ID работы: 14512006

На одни и те же грабли

Слэш
NC-17
В процессе
27
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Мини, написано 59 страниц, 4 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
27 Нравится 21 Отзывы 7 В сборник Скачать

1

Настройки текста
Примечания:
По первой кажется, что это какая-то дурацкая шутка. Только вот шутки обычно смешные. Шутки обычно заканчиваются смехом, а не надрывным воем в тишину. Шутки заканчиваются взрывом хохота в лёгких. А не разрывом всех органов разом. Шутки заканчиваются, а жизнь продолжается. С Шанем совсем наоборот — жизнь заканчивается, когда продолжается шутка. Злобная, кусачая и чудовищно-страшная. Та, над которой если и смеяться — то только истерикой. Та, которую хочется согнать, зажмурив глаза, отмахиваясь от неё руками. Та, от которой хочется проснуться в липком поту. И он действительно просыпается. Тело в ледяной испарине. Тело колотит от дрожи. Зубы стучат, как при лихорадке. Шань оглядывается в темноте, и пытается слепо нашарить треморящими руками — тело рядом. Тело, которое он бы пинком отсюда вышвырнул, ещё и наорал бы за такую нахуй наглость: сколько тебе говорить? Не лезь ко мне. Отъебись от меня. Иди на хуй, усёк. Иди подальше, блядь. К чёрту в ад провались, слышь? Отъебись уже от меня и никогда — ты понял? — никогда не смей рядом со мной спать ложиться, сраный мажор. Шань просыпается. Шутка не заканчивается. Мажора нет. Он услышал. Он понял. Он усёк. Его больше нет. Ни на узкой кровати, ни в сраной студии, ни в универе. Его вообще нигде, сука, нет. Он теперь есть только в собственной голове. Он кошмарами приходит и терзает Шаня своими улыбками. Светлыми почему-то и — лучащимися неподдельным счастьем, когда Шань ему средний палец вытягивает, в ответ на эти улыбки. Только вот теперь во снах — Шань палец не вытягивает. Шань тянется всей, закостеневшей от напряжения пятерней, чтобы мажора схватить. Чтобы его сюда, в реальность вытащить. Тянется бесконечно, потому что мажор ускользает. Рассеивается сизой дымкой тумана, стоит только его попробовать за грудки схватить. Рассеивается с немым «прости» на бледных губах. И остаётся на Шане липким холодным потом. Остаётся дрожью в костях. Остаётся слипшимися лёгкими, когда глотка воздуха — Шань без него уже сделать не может. Поэтому он тянется к сигаретам. Не к своим, конечно — Шань же не курит. К его. К пиздатым каким-то, неправильно дорогущим, которые оставляют на губах яркий привкус горькой вишни. Почти полынной. Пальцы едва слушаются, когда он чуть не разрывает уже порядком измятую, картонную откидную крышку — чтобы сразу же поднести эту дрянь к носу и вдохнуть. Вдохнуть. Его вдохнуть. До спазма в диафрагме, до боли в мышцах грудины. Вдохнуть-вдохнуть-вдохнуть. Чтобы не сдохнуть к ебени матери от недостатка выпотрошенной огнем смолы, и крепкого табака — которым Шаню вечно прилетало в ебало от мажора. Это тоже была шутка. Его собственная — выдыхать дым Шаню прямо в лицо. Чтобы выбесить. Чтобы вызверить. Чтобы Шань в ту же секунду залетел кулаком этому мудаку под дых, чтобы выдыхать нечем больше было. Чтобы того пополам согнуло в спазме боли и обожжённых альвеол. Но у мажора крепкий пресс. И лёгкие тоже крепкие. И выдыхать ему было чем, после того, как он откашляется со смехом. Хриплым и мирным. Чтобы потом — снова дымоганом в Шаня. Всем собой в Шаня. Под кожу себя всего. Чтобы прицепиться намертво — наверное, тоже в шутку, блядь. Прицепиться и исчезнуть, не сказав ни слова. Хорошая шутка получилась. Заебись какая. Она с ума Шаня сводит. Реально. Сто́ит только вдохнуть знакомый, дерущий глотку аромат, как в предрассветных сумерках — ему мерещится силуэт. Стоит у окна, привалившись к стене, как к ебучему подиуму. Неизменная поза. Неизменно отшлифованная до идеала — полуулыбка одними уголками рта. Неизменно притягивающая взгляды даже слепых. Расслабленно стоит, небрежно в руке сигарету удерживает и выглядит при этом как бог. Как тот, кто весь этот мир создал. Как тот, кто его проклял собой. Как тот, к которому бы обратиться в религиозном экстазе, но вместо этого почему-то хочется наорать: захуй опять