ID работы: 14392519

Проповедник

Слэш
NC-17
В процессе
54
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Миди, написано 83 страницы, 10 частей
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
54 Нравится 80 Отзывы 15 В сборник Скачать

8

Настройки текста
Примечания:
Чэн отшвыривает в сторону уже третий медицинский набор игл, потому что ни одна из этих хуёвин — кожу Би пробить не может. Каждая звонко разламывается, стоит только надавить посильнее. Нити, уже продетые в иглы — расползаются шелковыми тонкими дорожками по полу и упрямо слепят, ловя свет софитов, который Чэн на максимум выкрутил. Даже настольную лампу — и ту включил. Раньше Чэн считал, что только отсутствие нужного оборудования и хорошего света может помешать ему зашить рану — там же нихуя сложно, серьёзно, обычный линейный обвивной шов — даже криворукий студент, тренировавшийся до этого только на трупах — справится. Сейчас Чэн считает до десяти и прикрывает глаза, чтобы успокоиться — уже наугад шаря рукой в аптечке, в попытке найти то, чем сочащуюся кровью дыру залатать. Нихуя её не берет. Ни одна из заострённых изогнутых игл. Сейчас Чэн считает, что вообще проще эту кровавую хреновину просто клеем залить. Обычным таким супер клеем из минимаркета, что по девятой улице — тут как раз недалеко. Чэн считает, что такого, блядь, не бывает. Кожи такой. Крови такой. Ситуаций таких. Тем более со всякими там пасторами из ёбаной глуши, где из событий века — только осенняя тыквенная ярмарка, где устанавливают шаткие аттракционы, на которых кататься опасно для жизни, потому что к земле они прибиты одним лишь честным словом, и от большинства из них желудок в узел скручивает в первые же секунды. Там кормят наубой всякими погаными сладостями, вроде яблок в карамели и сладкой ватой — в продуваемых шатрах, у которых не протолкнуться. Там надоедливые клоуны таскаются за людьми, пытаясь показать им фокус с шариком. Он у них всегда один и тот же. Надуть. Завернуть с поганым скрипом, от которого челюсть сводит. Вытянуть ребенку или взрослому собачку, которая больше похожа на перемотанные кишки. Такое здесь — норма. А тот, что напротив Чэна сидит, и даже не морщится, когда он очередной толстенной иглой, которую наверняка для китовой кожи придумали — протыкает ему наконец клочок рваной плоти — вовсе, сука, не норма. — Шрам останется во всю бочину. — Чэн ворчит, снова до предела напрягая мышцы предплечья, чтобы вспороть уже, кажется, затупившейся иглой, кожу изнутри. Колени саднят от слишком неудобной позы, когда весь вес только на этих хрупких чашечках и держится. А Чэн не то, чтобы хиляк. Хотя, почти бессильным себя чувствует, когда продирается сквозь толщу кожи, и зубы в замок сцепляет. Потому что больно тут вовсе не Би, которого зашивают без анестезии. Больно тут Чэну. От самих прикосновений и красной густой крови, что попадет свернувшимися брызгами на перчатки. Подпаленной резиной уже вся комната провоняла. Стойкий смрад формальдегида и оксида азота собираются где-то вверху, под самым потолком — и давит отравляющим углеродным дымом, от которого слезятся глаза. Хочется не то, что окна нараспашку открыть — хочется хренову крышу пробить, и снести сраные стены, чтобы свежим воздухом обдало хоть на секунду. Чтобы не отвлекаться на запахи, что мешаются с запахом самого Би. От него пахнет лесом. Стекающей сосновой смолой, которую так приятно между пальцами растирать и ловить свежий аромат не только носом, но и кожей. От него пахнет неизвестными, но охренеть какими пьянящими травами. И ещё люпином. Люпином, который растет далеко отсюда. Чэн принюхивается, стараясь отделить гарь от аромата полевых трав — и глаза от вскрытой плоти отрывает, только когда слышит до смерти уставший голос наверху: — Не останется. Ни единого следа, отче, обещаю. — Би смотрит почти лукаво. На хищные насмешки ему явно не хватает ни энергии, ни энтузиазма. Зато в мёрзлых глазах с