ID работы: 14311233

Топи котят

Слэш
NC-17
Завершён
130
автор
Кусок. бета
Размер:
95 страниц, 13 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
130 Нравится 87 Отзывы 18 В сборник Скачать

Часть 13

Настройки текста
Примечания:
В рассказе Кащея было всё так просто: да, пырнули, да, повалялся в отключке, но ведь домой утащили, пузо заштопали как могли, пациент скорее жив, чем мертв. А Валера помнит, как потом они начали обниматься, лизаться, как два придурка, будто пьяные, и на самом деле были пьяные, только не от водки, адреналин по мозгам дубасил обоим. И Никита, как обычно, нихера не говорил, что мышцы напрягать больно, что в боку простреливает током, когда приходится к Турбо приподниматься на локтях. Великомученик, блять. Слишком он казался горячим в руках, притягивал к себе, его потряхивало всего, чуть ли зубы не стучали. Руки проходятся по груди, ложатся на гладкий живот, и ладони пачкает вновь хлынувшая из открывшейся раны кровь. Или херовая из Зимы швея, или швейные нитки не так уж подходят для хирургических целей. По валериной спине пробежались мурашки. Горячее и липкое заливало светлую простынь, пачкало голое тело. К своему ужасу Туркин выловил перед лицом взгляд, рассеянный, мутный, будто одержимый, губы, приоткрытые, уже почти синие. Сердце пропустило удар, и руки сковало уже знакомым оцепенением. Сколько они так лежат? Как долго он нихуя не замечал? Полчаса? Пальцы до синяков вжались в плечи, мышцы под ладонями расслабленные, дыхание поверхностное, частое, надрывное. Главное, сердце бьется. Кащей и сам не сразу понял, растерянно зажал руками рану, крепче прижимая сползшую повязку, дрожь не давала думать, казалось, не на кровати лежит, а прям в сугробе голышом. За леркины руки случайно схватился, как за спасательный круг, лбом утыкаясь в горячую кожу: — Блять, холодно… — лихорадка не давала согреться, колотило как суку, сжимало в комочек. — Никит, ты… Пиздец, лежи, не двигайся сильно, руками зажми крепче только, я щас. Туркин заметался по хате, еле отлепляясь, отрывая себя от Кащея. На кровать полетели одеяла из шкафа, куртка его зимняя, перепачканная еще с вечера, затрещала под напором потребности в новых бинтах простынка. — Там спирт был в холодильнике… — голос как чужой, сиплый, тихий. Как зимой, когда Никита с пневмонией слег. От этого голоса еще сильнее пальцы коченеют, не слушаются как на зло. — Ой да знаю я, я ж его туда и убрал, ты б проебал или выжрал. Последние фразы тонут в темном коридоре, хлопает дверца пустого холодильника, хочется попросить Валеру закрыть плотнее все окна, но скрипучий сквозняк через деревянные рамы всё равно вползает в квартиру, больно щипая, хватая за ребра. — Туркин, блять, я не… — кашель договорить не дает, а Турбо аж вздрагивает всем телом, влетая в спальню, неуклюже по кровати раскладывает свою добычу, повязки, спирт, вата. Шутка про красавицу медсестричку так и застревает в горле, не в силах озвучиться. — Свистеть не надо. Развернись, не скручивайся, я перевяжу крепче, давай. Дебильно и капризно хотелось оттолкнуть от себя горячие руки, свернуться еще крепче, трясясь, зарыться под одеяло, чтоб не лезли и, видимо, истечь кровью. — Холодно. — Знаю. Никит, пять сек, я быстро, и придумаем что-то… Голос непривычный, уговаривающий, мягкий, как с малым ребенком. На секунду Кащею аж мерзко стало, будто лучше б уж Турбо ему в ухо щелкнул и развернул уже к себе перевязывать. Медленно перевалился, руки оторвал от зудящей и пульсирующей раны. Собственные ладони трясло. Лихорадило неслабо. Выпрямить свое тело показалось адской задачей, посланной исключительно за тяжелые грехи. Никита предпочел бы не слышать свой скулеж в процессе. И Валере посоветовал бы закрыть уши. Старые бинты насквозь промокли и сползли куда-то ниже, бесполезно обхватывая поперек живота. Трогать не хотелось. Касаться не хотелось. Было страшно, будто только начни снимать повязку, ранишь еще больше, несомненно, сделаешь больно, и Кащей сам его остывшую от страха ладонь положил на свой живот, тут же поджавшийся от прохладного прикосновения. — Ну давай, мне не больно, холодно только, — врет безбожно и очевидно. Края раны горели, будто кочергу раскаленную ткнули в бочину, всё тянуло и ныло внутри, умоляя расчесать ногтями, пальцами забраться в дырку, расколупать успевшую местами подсохнуть кровь. Глубокий вдох. Турбо сам убрал старые повязки, зачем-то ухватив Никиту за руку, сжав крепко, сплетя пальцы. Ладонь горячая и мокрая, как он весь. Пот холодный, липкий, по всему телу, кудри лепит ко лбу и вискам, стекая капельками. Спирт пропитывает вату, течет по запястью, Кащей шипит, как горячая сковородка, на которую плеснули воду, и до боли сжимает подставленную руку. Мог бы, зубами б вгрызся, но приподняться казалось невозможно. Валеру заметно трясло. Трясло, пока промывал свежее и кровящее ножевое, обливал зеленкой, вызывая слишком высокий и сдавленный скулеж, трясло еще сильнее от необходимости со всей силы затянуть повязку на мягкой и влажной коже. Хотелось извиняться, и, поглядывая в бледное лицо, он неразборчивым шепотом повторял простипростипростипрости сквозь зубы, напрочь забыв, что пацаны не извиняются. Было хуево. Хуже, чем пока Кащей просто валялся без сознания. Температура поднялась, он никак не мог согреться, повторял, что замерзнет, что хочет спать, на что Валера слабо тряс его, тер виски, осторожно убирал со лба мокрые волосы, не зная, чем еще его укутать. Бинты красило красным заметно меньше, пока Никита не вошкался, давящая повязка, как учили на уроках ОБЖ, раздражала, будто мешала дышать. Хотелось содрать ее, сдвинуть ниже, безумно хотелось капризничать и ныть, становясь той самой худшей версией себя: стервозной, нетерпеливой, истеричной. Турбо понимал. Понимал и губами прижимался к мокрому лбу, гладил волосы, в итоге залезая под эти три одеяла и куртку, прижимая к себе осторожно, чтоб согреть. Хотелось спасти, помочь, сделать хоть что-то. Внутри всё кричало: «Это из-за тебя, баран упертый!» Все мысли, как назойливые мухи, жужжали: «Всё за тобой надо расхлебывать, тупица!» Оставил бы говорить Зиму, может и не было б такого. Согласился бы подождать, пока Кащей проветрится и сам сходит перетереть, этого бы не случилось. Внутренний голос буквально выл: «Из-за тебя он сейчас сдохнет!» Но Кащей не сказал ни слова. И не скажет потом ни разу. Даже окольно это не вспомнит при Лере. Только короткий некрасивый розоватый рубец под ребрами сбоку будет мерзко напоминать о собственном проебе, каждый раз попадаясь под пальцы. Валера жался ближе, горячим дыханием задевая покрасневшее ухо и висок. Тихо-тихо своим дрожащим от страха голосом бормотал что-то глупое, лишь бы Никита не уснул. Так боялся, что не сможет потом заставить его открыть глаза. Осторожно гладил чужую ладонь, пальцы перебирал, обняв крепко: — Тише, тише, весной вот, может, со всеми Вова вернется… Полегче же станет, как раньше, — тело в руках колотит крупной дрожью, Кащей закрывает глаза, теряя