припёрся? Зачем меня мучаешь? Чё тебе надо от меня, а? Даже когда тебя нет — ты тут. Даже когда тебя нет — ты продолжаешь насмехаться. В жопу тебя. И усмешки твои. И твои эти шутки с исчезновением тоже в жопу. Ну что тебе от меня надо, а? А у него всё та же черная футболка. У него всё та же растрёпанная смоль волос — нет никакой укладки, но выглядит так, словно там каждую прядь упрямо вычерчивали так, чтобы совершенством казалась. У него кадык так привычно дёргается, когда он голову вверх задирает, чтобы невидимый дым выпустить в потолок. Не в Шаня. Уже не в Шаня. Уже никогда. А Шаню и не надо — он сидит и дышит початой чужой пачкой, чтобы только этот предрассветный образ не исчез тоже. Не свалил, как свалил реальный мажор. По имени его звать Шань и не думает. Его именем всё окончательно выжжет внутри. Там и так уже обгорелая пустошь из пепла и сажи. Там тлеют угли. Там боль разрывная, на все семь баллов. Пока — на семь из десяти. До десятки Шань пока не дошёл, но дойдет обязательно. И обязательно с этого посмеётся — хорошая шутка выйдет из самосожжения. *** Шань на него даже не смотрит. На этого, хмурого и серьёзного, который вечно таскался с не в меру болтливым… Тем. Блядь. У него явно проблемы с произнесением имён. У него явно проблемы с именами тех, кто в его жизнь ворвался и вырваться оттуда до сих пор никак не может. Бьётся о клетку ребер, разбивает Шаня в осколки, продирает кожу изнутри — но всё никак не проклюнется. Всё никак не вывернется наружу. Всё никак не отпустит. Шань не смотрит, как хмурый сидит на бордюре и с жадностью наблюдает за всеми — кто хоть на ёбаную каплю, на сраный атом — похож на Цзяня. Вот же чёрт. На того. Шань же без имён, да? На того, кого тоже нет. Кто тоже, вместе с мажором — схлопнулся из его жизни, как вырубленная не вовремя проекция. Не смотрит Шань, но замечает. Башка сама собой в сторону Чжаня — да вот же срань — поворачивается. Поворачивается так, что позвонки натужно скрипят, потому что сам Шань этому пиздец как сопротивляется. Потому что Шань не хочет замечать, что Чжань — это его собственное отражение. Не хочет он, нахрен, видеть, как Чжэнси с лютым голодом цепляется за любую едва похожу улыбку — того вот светлого и улыбчивого, которого тоже схлопнуло. Как он, поисковой псиной — гонится взглядом, за искромётно похожей, быстрой и лёгкой проходкой. Похожей, но не той. Не того. Не хочет Шань, в плотно сомкнутых губах, такого же как он — видеть развалины скорби и одичалой нужды. Нужды по тому, кого нет. Тем, кого нет. Шань снова тянется к сигаретам, которые не курит. Ему нужно вдохнуть. Он задыхается. Чем в этот момент дышит Чжэнси — Шань в душе не ебёт. Но подозревает, что дышать тот перестал совсем. Потому что бледный весь и тоже в холодной испарине — это даже издали видно. Но Шань упрямо проходит мимо. Упрямо ломится сквозь воспоминания, когда дышать они оба ещё умели — пока их мир не разлетелся к хуям, лишая кислорода. Лишая самого важного. *** На работе гремит посуда и чертова кофемашина. Гремят безликие голоса. Гремят тачки за окном. Но гром всё сильнее и сильнее нарастает, отдается вибрацией по костям — и Шань поднимает глаза, чтобы найти за стеклом забегаловки салют или настоящие взрывы бомб. Может у кого колесо лопнуло, вот оно и… Вот оно — он натыкается на смертельно уставший, но всё ещё серьезный взгляд дымчато-серых глаз. Где туманом всё заволокло. Если на чистоту — они у Чжэнси всегда были туманными, вот только раньше они казались начищенной до блеска мягкой сталью. А сейчас… Сейчас ни блеска, ни стали там нет. Там пепелище красных прожилок и разодранных капилляров. Там тусклое всё настолько, что свет в помещении едва не скатывается в такую же непроглядную тьму, которую припорошило безжизненной серой золой. Там теперь по радужке стекает болью печаль. Там синяки — таких же, как у Шаня бессонных ночей и кошмаров — впились в кожу под глазами уродливым графитом. Грохот не в помещении вовсе, не с улицы и не от разорванных шин. Грохот изнутри — собственной войной и разрывными снарядами глушит. Рушит и так истерзанный в хлам скелет. Проходится бомбежкой по каждой кости, летит