полуулыбкой в них — собирается талый лёд. И, быть может, Чэн уже вхлам надышался ядовитыми испарениями углерода, но ему кажется, как сквозь толщу обледелости пронизываются зимние лучи солнца. Холодного, нихрена не согревающего, но почему-то оно растапливает что-то внутри. Топит до того, что это мгновение в Чэне высекается грубыми рывками где-то под веками. Где-то на костях. Где-то, где оно навсегда останется. И запечатывается запахом люпина — точно прочной плёнкой, которую приваривают намертво. Чэн себя не то в клетке ощущает, не то поганым насекомым, попавшим в паучьи сети. Он на такую херню вообще не подписывался, зато кто-то явно расписался за него, не прочтя мелкий шрифт в самом низу, где гарантированного говорилось о чудище, которое пугать должно, но вместо этого топит талыми льдами и зимним солнцем. — На мне всё быстро заживает. Как на собаке. Собаки после такого не выживают — думает Чэн. Собаки после таких ранений ползут на передних лапах, потому что задние атрофируются, оставляя за собой кровавый след, и умирают где-то в подворотнях. Собаки скулят от раздирающей боли, а Би всего лишь разморённо разглядывает комнату из-под полуопущенных век. Чэн хмурится недоверчиво, пытаясь понять где именно изнутри у него потопление. Где там какой-то важный сосуд прорвало, а может и целую артерию сразу. Где потом самого себя такими же нитями латать придётся — чтобы не протекало и не затопило к хренам всю хату. Чем его нахрен так пробило, что он Би не отталкивает, даже когда тупому ясно станет — на человека он мало похож. На псину тоже. Скорее на вырвавшегося из чистилища древнего мифологического вурдалака. Покладистого слишком и слишком для этого грязного мира — чистого. Слишком неподходящего для тех, кто в мире обосновался. Слишком непохожего. Вообще ни на кого не похожего. И уставшего — слишком-слишком. Чэн придирчиво рану рассматривает, которую почти зашил уже. Криво. Косо. Уродливо настолько, что хочется все эти нити выдрать с корнем и переделать. И переделывать до тех пор, пока до идеала, до ёбаного совершенства не доведёт. Пока не поймёт, что шрам как шрам будет выглядеть, а не как стянутая по углам кожа и выпуклые зарубцевавшиеся отметины, что всю жизнь прикрывать стыдливо придётся. А потом ещё и оправдываться: да меня просто дебил какой-то зашивал. Проводит дрожащими от напряжения пальцами рядом со швами, где обработать бы йодом, или зелёнкой всё перемазать. Проводит, наслаждаясь наконец холодом кожи, которая обожжённые руки успокаивает. Снимает жгучий жар. Теряется в этом ощущении, словно в засушливый день, в который каждый просто обязан солнечный удар получить — кисти под ледяную воду подставил. Теряется на несколько секунд, а может и на несколько вечностей, пока Би за этими движениями с интересом наблюдает. Даже не дышит, кажется. Просто смотрит не то заворожённо, не то неверяще. Будто вот так аккуратно и почти бережно — с ним ещё никогда не случалось. И руки, что безвольно у Би с подлокотников кресла спадали, даже когда его наживую иглой протыкали из раза в раз, протягивая через плоть нить — теперь в эти подлокотники вцепляются до побелевших костяшек. До того, что на предплечьях собираются мурашки — Чэн их видит. Чэну и до них дотронуться хочется. Черт бы задрал эту дурацкую формальдегидную дрянь, что в воздухе до сих пор витает. Наверняка Чэн ей уже траванулся. Наверняка ей какие-то нарики спецом дышат, чтобы потом накрывало вот так же. Он головой взмахивает, пытаясь её из башки выбить. Но только ловит головокружение и первую здравую мысль за эти секунды-вечности. Пальцы нехотя с кожи убирает и снова к аптечке тянется. Но голос при этом почему-то севшим кажется, огрубевшим на пару тонов, сбитым, точно связки Чэну подрезало не хило так: — Такое даже на собаке не заживёт. У меня где-то был флакон с противостолбнячной сывороткой. А ещё надо бы от бешенства прививки поставить. Хер знает на что или на кого ты