мысль, о том, как страшно засыпать, тогда еще было страшно, — и мы летом, как раньше, к бабке твоей поедем, помнишь, крышу подлатать обещали… — Да… пм…помрла уже… В октбре… — Всё равно поехать надо. Это же твой дом, — плечом чувствует, как в ответ слабо кивают, — как прошлым летом, до реки сходим. А не вернется весной, так может к новому году приедет. И проще будет, втроем проще будет, — веки тяжелые, совсем тяжелые, а голос хрипловатый уже тонет в темноте, становится глуше, — и за Мараткой будет кому приглядеть, и за парнями, со всем вместе справимся… Не засыпай только, Никит… Кащей слышит его через горячное марево, обручем сжимающее виски, как прямо из черепа, откуда-то глубоко, слышит пульсацией ноющей раны, которой Валера так боится случайно коснуться. И засыпает. Турбо с ним пробыл трое суток, не спал толком, всё повязки менял, уже приноровившись, удерживал Кащея, когда тот в бреду пытался встать куда-то, кричал на него, отмахивался, отталкивал от себя, будто защищаясь от кого-то. Раз даже Туркину в скулу зарядил так, что синяк раздулся в минуты, за шею хватал, вдавливал в кожу пальцы, чтоб потом опять провалиться глубоко в спутанный бессознательный сон, бормоча неразборчивое, угрожая кому-то, умоляя кого-то, хватал слепо за руку, чтоб успокоиться через мгновение. А Валеру трясло всего, когда тело рядом становилось мягким, ослабшим, безвольным, ворочай как хочешь, по щекам бей, тормоши, только губы бледные приоткрыты и грудь вздымается резко, поверхностными шумными вздохами. Для обоих всё как в бреду. Как одна длиннющая ночь за заклеенными газетой стеклами. Сознание, возвращаясь, обожгло стыдом и мерзким бессилием. А еще валериной лохматой башкой на плече. Сопел, отрубившись рядом от усталости, встрепенулся сразу, как только за руку тронули: — Никит?! Ты как? Слышишь? — по ушам сразу резануло. — Да не ори ты… Пить дай, — губы пересохшие, но наконец привычно розовые, закусанные все. Туркин помог приподняться, стакан придержал, стопоря пока свои расспросы о самочувствии и желание стиснуть в руках Кащея и разрыдаться от счастья. Воспоминания этой бесконечной ночи прямо в мозгах набухли воспалено, тревожно, наполняя глаза влагой. Тогда Никита еще пару дней послушно, делая одолжение, соглашался валяться в кровати, хавать сваренный неумело суп и позволял Валере помочь себе добраться до ванной, в первый же час расфукавшись на то, что воняет потом и бомжами. Проблемы Туркин не видел, но спорить с ним всё равно, что в стену башкой биться, потащил, помог помыться, придержал, пока вытирался, трусы натянуть на мокрую задницу помог, чтоб потом счастливо валяться рядом, улыбаясь глупо тому, как Никита почти через край пьет его пародию на рассольник: — Шо? — рот набил как придурок, будто сто лет супа не едал, смотрит глазами своими уставшими, бледнючий, но уже заметно бодрый. — Ничо. Ешь. — Лыбишься, будто уже похоронил меня и хату по дешевке продал. — Да тебя-то похоронишь… Ты ж бессмертный. Улыбаясь дебильно от уха до уха, хотелось разрыдаться, ебальником ткнувшись в чужие колени, только оттого, что всё это наконец кончилось, а он, Валерка, справился, помог, спас. Он молодец. Кащей потом долго будет шутить про то, что ему только халатика белого не хватает, называть своей медсестричкой и ангелом-хранителем, по-татарски выговаривая фәрештә. Голос его, живой, но непривычно слабый, поцелуи в щеки слишком легкие, невесомые, пугающе целомудренные, то ли из благодарности, то ли сил не осталось. Валера лбом прижался к мокрой стене, вытирая ладонью лицо. Глаза неприятно жгло, будто песка насыпали. Голоса за стеной смолкли, и он мог почти фотографически точно представить, как Вова смотрит на этот зарубцевавшийся розовый шрам под ребрами сбоку, может, даже проводит пальцем, не находясь, что ответить. Приехал ведь потом, правда, как Турбо тогда и обещал, теряя свой голос в пыльной темноте спальни. Как снег выпал, приехал. Жаль, новый год вместе так и не встретили. Утренняя прохлада обнимала ледяными руками плечи, заставляя ежится на завалинке, пока Адидас переваривал услышанное. Он ведь даже не спрашивал, что тут было за два года, ни у Туркина, ни у Никиты. Не думал, что могло быть, будто пока его нет, время просто остановилось, замерло, не решаясь бежать вперед без главного героя пьесы. Кащей еще что-то говорил, посмеиваясь, улыбаясь своим щербатым ртом, и зажившие ранки на лице искажались от ямочек на его щеках. Всё на нем заживало как на собаке: раны, синяки, обиды, порезы, уколы, будто ничто на нем не могло оставить свой след. Как языком слизали с кожи, шершаво, мокро. Адидас смотрел внимательно, кажется, теряя смысл слов, и видел перед собой непривычно молодое, спокойное лицо, без синяков, разбитой губы, крови, скопившейся в уголках рта. Взгляд бешено светлый, будто ему на время разрешили заглянуть на много лет назад, когда Кащей был Никитой, когда всё было неправильно, но так ново и вкусно, как спизженные зеленые яблоки с соседкиного сада. Было неловко, неправильно и похуй. Была уверенность, дикий этот взгляд под бабскими черными ресницами, было слово, которому не стоило, но хотелось верить. Никита тогда лениво цеплял за шлевку брюк, тянул за угол и в ухо шептал, чтоб вместе свалить с геометрии, покурить за гаражами и макушки свои подставить теплому майскому солнцу. В груди всё надрывно заныло, будто корочку с поджившей ранки содрали: такого Кащея Валера никогда не увидит, не узнает его пылающего взгляда и улыбки этой дурацкой, как косой забор за красными губами. С Турбо он как отхода от тяжелой наркоты, бешеный, горячечный, голодный, всепозволяющий и мерзко всепрощающий, как делирий, слишком чужой для Вовы, слишком породнившийся для Турбо. Перед Валерой стало даже стыдно. Другого Кащея он не знает, не видел и не увидит. Никогда. Из-за него, из-за Вовы, он его такого навсегда забрал с собой, увез в Афган, проебал где-то в горах под грохот выстрелов, а может и за гаражами где-то, еще раньше, еще глупее. Вова правда трогает шрам, который даже не замечал до этого, хотя знал, новый, незнакомый. Выпуклый бугорок под холодными пальцами, Кащей вздрагивает от щекотки, цыкает: — Руки у тебя вечно холодные, как у жабы, Суворов. — Потому, что вы с Валерой вечно горячие, как печка, — зачем-то пожал плечами виновато, так глупо, что Никита заулыбался, облокачиваясь на диванные подушки. Вовины пальцы накрывают шрамик на собственной ладони, старый, намного старше кащеева. Никита тогда курил с ним у гаражей. Сказал, что дым из ушей пускать умеет и попросил ладошкой рот себе закрыть. Вова хмыкнул, ладонь к чужим губам прижал, мягким, сухим, а Зуев сигарету о его руку притушил. Чтоб не доверял любой хуйне. Эта его ебанца, странный непредсказуемый риск, глупое противоестественное бессмертие, будто он правда из сказки и смерть его на конце иглы, той самой, которой он на кухне не мог с первого раза попасть в вену. Вот ты бей его сколько хочешь, сколько душе угодно, ни следа не останется, пока сам не