шрапнелью в каждый жизненно-важный орган. И Шань подыхает. Под этим — таким же омертвевшим взглядом Чжэнси — подыхает. И отворачивается сразу же — он не может. Не может на это смотреть. Не может смотреть на точную свою копию, разве что разную лицами. Но изнутри… Изнутри — они одно и тоже. Изнутри — они пепел, сажа и жалящиеся догорающие на пустоши угли. Тонны разрушенных в руины надежд. Расколотые плиты железобетона которыми когда они сами были. Каждый по-разному. Шань держался на гневе. Чжэнси — на монолитном и прочном спокойствии. Такие не похожие. Такие разные. Но такие, сука, сейчас одинаковые. На него пялятся. Пялятся слишком-хорошо-читаемым взглядом. Слишком знающим. Слишком понимающим. Остекленевшим. В котором из монолита — только раскрошенные в песок глыбы. На него пялятся прямо и стойко — и Шань удивляется тому, что Чжэнси не размазывает по барной стойке, как нервно пролитый кофе, что замарает грязно-коричневым весь кафель. Что его не опрокидывает на пол, потому что держаться ему не на чем — в нём всё переломано. Что он стоит напротив с ровной спиной — и смотрит на Шаня. Всё ещё. Даже когда сам Шань на него — нет. Шань отходит от кассы и орет Ди, чтобы тот его подменил. Шань уж лучше встанет за посуду, сунет руки под кипяток, забывая о перчатках, и будет намеренно медленно намыливать грязные тарелки химозной дрянью, которая разъедает кожу. Пусть уж лучше разъедает химией снаружи, чем кислотным взглядом Чжэнси — изнутри. *** И это происходит из раза в раз. Из недели в неделю. Чжэнси каждый день приходит в его смену. Каждый раз смотрит. Каждый раз нихрена не говорит, только заказывает себе ледяной американо — и сидит у дальнего столика до самого закрытия. И каждый день тащится следом за Шанем, отставая на херову дюжину шагов, пока не оказывается в его дворе. Среди прожранных временем и снегами панелек. Среди облупившихся качель и покосившихся лавочек. Он просто следует за Шанем фоновым белым шумом. Помехами на периферии зрения, когда Шань слегка голову поворачивает. Сбоящим отклонением жизни, к которой Шань только-только привыкать начал. И застывает. Застывает, словно его что-то дальше не пускает. Застывает под единственным работающим фонарём — осточертелым призраком прошлого, которого Шань прогнать не может. Нельзя прогнать того, на кого не смотришь. Нельзя на него смотреть, иначе уже другие призраки — в башке Шаня — сожрут его заживо. И каждый такой день-вечер-ночь — от Шаня откалывается кусок за куском. Пока за ним следует немая перебитая тень. И каждым таким днём-вечером-ночью — Шаню хочется развернуться и заорать на весь пустующий парк, мимо которого он срезает путь до дома: ты-то какого хуя прицепился? Тебе от меня чего надо? Какого драного члена ты за мной ходишь? Мне и своих призраков хватает. Мне хватает тех двоих, чьи имена из меня стальными штырями торчат. Их не вытащить, блядь. Их не вытащить, потому что от кровопотери умирают. Без них, блядь, умирают. Из тебя тоже вон торчит. Ты тоже, сука, почти мертв. Ну хули ты-то привязался, а? Мне и своих призраков хватает… Но Шань не разворачивается. Шань не смотрит. Шань не орет. *** В очередном кошмаре мажор ему улыбается. Улыбается, как тогда, когда притащил ему пачку пластырей. Когда заклеивал гематомы и кровоподтёки, сначала сцеловывая каждый из них. И лишь потом лепил чёртовы клейкие тряпицы, которые ничем не помогали. Зато от боли почему-то избавляли именно губы мажора. Избавляли эти его улыбки. Избавляли навсегда. В очередном кошмаре этот подонок лыбится ещё шире, ещё безнадёжнее. Словно на солнце попали брызги соленого моря. И это, блядь, больно. Шань физически чувствует, как мелкие капли кислоты разъедают кожу. Как они оседают на ней новыми веснушками, которые больше никто маниакально пересчитывать не будет. Некому больше, бля, так по-уебански время проводить. Зализывать раны Шаня и веснушки его запоминать. От испарений соленого кипятка — дышать становится нечем. Мажор моргает медленно, точно прицеливается — и действительно стреляет тёплыми, полными абсолютной нежности взглядами. Шань уже в ёбаное решето, но глаза от этого отвести не