напоролся — так что даже не спорь. Чэн знает, что раны это не страшно. Раны заживают, особенно если их зашить — пусть и криво, косо, и уродливо. Чэн знает, что страшнее любых ран — инфекции, что в открытые полости попадают и доводят до некроза и сепсиса, до всяких там фасциитов. До всяких зараз, с которыми человечество до сих пор бороться не научилось. По крайней мере с поздними их стадиями. А там уже тупо либо в хоспис, либо домой отправляют умирать. Дома у Би нет. Хосписа в их глуши — тоже. Как и выбора у Чэна. Би трет лицо рукой, спускается пальцами к уголкам рта, которые зачем-то тоже потирает. И даже чуть вперёд подаётся, забывая, что со свежими швами — кривыми, косыми и уродливыми — шевелиться вообще нельзя. Прихватывает Чэна за подбородок, тянет чуть вверх, упрямо его взгляд ловя. И говорит тихо, но серьезно: — Чэн, моя кровь эту сыворотку сожжёт. Да и любой вирус, который случайно ко мне сунуться решит, включая твой столбняк, бешенство и от, от чего ты там ещё меня колоть собрался. Первой мыслью в башке колотится освежающая прохлада в районе глотки, и то, как на неё реагируют невидимые ошейники. Как ослабляют хватку, давая вдохнуть поглубже. Вдохнуть и тут же об этом пожалеть. Потому что подожженный латекс. Потому что формальдегид. Потому что нихрена из этого он не ощущает больше — только запах леса, смолы и каких-то дурманящих трав. А ещё солнце это морозное в глазах заснеженных. А ещё тупое, нахрен, желание — руку Би чуть ниже спустить, чтобы ладонь на кадык легла. Чтобы и там охладила, ослабила, вытянула шипы из гортани. Кто кого тут, блядь, латает — ещё надо подумать. Хотя, оно и так уже очевидно. Очевидно, что оба и разом — друг друга. А ещё — Би очевидно пиздит. Ну или просто уколов боится, хотя по нему не скажешь. Очевидно, блядь, что не боится он нихрена, раз с таким ранением припёрся к Чэну, а не в больницу, раз не орет от боли, как обезумевший. Очевидно, что Чэн не лучшее решение и не лучший, к кому обратиться можно, когда кровью истекаешь. Очевидно — Би это мало ебёт, и у него в башке какие-то свои странные стандарты и принципы. Чэн в не в курсах умеет ли Би читать мысли, но рука его всё же медленно съезжает к кадыку. Не то от усталости. Не то от того, что Чэн ему вопрос задаёт слишком уж колко: — И ты у нас, выходит, бессмертный? — и брови скептически приподнимает, потому что ни один здравомыслящий человек или кто Би там — не откажется от вакцин. Тем более таких. На здравомыслящего Би сейчас явно не похож. Зато похож на того, кто пусть и раненный, но глотку Чэну сможет сжать так, что все позвонки разом переломает. Би от вопроса хмурится. Руку чуть сильнее на шее сжимает, сам того не замечая. У него лучи из глаз моментально вымывает густым туманом — почти до тотального обморожения. В таких льдах обычно и находят тела неудавшихся альпинистов — с перекошенными ртами, выеденными дикими животными глазами, да языками; покрытыми толстой коркой инея, с почерневшими носами и конечностями. От этого вопроса меняется всё. Он на Чэна смотрит упрямо и тяжело. Упрямо и тяжело наклоняются ещё ближе, а Чэн — ну какой же тупой еблан, а — вместо того, чтобы беспокоиться о собственной глотке, которую сейчас переломят к ебени матери — беспокоится лишь о том, что швы не выдержат. Что переделывать реально придётся — если и не ему, то кому-то другому. Другому, кто испугается и свалит, оставив этого полудурка с вывернутой наизнанку бочиной. Без дома. Без помощи. У Би почему-то глаза влажно блестят. Нет — не то, чтобы там слёзы собрались. От него такой херни не дождешься. Блестит там поволокой сожаления и безысходности. Такие взгляды Чэн встречал, когда на кладбищах люди на гранитные мелкие таблички, идеально вложенные по ровной земле, смотрели. Такие взгляды Чэн встречал у бродячих щенков, полных доверия и надежды, которые увязываются за человеком, влияют радостно хвостом, выпрашивают ласки, а потом понимают, что