захочет, ничего ему не сделается, всё с него стекает, как вода. Будто за Кащеем и правда безопасность, тишина, тепло. Не правда, конечно, но сладко мазано так, что поверить хочется. И Адидас понимал, почему Валере нравится, почему он так за это пропащее, сгнившее держится. Сам бы с удовольствием схватился, признался, принял, растворился бы в этом бесконечном побеге, спрятался наконец в кащеевом царстве. Хотелось поддаться, стать наконец никем и всем одновременно, сбросить всю ответственность за чужие чувства, за свои поступки, за всё в мире. В нем еще остались силы не поддаваться, последние крошечки, которые, как просыпанное мимо пепельницы, Никита смахнет со стола. Перед глазами опять это расслабленное лицо, сонный взгляд, и это так до боли знакомо, как давний забывшийся зимний вечер, будто в ебальник опять прилетает металлическим холодом и такой же вкус заполняет рот, звуки вокруг оглушают, хрящ собственного носа хрустит, руки заламывают за спину, и боль тонет вместе с отъезжающим сознанием, как в проруби. Знакомо как сжатые на его плечах руки, хриплый сорванный голос и размазанная по роже кровь. В расфокусе знакомый силуэт, тогда еще более нескладный, дерганый, вылетает как черт из табакерки, вырывает из цепких рук. Не разобрать, где кто, только звуки глухие, как в секции грушу молотишь. Отхватил за дело, так же, как Туркин тогда, лез на рожон, делал, потом думал, а Кащею будто на роду написано не только отсидеть, но и таких вот горячных, запальчивых придурков потом на себе тащить, матерясь сквозь зубы. Воняет в подъезде капустой квашенной, ссаниной, уксусом, беломором, и мутить сразу начинает, выворачивает моментально, так, что только кащеевы руки поперек пуза и удерживают. Желчь обжигает горло, Вова уверен, что изгваздал и свой свитер, и рукава никитиной куртки. Морду вытирают ладонью, подхватывают, тащат по лестнице, и хочется даже помочь, ноги непослушные переставлять, сдерживая новые рвотные позывы, когда блевать-то уже нечем. Холод крашеной подъездной стены приятно обжигает взмокший лоб, а в ухо шепот горячий: — Постой немного, родной, не отрубайся только. Темно, лампочку опять скрутили, и ключ не с первого раза щелкает, еле попадая в исцарапанный замок. В голове мерзко пролетает: хорошо, что Некит мать в том году схоронил, Алина Дмитриевна бы такому ночному гостю бы не обрадовалась. Тошнит еще сильнее. Как-то удается оказаться на узком диване, под башкой подушка, а с ног стаскивают ботинки. Куртку-то еще там проебали, во дворах. Перед тем, как отрубиться на добрую пару часов, глаза ловят встревоженное и раздраженное лицо напротив, говорит что-то, а звуки в слова не складываются. Суворов сам додумывает: «Дурак ты, Володя, просто долбоеб», на лоб ложится замерзшая ладонь, и всё вокруг темнеет, наконец прекращая слепить до боли. Кащей тогда с ним всю ночь провозился. Не признавался, конечно, но суетился вокруг, как наседка, всё думал, опять затошнит, задохнется, компрессы холодные на лоб укладывал, рожу умыл от крови, раны как смог обработал. Будто своих нет. Часов в шесть утра еще темно, а старое радио хрипло воркует песенку про ромашки. Голова гудит, будто всю ночь пиздили. А ведь реально пиздили. Сознание постепенно возвращается, напоминая, как Вову тащили на себе по сугробам, а он за это благодарно заблевал Кащею всю куртку и ботинки. Стыдно. Еще сильнее стыдно, когда в темноте взгляд наконец выхватывает Никитины острые коленки и кудрявую, сложенную на них башку. Свернулся на кресле, диван-то занят. Уснул, видать, недавно, в комнате еще воняло сигаретами, сильнее, чем обычно, журнальный столик завален ватой, какими-то баночками, под ногами тазик с холодной водой. В нос ударил запах собственной крови и рвоты. Не хватало еще и хату Кащею заблевать, хорош гость, нихуя не скажешь. Некит во сне ежится, крепче обхватывая колени руками, босые ноги, наверно, как всегда, ледянющие. Окна за столько лет так и не научился заклеивать, выстужая квартиру январскими сквозняками так, что хоть не раздевайся с улицы. Храпит тихо, ткнувшись носом в свою коленку, и Володя привстает на локтях, подтягиваясь поближе: — Никит… Никита… — вздрагивает, всхрапнув, будто по лбу дали, — привет. — М-м-м-м, засранец живучий, — затекшая спина звонко хрустит, когда Кащей потягивается, сопровождая хруст суставов каким-то инфернальным рычанием, — че, башка-то твоя тупая как? Кружится? Не планируешь мне опять на ковер блевануть? — Я уберу всё… — Да лежи, бедолага, господи, я убрал уже. Стало еще больше стыдно. Стыдно так, что щеки краснели, а Кащей улыбался, что тот не помер, хотя и пришлось с ним повозиться, устряпав в крови рубашку и час отмывая ковер. А потом Вову знобило так, что зубы стучали на всю квартиру. Трясся даже под парой одеял, а больше в доме и не было, Никита к нему залез, как ящерица прибился, обнял ногами и руками, всем телом притираясь, голову устроил на угловатом плече, смешно сопел пока укладывался. Всё ещё подташнивало, и вся комната летала перед глазами, как на карусели, но Суворов уже был готов потерпеть этот дискомфорт, чтоб полежать подольше. Никита как кот будто, немного поерзаешь, закопошишься и всё, уйдёт, а потом ещё и в ногу вцепится, чтоб не втыкал. Лежали долго, рассвело, на узком диване кащеевы локти под боком, колени под собственными ногами. Лежит без одеяла, прям в одежде, потный и теплый после сна. Кудри щекотят щеку. Рядом с ним всегда лень, всегда тяжело, будто весь мир давит, и ты решаешь полежать дольше, не открывать глаза, лицом ткнуться в горячее тело, чтоб обняли и трогали. Именно от этого потом будет хотеться сберечь Валеру. От этого глубокого темного болота, в которое Кащей тянул за собой. В душную, горячую, спертую мнимую безопасность, вечный покой и праздное веселье на дне его полного горячки взгляда, который заражал в секунду. Сберечь не получилось. А в обед приторный чай пили, Никита сказал, надо, чтоб давление не падало, свет от желтой лампочки разрешил рассмотреть сфокусированным наконец взглядом, как сильно его тело раскрасили фиолетовыми набухшими за ночь синяками. Там ведь народу-то было дохрена, в голове опять обрывки вечера, руки заламывают, держат, бьют в лицо, Кащей влетает не пойми откуда. Крепко ему досталось, один его, Вовку, отбивал, губы все разбиты, под носом кровь не до конца стер, не до того было, и бровь уже набухает синим, но годы в секции, конечно, бесследно не прошли. Другой на его месте б не то, что Володю не вытащил, сам бы не выполз. Руку правую Никита как-то нездорово к себе прижимает, прихрамывает чуть. Под белой майкой еще вереница отметин, темных, припухших болезненно, расчерчивают ребра и солнышко, сколько ж это всё с него слезать теперь будет? Как обычно побыстрее, чтоб как можно меньше, случайно цепляясь взглядом за кровоподтек на брови, Суворова изнутри сгрызало чувство вины за свой проеб. Раны на теле — следы поступков, с легкой вовиной подачи расписавшие чужую кожу. Мог бы бросить, мог бы уйти. Был бы там другой — так бы и