может. Потому что встречается с мажором только во снах. Только вот так. И раз уж дотронуться до него нельзя — то пусть нахрен стреляет. Пусть нахрен навылет. Пусть улыбается так, чтобы Шань каждой этой улыбкой свои пробоины заклеил. У Шаня их много. Шань сам — сплошная пробоина. Шаня теперь склеивать по-другому надо. Его спасло бы одно — всего лишь одно еле-ощутимое-еле-осязаемое-еле-заметное — прикосновение. И он, забыв о сне — снова руки вперёд протягивает. Снова пытается ухватиться за грудки, за одежду, за что угодно, только бы почувствовать. Его снова почувствовать. Хоть что-нибудь снова почувствовать, кроме одичалой пустоты внутри. Кроме того, что мажор после себя оставил. Глухую тишину. Чудовищное одиночество. Слепую веру, что вернётся, хотя нихрена он не вернётся — и Шань это знает. Знает, что кошмар, что улыбки, что выстрелы — закончатся, стоит его только попробовать коснуться. Знает и касается. Загребает пальцами сизый дым и вскакивает с кровати, точно его разрядом в двести двадцать ебануло. Больно. Потому что улыбки не настоящие. Потому что не исцеляют они больше — ведь некому Шаня больше исцелять и таскать ему пластыри. Он судорожно хватается за чужую куртку, которая так у него и осталась. Роется в карманах, выворачивая те прямо на постель. Из них валятся ключи от студии, дурацкая записка, которую Шань вчетверо сложил, и похоронил текст в себе — ведь там всего-ничего. Ведь там обращение не то к небу, не то самому себе. Ведь текст этот у Шаня в изнанке черепа выбит вечным: если я уйду, будет ли он грустить? Пиздец. Пиздец у мажора вопросы. Потому что Шань не грустит — нет. Шань дышать без него, сука, не умеет. Шань ищет пачку, которая ещё вечером, когда он шел домой — была с ним. Об острую боковину которой, он продавливал подушечку большого пальца. А потом, потом… Её, блядь, нет. Её нет. Он её выронил или где-то оставил. Звон в ушах нарастает от нехватки воздуха. От того, что Шаня топит в панике, когда он снова и снова проверяет карманы, обшаривает пол, переворачивает одеяло, скидывает с кровати подушку, сдёргивает простыню и нихуя не находит. Ему прилетает удар за ударом в солнечное сплетение, когда он оседает на колени, зарываясь пальцами в короткие волосы — а осознание валится на него, обрушившимся на голову потолком: проебал. Сначала мажора проебал. Теперь его пачку. Он всё нахрен проебал. *** Шань подбито валится на одну из скамеек. Эти — не как в его дворе. Выскабленные чистотой, выкрашенные новеньким сияющим лаком — на них ни пылинки, ни лишней занозы или торчащего ржавого гвоздя, который можно загнать себе в зад, если садиться не глядя. Это место вообще на другой мир похоже. На мир глянца, сверкающих невыносимо высоких домин, и пиздатости в каждом дюйме. Даже асфальт тут пиздатый — тошнотворно ровный, упрямо одинаковый, отвратительно гладкий — без выбоин и без трещин. Где-то на верхних этажах, куда Шань вглядывается, щурясь — в те самые окна в пол, из которых он когда-то наблюдал за городом — равнодушная темнота. Свет там не горит давно уже. Наверняка все софиты запылились, как и пол, по которому больше не ходят босыми ногами пантерообразной походкой, какой умел ходить только он. Небрежно-изящной. Такой, на которую залипать бы часами. На которую и залипали все. На которую Шань только скалился, потому бесила дико. Сейчас дико хочется увидеть её снова. Его снова. Просто его — пусть даже замыленный силуэт за окном, где вдруг сейчас через секунду-другую зажжётся свет. Но свет не зажигается. Внутри гасит поганой тьмой останки, уже выжатой до предсмертных хрипов, надежды. Никто в том окне во всю стену — так и не появляется. И не появится — Шань знает. Знает — и всё равно припёрся сюда посреди ночи, после того, как разгромил свою квартиру в безуспешных поисках початой чужой пачки. Помятой всей. Выглядящей так, словно ей лет сто, хотя на самом деле — не больше полугода. На ней разрывы уже кое-где по бокам и впалые вмятины. На ней места живого нет, а сигареты внутри почти все до единой — переломанны мелкими трещинами. Такие пачки обычно выбрасывают и покупают новые. Такую пачку Шаню больше нигде не найти — она