никому они нахуй не сдались. Ни ласки им не дадут, ни того, что по голове погладят, ни нового дома. Такие взгляды сокрущённо-меланхоличные — у совсем потерявших надежду и безнадежно больных. Такой был у Стэна, который в прошлом году умер на крыльце своего дома в инвалидной коляске. Был каждый раз, когда он наблюдал за своими внуками, что во дворе играли, а он им рассказывал про большой каньон. Как он мечтает их туда отвезти. И запивая горсть лекарств мутной водой из колонки — понимал, что мечты так мечтами и останутся. Все понимали, кроме детей, что своему дедушке верили безгранично. И мелкой стайкой усаживались перед ним прямо на землю, покрытую застарелой пылью и трещинами от жары. Вслушивались внимательно в дрожащий от бессилия голос и представляли себе этот огромный каньон, который им предстоит увидеть — вот только дедушка вылечится. Вот только ему не нужна будет больше коляска, горсти лекарств, да визиты к какому-то-кологу, врачу в белом халате, который каждый раз, глядя на снимки Стэна, поджимал губы и отрицательно качал головой: надежды нет. И Би говорит совсем уж безнадёжно: — Убить меня хочешь. — не спрашивает. Утверждает скорее. И руку с шеи убирает, проходясь по ней с какой-то отчаянной горечью, обратно в кресле утопая. Разводит их, как Иисус на кресте, вот он, мол, я — делай что хочешь. И так полуживой. Добить ведь проще будет, чем вы́ходить, даже если и заживает на нём всё, как на собаке. Даже если и не берут его обычные медицинские иглы и болезни, от которых люди ежегодно в муках подыхают. А Чэн берет и делает это. Берет и головой мотает из стороны в сторону. Берёт его за руки — за самые кончики пальцев, под которыми нервно пульсирует. Берёт и шепчет зачем-то, словно и у стен тут есть уши. А может, шепчет, потому что знает, что слова — не все, а лишь конкретные — для таких, как Би, могут слишком громкими оказаться. Либо перепонки к хуям порвут, либо человека изнутри в равнину превратят. А он и так покоцанный весь. И он так порванный. У Чэна прочных игл больше не осталось, поэтому шёпотом лучше. Надёжнее: — Нет. Разобраться. Кто ты такой. Откуда взялся. Би на всё это косится с недоверием. Отворачивается даже, но через секунду-другую взгляд возвращает. Смотрит на свои пальцы в чужих ладонях. Смотрит на притихшего Чэна, что улавливает эту гнетущую подозрительность, разлетающуюся от Би на мили. И за домом замолкают сверчки. Быть может, в чужих домах — смолкают голоса. Птицы, прятавшиеся на деревьях — разлетаются все скопом, упрямо нарушая тишину хлопками крыльев. Даже они эту волну улавливают. И стараются от неё подальше удрать. Би только вздыхает тяжко и смотрит на удивление открыто. Так, что не по себе становится. Как и от его слов: — Мне легче очередную идиотскую историю придумать, чем тебя отпугивать своим настоящим. — он показательно глаза скашивает на свой бок, следом на отброшенные перчатки, свернувшиеся все, ужатые и сморщенные, точно их над огнем держали. Чэн на них кивает равнодушно. Ну свернулись они — да. Ну потеряли пластичность и съёжились все, хули. Ну обуглились чутка — на большом и указательном пальцах. Не бывает такого, ага. Не бывало, по крайней мере, раньше. Раньше у людей и света в домах не было, пока один умник не открыл электричество. И не привыкший народ явно его шугался по первой. По первой вообще всё страшным и нереальным кажется. Неправильным. На самом деле просто — непривычным. Как те же огромные мобильники, похожие на натуральные кирпичи из которых доносился голос человека на другом конце города. Без проводов и прочей херни. Огромная хуёвина, тяжёлая, сбоящая помехами, связывающая через сотни миль, и больше похожая на изобретение чернокнижника, а не на технический прогресс — страшно? Если не знаешь что это — очень. Если знаешь — то тебе эту хуёвину теперь тоже хочется. Опробовать её. Проверить. Вникнуть. Надо просто вникнуть. Вот Чэн и вникает: — А ты уверен, что