сделал. — Че глаза такие бешеные, бабайку в углу увидел, болезный? — Да не… Слушай, это лучшее, что у тебя в квартире увидеть можно. — Про хозяина хаты-то не забывай, — чай громко отхлебывает, облизываясь, — пей, пока не остыл, бедолага. На одном диване касаются коленями, пятками. Пей, пока не остыл, эту фразу хотелось применить ко многому в их тупой сумбурной жизни. К жаркому маю, кащеевой незаправленной кровати, к Валере, подвижному, горячему, без спроса и по беспределу прописавшемуся в башке у обоих. Поселился он в этом кащеевом царстве, из которого Вова пытался бежать еще с пятнадцати лет, да всё по кругу возвращался, как проклятый, зачарованный, чтоб увидеть в итоге на своем месте Турбо, такого же отравленного, пойманного, попавшего на крючок. Кащей и сам не понимал, что с ними двумя творил, пальцами под футболкой, губами на коже, привязывал крепко, клеймил. В этом омуте, где мир сузился под осыпавшемся побелкой потолком до их троих, исчезает всё за проклеенными газетой окнами. Ни неба, ни деревьев, только синяя краска на кухне и линолеум, прожженный у кровати под тумбочкой. А Валера теперь как принцесса в этом царстве: ослепляющая, живая, инородная красота. А Вова герой, рыцарь, только оба в этой сказке потонули, остались в заточении, будто страницы из их книги подергали, и конца не будет больше. И раньше, готовя на кухне яичницу со случайно упавшим в сковороду окурком, и сейчас, сидя тут, с неприлично расширенными зрачками, Кащей был королем в своем царстве, сонном, бесконечном, где время замерзало в воздухе, густом как клейстер. Он заражал, пролазил во все дырочки, заполняя собой всё, к чему прикасался, как ебаный царь Мидас, обращая всё вокруг себя в бешеный и больной дурман. Вове казалось, что он колдун, когда пел, когда рассказывал истории, когда пьяно бормотал в ухо Валере, притягивая к себе, прикрывая глаза, тот как в трансе замирал, хватаясь за чужие руки, что хочешь делай, куда хочешь веди, на всё готов. Ну что это, если не колдовство? Самое черное, самое животное, на которое только Никита способен. На всё становилось насрать, день, час, неделя, затянутые пеленой сигаретного дыма, его пьяным дыханием, валериными мягкими кудряшками. Чувствуешь, как тонешь, а всплывать не хочется. Через уши, нос, рот в тело пробирается, сжимает мышцы, тянет жилы, ломает кости, стряпая по-новому, как ему одному надо. Турбо состряпал, въелся в него до самых костей, выстроил за два года совсем другим, живучим, магическим, упругим как пружина. Таким, что и его за кудри вытягивал из самой густой, самой непроглядной темноты, и Вову вылавливал в пыльных подвалах, подстреленного, и на себе волок, обоим освещая дорогу. Маяк построил, о который разбиваются соленые волны. — Никит, уезжайте, как тебя штормить перестанет, — вокруг опять деревянные стены, и желтые отсветы маленького свечного огонька лижут кащеевы щеки. — Ты один тут совсем поплывешь, хороший мой. — Да справлюсь. Может уже там, в Казани… придумаешь что-то… — Может и придумаю. Что вот с тобой делать, наворотил хуйни, чуть пулю не словил в бочину, Лерку перепугал до смерти, человека хорошего вальнул… Бедолага, ну одно слово. — Что-то ваще сделать-то можно? — не понятно, нахрена спрашивает, знает, что нельзя, что морда его на каждом казанском столбе, а Кащей, даже реально будь он черным магом, не смог бы спасти, укрыть, превратить в собаку дворовую или в таракана, чтоб в кармашек нагрудный убрать. — Я-то всё могу, родной, если попросить правильно. Тебе везет, что Лерок за тебя всегда попросит, впряжется. Не сознается, но для Туркина Кащей всё сделает. Вова видит теперь, наверно, всегда видел и боялся этого. Стоит только в зеленые глазища посмотреть, как раньше, огромные, влажные, плакса, как был, так и есть. Осознанно пойдет на поводу, схавает, всё, что сунут, как тогда, на корте схавал, и всё равно Лерку к себе домой пустил, помогал, успокаивал, с трещиной в ребрах обнимал со всей силы. Что угодно с его рук слижет, лишь бы мягкие эти подушечки по щекам и губам проскользили и рот чеширский опять растянулся от уха до уха. Строил, строил из Валерки человека, а тот за два года будто новой кожей обрастал, всё в себя впитывал, жесты, улыбки, ужимки. — Маза есть тебе стать кем-то другим, если у меня с человечком одним всё срастется как надо. Конечно, о Наташке своей, Маратке, о семье можешь забыть, но если выгорит, согласен? — И сколько это стоит? — откровенный бред с таким уверенным и серьезным видом мог нести только Кащей. Может еще пластическую операцию сделать и усы сбрить? — Твое честное пионерское, что барагозить больше не будешь. — Разве это реально, Никит? — Не знаю… Но попробую. Давай мы поедем и попробуем разрулить? Валерчик хоть говорить нормально научится, может ради тебя пыл свой поубавит. Ему полезно. И опять за словами только улыбка от уха до уха, Валерины красивые глаза. Казалось, за два года ничего не должно поменяться, но время идет, и только Вова, оказывается, стоит на месте, не успевает, теряет билет в последний вагон. За два года Турбо будто еще сильнее их с Кащеем перерос, как тот бычок из старой сказки, которого хотели съесть лиса, медведь и кабан. Улыбка, взгляд, вроде такой же, как был, родной, прятал в себе теперь это темное, животное, кащеево, прятал до поры. А как смотрел на Кащея, понимая каждый взгляд, каждый жест, как Володя никогда не смотрел. Как кидался в драку первый, выскакивая из-за плеча. И как легко предал, стоило Суворову поманить к себе. Кащей создал стихию, бушующую, безмерную, подчинившую его самого. Сам омут создал и сам в нем потонул. А Адидас с этой новой стихией знакомился, узнавал это темное колдовство, заворожено рассматривая то, что раньше замечал только Никита. Вова на самом деле тут, в Мудюге, впервые нормально, не как ссыкливые подростки, ебался с Турбо. Не хотелось использовать слово «ебался» по отношению к нему даже в мыслях. Не знал, как схватить, сжать, хотелось баюкать в своих руках, а Кащей любезно показывал, какой на самом деле может быть их общая обсессия. Как Валера может гнуться, таять в чужих руках, как может подставлять свое горло под жадные поцелуи. Сначала было неправильно, что-то эгоистично жгло внутри, будто два, принадлежащих только ему, Вове, человека, почему-то трахались друг с другом. Без него. Секундная мысль утонула тогда в сладком, непривычно высоком вздохе. Они рядом, зажимают собой горячо, растворяются друг в друге, и член так правильно входит, ничего не оставляя от образа этого нескладного Валерки Турбо, который недавно пришел пришиваться. Деревня эта, могилы на старом кладбище, кащеевы мистические глаза, расширенные ломкой и ядовитым обожанием, всё к херам сметало барьеры, стоп-сигналы, всё то, что Суворов себе запрещал ахренеть как много лет. То, что казалось неправильным, подлым, то, к чему тянуло со страшной силой, заставив сбежать в Афган, спрятаться, выжечь в себе всё, вычистить напалмом гниль, порохом из ушей выбить сладкие тягучие слова слишком