающимися «ха-ха-ха», — ничего, просто… Бог, походу, реально троицу любит. Впервые он соврал Горшку ещё тысячу лет назад, тогда, на первом курсе. Потом еле как не спалился перед Балу. Сегодня, вот, почти смог сознаться — но всё-таки не сознался. Три раза он избегал правды. И три раза закончились. Четвёрок ведь никакой Бог не допускает — четвёртого раза не будет.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.