отпугнёшь? Би хмыкает невесело. Видит, что Чэна от темы не отвести. И пугать его решительно нечем. Тем более чем-то до пизды размытым и смутным. Но головой он при этом кивает уверенно: — Стопроцентно. Ты святоша. Ты человек бога. Проповедник, сечёшь? А я… — и Би взгляд в сторону отводит. К окну, где его отражение пусто смотрит на самого себя. Себя пытается узнать, определить, соотнести хоть к чему-нибудь. Кому-нибудь. Рассматривает себя, словно впервые увидел. А следом так, будто готов это отражение на мелкие куски разнести в один удар. Будто оно Би всю жизнь и пустило по пизде. Будто оно во всём виновато. И обращается он теперь не к Чэну. Обращается он к отражению, что натягивает на себя болезненный оскал в ответ на отвращение, с которым на него Би смотрит. — Я тот, кого бог наверняка не признает даже под пытками. И смотрит он на себя так придирчиво. С таким осуждением. С такой едва скрываемой ненавистью, что голову его хочется взять и отвернуть куда-нибудь в другую сторону. Желательно — в свою. Потому на Чэна Би вот так не смотрит. На Чэна он совсем по-другому. Скорее всего, как на сбрендившего шизика, решившего в клетке с хищником запереться — но хотя бы без ненависти. Без отвращения. Без этой наглухо отбитой обречённости. На покаяния люди к Чэну в разном состоянии заваливались. И каялись они в разном. Но ни одни из них не испытывал и тысячной доли той вины, что сейчас от Би исходит волнами-рикошетом-тоннами. Вонзается дрожью куда-то в нутро самого Чэна. И грызёт. Грызёт так, что хочется скулить отчаянно. Грызёт так, что хочется Би попросить прекратить. А прекратить это нереально — Чэн по себе знает. Это всё равно, что сломанную кость попросить перестать болеть и выпирать осколком из-под кожи. Кости будет похуй. Её сломали. Она болит. Би тоже сломали. И где-то у него боль явно посильнее той, что сейчас концентратом скопилась на зашитой без анестезии ране. Чэн глотку прочищает. Громче, чем обычно, чтобы Би от своего отражения в окне отлип. Чтобы уставился уже на него. Чтобы успеть тот момент уловить, когда ненависть из белой мглы глаз — прячется глубже, где её не высмотреть теперь. Чтобы успеть эту невесомую перемену в его взгляде поймать, которая от чего-то греет не хуже пледа, накинутого на плечи в морозный осенний вечер. И говорит он то, что обычно повторял сам себе, когда ещё думал что бог есть. И что он в Чэне разочарован. Что он от Чэна отстранился. Что он о Чэне хоть когда-то помнил. Говорит то, чем когда-то и себя успокаивал: — Ты в него сначала поверь, а потом за него уже выводы делай. Би на это вымученную улыбку пускает по венам — и кровь стопудово сгущает, потому что сердце на это отзывается тугими и гулкими ударами. И это почти настолько же хорошо, насколько и больно. Он Чэна с этой уставшей улыбкой рассматривает долго. Внимательно. Долго о чём-то размышляет. И может, Чэну просто кажется, но глаза его задевает искрами любопытства. Оно же и выстреливает словами куда-то по дых, когда Би голову в интересе склоняет, и на полном серьёзе спрашивает: — Ты в нечисть веришь? У Чэна с верой вообще как-то с самого начала не задалось. Сначала он её подводил. Потом она начала подводить его. И до сих пор вот подводит — к чему-то явно опасному и чужеродному. Не то, что подводит — волоком ебалом по земле тащит и обещает, что там будет куда интереснее, чем везде, где Чэн успел побывать. Там, куда она его подводит. Там, куда она его толкает, когда Чэн в тон Би иронично интересуется: — А ты? А Би молчит. Долго. Би прищуривается. Голову опускает, но смотреть на Чэна не перестаёт. И снова в нём что-то звериное ощутимо на физическом проявляется. Снова в нём это плотоядное. Хищное. От чего бежать бы без оглядки, но Чэн себя давно уже в клетке со зверем запер. И зверь этот, с клыкастой улыбкой, через которую продирается лютая скорбь — отзывается: — А я не человек.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.