знакомым голосом и из-под век вымыть сочные крепкие бедра и сжимающую их руку. Тлетворное тепло, гниющий взгляд в самую глубь и уже губы ползут по острому кадыку, слизывая соленый пот с кожи. Его губы. По валериному горлу. Вова видел в этом аскезу, обет, испытание. Видел и терпел. Турбо терпеть доебало. Он хотел больше, сильнее, хотел через край, чтоб текло по рукам и голой груди. Кащей мог дать это. Мог дать как долгое тянущееся испытание, так и сладкое, бесспорно вредное, угощение. Щедро, любовно, безотказно. Никита всё говорил, называл имена, каких-то людей, зачем-то, может, для убедительности, взял его руку, сжимая, как раньше гладя большим пальцем. И валерино тепло с его ладони разливалось по телу так ясно, отдаваясь приятно внизу живота. — А чо, щетку свою ебучую сбреешь, всё ебало исцарапал уже за неделю, невозможно… Имя тебе поменяем. Будешь, да хоть Ванькой. Не велика разница. — Сказочник ты похлеще Агнии Барто, — приходится вернуться в реальность, прижаться к дивану, стараться отзеркалить хоть капельку чужого похуя. Он знал, что Некит сам бы нервно курил уже третью, будь у него тут хоть одна сигаретка. — Да ладно, ты пиджачок-то деревянный примерять не спеши, побормочем, решим… Слушай, а долго Лерчика нет, — склоняется к самому уху, облизав пересохшие губы, — подслушивает, бля буду. Подслушивал, на самом деле подслушивал, пока суетливо от стены не отшатнулся, будто за ухо его Кащей схватил и отчитает сейчас. Щас он выйдет, выкурит последнюю, оставленную в бардачке, и они уедут, точно уедут отсюда. Хоть в багажник его запихивай, так Вова говорил вечером. Обратно, за исцарапанную дверь сорок второй квартиры, на четвертый этаж, за расплывчатыми обещаниями и выдуманной на ходу надеждой. Они теперь сбегут от Вовы или он так странно бежит от них, отодвигает от себя, слишком настоящих, реальных, неправильных, не как нужно. Может и он, Валера, для него теперь испортился, сгнил как слива, упавшая с ветки. И теперь только на брагу. Голова заболела, будто всё тело противилось этим мыслям. Он теперь, как от Кащея когда-то, откажется от него, их обоих задвигая опять на пыльные антресоли, как ненужный хлам. Опять ненужные, опять брошенные, опять одни во всем мире. Опять в то время, когда от бессилия хотелось локти кусать до костей, а беспомощность душила, выдавливая все слезы. Когда было хуево, не просто хуево, даже не как сейчас, на самом деле плохо, рассыпаясь, разваливаясь, парней вылавливали по одному в подворотнях, щемили со всех сторон, когда Адидас только-только уехал, тогда еще звуча на улицах своей громкой кличкой, а не сегодняшним днем маяча в глазах прохожих как очередной безымянный дембель или острая морда с ментовской ориентировки Всё будто песочный замок на глазах смывало волной, уволакивая по песчинке в темную глубину. Кащей синячил неделями, нихрена не рассказывая, то и дело приходя с побитым ебалом, нервный, только огрызался, отмахивался, отшучивался или вообще сразу отрубался в дверях. Валера стабильно злился, но вытряхивал его из пальто, стаскивал с ног ботинки и тащил по полу на диван. Туркин был уверен, что Вова смог бы подобрать слова, разговорить его, сидя на кухне и покуривая в форточку одну на двоих сигаретку. Но Валера Вовой не был. Его бесили отмашки, шуточки эти, пьяная рожа и косящий этот никитин глаз. Он срывался мгновенно, стоило тому начать ворочать во рту заплетающимся языком. Адидас мог бы придумать, что сказать, прекратить это, вдвоем постараться найти выход, но Турбо не мог. Сил и терпения у него хватало только на то, чтоб съездить со всего размаха прямо в скулу, мгновенно пачкая красным кулаки, хватая пьяного и слишком довольного Кащея за кудри. С батей работало, сработает и с ним. А Никита даже не сопротивлялся, улыбаясь во весь рот, будто только и ждал, когда Туркин случайно разобьет ему башку. Лелеял эту мысль. Лопнувшее терпение мешается с отчаянием, сбивает шлагбаумы, пролетает блокпосты, несется на красный. Туркин обмакивал его лицо в ледяную воду, держал, давя на затылок со всей силы, пока тело под руками взбрыкивало, тряслось, вырывалось. Из его разбитого носа по воде плыли розовые разводы, вдох, судорожный, резкий, и опять вниз. Трезвел, вырывался, подскакивал на неслушающихся ногах, ловя челюстью крепкий кулак справа, хватался за одежду, утаскивая с собой на мокрый кафель. А потом, вместо того, чтоб пытаться ударить, смотрел в глаза прямо, потерянно, устало, дышал охрипше, сипло, сквозь приоткрытые губы, и все морщинки на его лице посчитать можно было, каких не замечалось еще полгода назад. Валера опять плакал, постыдно плакал лежа на полу, лицом тычась в живот Никите, пока тот гладил, гладил, гладил, успокаивал сорванным голосом, обещал, что всё нормально, всё хорошо. Из разбитого носа сочилась кровь, проходилась по ямочкам на щеках, задерживалась в уголках губ, красила как помадой, капала в валерины кудри. Было стыдно и страшно. Будто уже потерял и его. Опять не справился, не смог, недостаточно старался. И целовались в эти крашеные красным губы, слизывая соленое с лица, смешивая со слезами и слюной, слипаясь в одно целое. Туркин седлал чужие бедра, гладил лицо, закрытые глаза, проводя губами по ряду длинных ресниц, целовал горячие веки. И Кащей той же ледяной водой забирался под его майку, замерзшими пальцами гладил позвоночник, прорастал в его нервную систему, занимая собой всё, от кончиков пальцев, до покрасневших ушей. Во все дырочки затекал каплями из-под крана. И глаза у Валеры горели как два прожектора, мокрые, распахнутые, наполненные больной, неправильной нежностью, а член стоял, прижимаясь к животу. Никакой вразумительной речи, никаких поучений и упрека во взгляде, он не старший брат, не папа, не друг. Перед ним не стыдно. Никита принимал эти вспышки как должное, как часть их обоих, как валерино дикое естество, которое хочется приручить, которым надо обладать и направлять. Он не мог дать правильных слов наедине в самое ухо, не мог поддержать. Он не был панацеей как вовины руки, не был стимулом, как вовин одобряющий взгляд с прищуром. Он был спусковым крючком, выпускающим всё настоящее, постыдное и болезненное, наполняя взамен собой, как умел, напрочь выбивая из тела душу. В черепе страх мешался с розовой от крови водой, вывихнутым кащеевым плечом, бульканьем и хрипом в горле. Злился на себя и сознание заливало закатом, красным, пахнущим металлом и потом. Чужой горькой от табака слюной. Входит плавно, будто так и надо, будто для этого Валера и создан, принять его в себя, полностью, каждый сантиметр и больше, руки покрывают поцелуи, такие горячие, какими иконы целуют грешники, лаская своих богов. И Туркин сжимал чужое горло руками, как петлей, пропускал в себя глубже, впитывая кожей это доверие, которое глотнуть разрешили только ему. И хотелось стать одним целым, пока Кащей губами обкусанными согревал его шею, стать им же, чтоб забрать всё тяжелое, всё, что травит много лет, сцеловать, зализать, выпить из приоткрытого рта. Мин сине яратам, мин сине яратам, мин сине яратам, мин сине яратам, мин сине яратам. Плавные движения, резкие толчки, пальцы забираются под кожу, гладят по оголенным нервам, и руку на горле хочется сжать со всей силы. С Никитой его мучал ужасный голод, голод до его внимания, его взгляда, любви, даже не как ломка, как жажда. Внутри всё пекло, сжималось, пульсировало, голова кружилась. Хотелось вобрать в себя всё, что может дать его сердце, его догорающая душа, забрать себе всё, что осталось, спрятать, утаить, стать его сердцем, внутрь залезть под ребра и биться, теплиться, чтоб больно было, чтоб живой опять был. Ноги сводит приятно, закат из глаз разливается между ними, пачкает белым и вязким на животе, хочется закричать, но горло сводит от криков, выдавливая в уши скулеж и рычание. На шее у Никиты синяки, дыханье сбитое, болезненное, с хрипом. Валера знал, что при нем он не притворяется. Он знал, что тот давно ни жив ни мертв, Кащей его растил своим словом прямо в уши, за спиной, втихаря, пока не слышат, поил своей кровью на ринге, кормил своими взглядами, ядовитыми, пьяными, густыми. Он настоящий был только ему. Только Валере. Вызов бросил, сам не знал, чему и справился, смог вывезти, на два лица разделить одну улыбку, на две башки одну мысль. Оба ненужные, оба не по понятиям. Еле перебрались в кровать, Кащея шатало так, что приходилось опираться о валерино плечо. Видимо, легкий сотряс, рука у Туркина всегда была тяжелая, за это он и любим. Засыпали вдвоем, как в бреду, мокрые, спутавшись ногами, локтями, кудрями. Сцепившись, раздетые, под простынкой, мгновенно сырой от пота. Под покрывалом неспокойных, больных снов. От Никиты будто всё еще пахнет Вовой, хотя полгода прошло, на его губах будто всё еще Вовин вкус, хотя не целовались давно, только кусались словами. Валера прижимается крепче, жмурится, стараясь увидеть их опять втроем, здесь, после сборов. Кащей, чтоб скорее свинтить, врал скорлупе, что убегают по делам, Турбо, айда, поможешь. Не было, конечно, никаких дел. Пили какую-то бормотуху, курили слишком много, неприлично много, и чинарики катились прямо на пол, так было лень встать. Трогали друг друга, почти не говорили, зависнув в этой полудреме кащеевой квартиры за заклеенными окнами. Туркина гладили щекотно, невесомо, прижимаясь теплой кожей, перебрасывались бессмысленными подъебками, иногда Вова им читал. Хуйню всякую, что из дома притащил, Кащей перебивал, доебывался до каждого абзаца, а Лерка просто слушал, прикрыв глаза. Всё это теперь как сон, от которого не хочется вставать, коматозный, бредовый, как при температуре под сорок. Будто всё это выдумалось просто. Как по будильнику в восемь хотелось ссать, приходилось отлепиться от кащеева бока, босыми ногами по холодному линолеуму прошлепать до туалета, собирая стопами все крошки и песок с пола. Всё еще воняло перегаром на все квадратные метры. На кафеле потемневшие разводы крови, капли, размазанные водой по плиткам. Стирает рукой, достает зубной порошок, вычищает зубы, умывается. Сплюнуть хочется под ноги. Никита ожидаемо спит до обеда, пряча в предплечьях лицо, отворачиваясь, комкая под собой простынь, храпит тихо, развернувшись на спину. Кудри от сна смятые, на щеке полоска от подушки и такая же на ляжке от покрывала. Только к часу выходит, щурясь и морща лицо. Форточку открывает. В руках Валериных опять эти газеты, куча бесполезных источников информации. — Да не напишут там ничего про них, не ищи. Это как запретная тема сейчас, стоп-слово, — накинул на себя только халат со стула, уселся на холодный подоконник, чиркнул спичкой, — хочешь, у парней, кто вернулся уже, поспрашиваю? — А можешь? — в болотных глазах так невероятно красиво разливается солнце, конечно, для Туркина может, но для себя от всей души не хочет, — спроси, вдруг, видел кто или знает… Ну хоть имя, может, слышали. — Ты б с Мараткой поговорил, кстати. Домой-то наверно пишет хоть что-то. Вы, вроде дружите? И правда, стоит. Им за полгода ни одного письма не пришло. Взаимно не писали друг другу, пока Турбо себе места не находил. Кащей наливает сто в мутную рюмку. — Не надо. — Лер, в терапевтических целях. Давай с утра без этих экзекуций, мне вчера твоих разговоров за здоровый образ жизни хватило, комсомолец, бля, — взгляд невольно пополз по голым ногам вверх, в кудрях засохшая кровь, не умылся еще даже, синяки на лбу, скуле, бровь разбита в мясо, глаз опять косил. Видимо, голова и правда болит нещадно. — Ты мог защищаться, — особого стыда или вины Туркин не чувствует, это правильно, с ним только так и нужно, пока хуже не стало. Заживет, всё заживет, ему повезло пару раз увидеть Никиту в замесах, на нем только так прыгали, а всё похую, вперед и с песней. Отоспится пару деньков и как новенький. — Мог, — опрокидывает стопку, не убирая бутылку в холодильник. Валера знает, что это не столичная, денег нет. Спирт с водой разбавил в старой бутылке, — но не хотел. Это самая типичная ситуация, кажется, фундаментальнее вымирания динозавров или великого потопа, Кащей постоянно что-то мог, но не хотел. Когда Володя уехал, он вздохнул спокойно, надеясь наконец забыть о всей этой глупой возне: угадайках, что там у другого в башке, играх в переглядки, по-подростковому глупых и стыдливых зажимайках в подъезде по тому, что Суворов всё еще не мог свыкнуться с тем, что вот эту вот гадость, эту чернуху, вот эту ебучую гомосятину делают реально они. Друг с другом. Своими руками. И не только. Сосал ему в моталке, когда все ушли, а с утра толкал телеги за понятия, пальцем в грудь тыкал, демонстративно спирт из стопки выплескивал чуть не в рожу, а вечером сам ловил руками лицо, целоваться лез, тычась в лоб и нос мокрыми губами. Быть островком свободы, который посещают только если нужен, если некуда пойти, не к кому мыкнуться, было интересно, когда ты приятно пьян, смеешься и в шутку отвечаешь во время вашего серьезного разговора. Как только пары алкоголя покидали организм, оставляя горькую трезвость во рту и песок в глазах, глупая и обреченная тоска сама опять тянула руки к бутылке. С появлением Туркина стало легче, как глоток воздуха, он ничего не просил, не ожидал, не требовал, просто был рядом, щедро обливая своим теплом, разрешая греться под лучами своей улыбки. Он был совершенно другим, никакого холода во взгляде, никаких замерзших рук, острых скул и нахмуренных бровей. Валера был как сладкие спелые яблоки, первая черешня летом, нагретая солнцем речка на даче и ледяная водка в стопках. Всё самое приятное, что Кащей успел узнать, было в Валере, в его прищуренных глазах, улыбке от уха до уха, щеках еще по-детски круглых. Он был как спасение, как вынутый изо рта кляп, разрезанная веревка, которая давила запястья, как укол Налоксона, когда, казалось, уже всё, руки закоченели и губы синие. Иногда Никита надеялся, что Адидас не вернется, найдет в себе силы героически сдохнуть, оставшись той свежей весенней картинкой в голове. Но он вернулся. Живой, с усами своими ебаными, в форме. А я люблю военных, красивых, здоровенных, блять. Иногда хотелось искренне по нему поплакать, пьяно разрыдаться с вовиным именем на губах, вспомнить только хорошее и забыть потом навсегда, чтоб ничто, кроме могилки с датами не напоминало. Убежать, как от всех других, забыть даже буквы в имени, не вспомнить фамилию, как голос звучит, и лицо навсегда вымарать из памяти. Много с кем он был, много кому нравился. И где они теперь? Да кто б знал. Никите было насрать. А теперь не получалось. Как Валера смотрел на Адидаса, как за ним повсюду, хоть в огонь, хоть в воду, хоть в самую тупую, бессмысленную и бестолковую колотушку. Смотрел и знал, что никогда также на него Валера не посмотрит. Даже тогда, зимой, ударив следом за Вовой, не смотрел, мгновенно приняв для себя решение. Он знал, что Кащей поймет, знал, что он так его сам научил, сам учил бить первым, красть, стоять на своем. И Валера просто зеркалил чужой взгляд, улыбку, поставленный удар, как и Никита когда-то стоял рядом с Адидасом. Кто ж думал, что в итоге они будут втроем не по одну сторону? Да, он и знал. С самой первой встречи с Вовой, с самого первого поцелуя, с первого преступно долгого взгляда, ждал, когда же это случится. Правильности исхода их истории помешал только один маленький момент: Валера Туркин, склеивший их между собой как клейстер, будто резинкой смотали, как не убегай, всё равно притянет назад. Было что-то странное, в том, как Туркин любил бывать с ними вдвоем. Кажется, ну, останься с Володей, парень хороший, хоть и тупит. Рано или поздно и на него твоя чеширская улыбка подействует, рано или поздно сдастся в плен этим болотным глазам, как когда-то не сдался в кащеево царство, убежал, дорогу стараясь забыл, на пути поломав ворота и насрав под двери. Но Турбо так восхищенно смотрел, как они целовались, будто дышать переставал, как только Кащей рукой скользил под колючий вовин свитер, ластился к ним ближе, гладил, мурлыкал, чтоб на себе смешать чужие запахи, чужую слюну, сцепить собой два взгляда, вместить в себя всё самое хуевое, что они могли бы дать. Растворялся между ними, становился воздухом, наполнял легкие, дурманил собой. И Вова гладил Кащея по голове, вновь окуная в кошмар совместного прошлого, опять заставляя волноваться за кого-то кроме себя, брать на себя удар, сжимая зубы от того, как же он жалко выглядит и глупо себя ведет. Турбо впитал в себя чужой запах, манеру пальцами зарываться в кудрявые волосы, так, что любой был бы только рад оказаться в его нежной власти. Кащей чувствовал себя аллергиком, у которого глаза предательски слезятся в период цветения от пыльцы, который мог бы один раз принять таблетки и навсегда забыть об этой весне, об ожившей природе, о цветущем болоте в глазах, но не может. Не хочет. Из-за Суворова эта аллергия началась, оставляя на щеках соленые дорожки, а из-за Туркина никак не закончится, щекоча рецепторы желтой пыльцой с его ресниц. И он правда сходит, узнает, как там дела обстоят, выяснит, слышал ли кто имя, может погремуху, даже узнает, в каком полку служит. Устало и безразлично вечером всё расскажет Валере, требуя за каждую новость целовать в щеку, будто не он весь день ради такого пустяка бегал по всему городу, выспрашивая, выпытывая, чтоб Туркин вздохнул облегченно: живой. Оба дни будут зачеркивать до поезда и чем ближе, тем чаще Кащей напивался, тем чаще пропадал с кем-то, с Иринками, Машками, забывая имена, путая лица, из чужих рук забирая самокрутку, будто зная, что кто-то из них должен подохнуть, собрать яйца в кулак и оставить второго в покое. Валера не понимал. Не видел, что нихуя Адидас не сможет помочь, не захочет. Он не панацея, не герой-спасатель. Он просто Вова. Вова, который любит быть главным, любит, когда все делают так, как он сказал. Вова, который знает, как правильно. Жалко только, что мир вокруг этого почему-то не знает. Мир вокруг любит таких, как Никита, вертких, живучих, гибких. Мир любит ломать принципы, ломать людей. Давно, когда Суворов с чужой квартиры вел Кащея, бухого в сопли, Турбо видел искреннюю заботу, когда на крыше под дождем притягивал их двоих к себе, не мог представить, что под пальцами на никитиной коже только желание отмыться, молиться и каяться, стыдить себя за то, с чем бороться силы нет. Никита при нем стал Кащеем, даже не когда упивался, отмотав срок, не когда объебывал в наперстки на деньги. Давно, совсем молодой, когда Володю прижали в угол, пиздили так, что лицо больше напоминало фарш и ребра уже хрустели, так, что ноги не держали обмякшее тело, сквозь залепившую ресницы кровь, Кащей полоснул одного с Хадишки ножом по горлу. Кровь булькала и лилась на его пальто, вытекая из чужого тела, а Некит просто руки о снег обтер и протянул свою ладонь: — Вставай. Щас еще больше налетит. Валить надо, красавица, — и ноги не слушались, как в трансе сами вели следом, а рука, под которой было столько тепла и нежности теперь жгла чужой смертью, жгла этим безразличием, затопившим зрачки под черными ресницами. Он больше не Никитка с его секции, не та живая, опьяняющая страсть, горячечная и энергичная стихия и жажда жизни. Он пятнадцать сантиметров промерзшей на морозе стали в сжатых до белизны костяшках и красные разводы на снегу. Он зараза, которую Вова тогда подхватил. Холера, чума, сибирская язва, живучая, опасная даже через сто лет. Паразит, через столько лет заставивший Суворова, так же безразлично нажать на спусковой крючок кащеева пистолета. Володя видел в нем грехопадение, забродивший компот, тридцать серебряников и руины вавилона. Видел Никиту, который с ним занимался в секции, но поездкам и сборам предпочел сигареты за школой, видел его крепкие четкие удары, сменившиеся подлыми приемчиками, ножичком в рукаве, выдавленными глазами, пробитым чьим-то ради девяти рублей затылком. Суворов видел омут, в который сам чуть не угодил, пришиваясь за ним следом, веря пьяным и сладеньким рассказам про бабки рекой, видя, как впервые в чужой бок прилетает заточка, и на том же хмельном азарте сминая пухлые обветренные губы своими, спиной прижимаясь к ржавому гаражному боку, весь мокрый от пота, горячий от чужого дыхания. Он прирос к смятой постели, за проклеенными окнами забывая, как выглядит свет за пределами кащеева царства, он почти стал его частью, как Никита, захлебываясь этой сладкой, приторной ленью, безразличием, позволяя втекать в свои вены, руками скользить по своему животу и ногам, целовать бедра, сжимая пальцами смятые и влажные после сна кудри. Они спали до обеда, он прогуливал школу, врал, что засосы от девчонки из другого класса. Так плотно подсаживался на это, хотелось больше, хотелось сильнее, уже не стыдно было лизаться в туалете, разрешать усадить себя на подоконник прямо у распахнутого окна, не стыдно было пропускать почти все сборы. Будто плотно, как садятся на геру, подсадил его Зуев на наркоту, уколол грязным шприцем, заразил точно чем-то. Остаться с ним означало смерть, добровольную капитуляцию, полюбить, принять, всё это кричало, ты слабак, всё это значило сдаться в плен, поднять лапки. Три простых слова хоть на каком языке сжимали горло тисками. И Вова решил ненавидеть, презирать, травить в себе эти длинные пальцы, родинку на подбородке, легче убрать, стереть, сломать, спрятать, чем сознаться, что давным-давно проиграл. Он травил, топил, отталкивал, ломал, каждый раз поражаясь: говно не тонет. Плесень не выведешь так просто, и Никита, как плесень, всё равно заражал всех вокруг, своей щербатой улыбкой каждый раз мозоля глаза. Валера смотрел за ними, жадно, непростительно внимательно, запоминая, впитывая, и он бы хотел сказать, что его воспитал Адидас от кончиков ушей до пальцев на ногах, хотел бы бежать за ним, как верный пёсик, но ужимки кащеевы за два года въелись в скулы. Его фразы, взгляды, гримасы. Конура, в которую всегда можно убежать, где приласкают и накормят. Всё это в нем проросло, то кащеево, что так искренне не любил Вова, то, от чего он бежал как от огня, что хотелось раздавить, как гадюку каблуком своего сапога, пустило корни, прирастило крепко, от фундамента и до крыши. Тисками не вырвать, пилой не отпилить. Туркин стыдился этого перед Вовой, прятал, как уродливое родимое пятно или кривой некрасивый шрам. Зная, Никита бы целовал, Никита бы гладил бесконечно, ласкал, утягивая всё глубже за собой. Кащей, хватая в кулак остатки того, что дымило в груди, обещал, что за ним тепло, светло и безопасно. Так и было. Он стал какой-никакой семьей, ощущением дома и уюта, шатким, взрывным, непостоянным, как и сам Валера, перенимая от него всё самое хуевое. Перенимая всё, что поможет выжить. Вова обещал, что так будет не только за ним, так будет везде. Этого не случилось. Свет слепит и бесит, когда его никто не перегораживает своей грудью. От него бегут, его стараются убрать, выключить. Его выключили. Быстро, оперативно, вспышка и всё, спрятали под торшером деревенских домиков, пока вовсе лампочку не выкрутят. Им нельзя, категорически нельзя в Казань. Новые жизни, опять вечная беготня, опять прятаться, опять постоянный риск, опять они разбегутся, как только появится возможность. Адидас хотел по-новой, хотел начать еще раз, лучше, как надо. Никита не хотел нихуя. Лишь бы тошнить от себя самого перестало. Им нельзя, ни за что нельзя уезжать, здесь они настоящие, такие, какими должны быть, здесь они вместе, не просто ради Валеры. Знакомятся заново, и вокруг Туркина опять тепло, как тогда на крыше пятиэтажки. Ему опять не нужно выбирать, с кем пойти, за чьим плечом стоять, чью руку кусать. Они по одну сторону, вместе. Это место как чистилище, посланное им за все их грехи, чтоб пережили, помогли справиться. Крышка у синей канистры закручена туго, приходится через тряпку развинтить. В нос бьет химозой, уедет мент, да и хуй с ним. Пусть не возвращается. Пусть забудет о них так же, как Вова о пулях, выпущенных из кащеева пистолета, как Никита о скручивающей мышцы боли, выламывающей кости и сжирающей кишки. Тут они всё преодолеют. Всё. Даже если бесконечно придется отмаливать, каждое утро приходить и стоять на коленях. Канистра пустая, вторая уже ополовиненная, и так бы хватило дай бог до первой заправки. Он поступает правильно, Валера знает, он уверен и готов за это пару ебальников разбить, если Кащей с Адидасом не поймут. До них дойдет, не сразу, не как до него, они оба чуть-чуть другие, но дойдет. Никита поймет его, он уже понял, просто отрава эта в крови его тянет обратно, а Казань, к тому злосчастному подвалу. Он переживет, перетерпит. Совсем тихо, в доме догорает свеча, разговоры от дела переплывают куда подальше, огибая валерины крепкие бедра, подкачанную грудь, раздвинутые ноги. И особенно цепляясь за распахнутые глаза. Кащей всё улыбается, хлопая по плечу Володю, смотрит в его лицо, будто Еву в райском саду искусил зубами впиться таки в яблочко. Поддался, уступил, позволил. — Да не загоняйся ты уже. У тебя прям на ебальнике написано, как грузишься. Он этого хотел, ты этого хотел. Нахуй понятия, нахуй. Ты пойми, его тело, оно как храм, там, знаешь, благо, покой, красота… а в храме, Вовочка, нужны прихожане. Иначе какой смысл? — Господи, еще более ебанутого сравнения не мог выдать, отец Никита, тоже мне. — Ладно, узник Клавдии Егоровны, — так звали бабку Кащея. Ее фотка, старая, пожелтевшая, всё еще укоризненно смотрела на Володю со стены. Уж она-то видела всё, что парни делали на этом диване, за закрытой дверью и потухшими свечками, — щас машину заправлю, заодно покурю. Завтра с утра двинем, уж дождись нас как-то. Кащей накидывает куртку, крыльцо скрипит, и перед ним на траву льется бензин из канистры. До последней капли, пропитывая землю, утекая прочь. Валера опускает руки, последние капли вытекают, и полный отчаяния взгляд подстреливает Никиту с первого раза, без промаха. Никуда они не уедут. Он мгновенно падает обратно, через пару лет назад, больно ударившись затылком о жизнь, о свои масляные глаза, неугомонные руки и мокрые губы. Турбо замирает, будто зверек в прицеле винтовки, напрягается всем телом, готовый к атаке, будто еще шаг и канистра эта вся полетит тебе в лоб. Трава под ногами шелестит, росой мочит обувь. Совсем близко и побелевшие на синей ручке канистры пальцы разжимаются, пустая железка падает под ноги, опрокидываясь на бок. — Прости, — на воспаленных зеленых глазах опять слезы, соленая река с валериной легкой руки протекла по деревне, смывая с собой и Никиту, и Вову, и церковь эту треклятую, и кладбище с кривыми могилами, и мента на машине, прочь отсюда. Не отшатывается, стоит на месте, будто знает, Кащей поймет, да, будет злиться, психовать, истерить, но поймет. С плеч куртка падает на землю, по теплой коже мгновенно бегут мурашки, биение чужого сердца гулко стучит в ушах, как бывает, если после сотряса сильно тошнит. Тяжелые руки обхватывают плечи, и Турбо ничего не говорит, только лицо прячет в расписанной синими рисунками груди, согревая кожу своими слезами, обвивает крепко, теплым дыханием наполняя воздух. Финиш. Приехали. Кащей гладит по спине, как тогда в ванной. Он сделал всё, что было в его силах и опять проебался, будто стоя в дверях подвала, грея в кармане ладонью пакетик с коричневым порошком. Соленые слезы текут по свежим царапинам, просачиваясь прямо в кровь, наконец-то кто-то решил всё за него. Скрипят прогнившие доски, Вова в дверях смотрит за ними, чувствуя, как тонет в этом вязком, черном, как мазут рассвете. Бежать теперь некуда. Тянет опять, как мотылька на огонь, прижаться к ним, прирасти и не отлипнуть больше. Сдаться наконец. Восходит солнце над лесом, не встречаясь с этим тлеющим взглядом он делает шаг в кащеево царство, из которого пути уже не будет, падает, как в куст терновника, в их теплоту, прижимая обоих к себе. Кащей затягивается догорающей сигаретой, слепо поглаживая промокшие кудри, в старой церкви громко звонит колокол, как звонили на вадькиных похоронах за упокой.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.