одна единственная на всем сраном свете. Пачка, которая оказалась важнее бредового порядка в доме. Важнее огромной расписной вазы, которую Шаню подарила мама, чтобы его берлога не казалась настолько уж необжитой — и которую Шань, оступившись, разбил. Важнее израненной стопы, потому что напоролся на осколок и боли почти не почувствовал — только сильнее разозлился. Эта злоба — так на мажора и не выплеснутая — клокочет внутри, пенится натуральным бешенством, захлёстывает до самой глотки, потому что Шаню есть что мажору сказать. Есть за что ему вмазать. Есть за что его ненавидеть, но ненавидеть его почему-то не получается. Получается по нему до отвращения жалобно скулить, как брошенной на дороге псине, которую подальше от дома увезли — и выперли. Или увезли от псины — её дом. Шань дёргается на звук шагов — в такое время, в таком месте, кроме него никто и не шараёбится. Раньше — да. Мажор тоже не спал по ночам. Сейчас — сколько бы раз Шань не оказывался тут в три утра — ни одной живой души он так и не встретил. Надежда впивается капканом в нутро, желудок сводит в предупреждающем спазме, словно Шаня сейчас на асфальт чёрной желчью вывернет. Нужда — искажённая и больная, орёт внутренним радаром о приближении кого-то. Кого-то знакомого. Кого-то, кто мог бы ему притащить сейчас, в три ёбаных ночи, пластыри. Кто мог бы все раны ими заклеить, но прежде — сцеловать. Сердце колотится о рёбра, пытается пробиться через них, чтобы сигануть в родные руки, где ему самое место. Где его, нахрен, дом. Всё внутри напрягается, ведь шестое чувство, или как там эту херню ещё называют — истекает предвкушением: это он. Это он. Он. ОН. Кто же ещё, кроме него и Шаня может в этом месте в такое время оказаться? Кто ещё, раз месяц за месяцем, кроме них — тут не было никого? Шань поднимает глаза, чтобы увидеть его, и напарывается обледеневшим взглядом — на до зуда в кулаках знакомую фигуру. Перебитую и изодранную. У которой в руках мелкий пакетик, что обычно выдают в аптеках. А в нём крошечное что-то болтается, почти невесомое, что ветром подхватывает. Под веками жжёт, словно в глаза плеснули кислотой. Той самой с которой Чжэнси на Шаня в последние месяцы смотрит. И растирая лицо руками, Шань надеется, что этого кислотного вместе с ветром куда-нибудь унесёт. И его сраный пакетик из аптеки тоже. И его содержимое. Шань не хочет, чтобы он подходил. Чтобы садился рядом. Чтобы снова пялился. Чтобы, блядь… Чтобы. Чтобы не привязаться снова вот так же — намертво. Чтобы не довериться вот так, нахрен, глупо и слепо. Чтобы не загибаться потом вот так же, когда Чжэнси — тоже в шутку — решит съебать вслед за теми двумя. На этот раз Шань раскрывает пасть быстрее, чем успевает подумать. На этот раз шипит, отнимая руки от раскрасневшегося лица, с осатанелой яростью глядя на Чжэнси: — Какого хуя тебе тут надо? Смотрит исподлобья, как когда-то на мажора смотрел. Смотрит с раздражением, как когда-то на мажора смотрел. С ненавистью — которую когда-то к мажору испытывал. И разбивается тут же о холодный взгляд, в котором серая дымка начинает покрываться льдами стали. Разбивается о сердитые глаза, в которых блеском отражается лезвие откидного ножа — которым Шаня и пронзают насквозь. И разбивается о тишину, что повисает зыбкой заплесневелой коркой, которая фантомно видна в дюймах от Чжэнси, который стоит теперь слишком близко. Стоит и смотрит. И у Шаня выбора тоже нет. Ему тоже приходится смотреть. Приходится видеть — яркое, почти подсвеченное ожесточенное осуждение, что скользит и в его словах: — Он не вернётся. Вот зачем он приходил к Шаню. Вот зачем таскался за ним, пока тот отворачивался. Вот что Шаню не хотелось видеть — и до сих пор, сука, не хочется. Чжэнси, по ходу, прошаренный. До него доходит быстрее, чем до Шаня. До него долетает лучше. Он всегда слишком, блядь, умным был. Всегда на шаги вперёд смотрел. Видел. Понимал. А Шаню не видеть его, ни понимать — не хочется. Развернуться бы, да и уйти. Он считает до десяти, в провальной попытке успокоиться. Два. Пять. Восемь. Двенадцать. Нихуя. Он зашёл даже дальше, чем нужно было. Дальше, чем советуют всякие там мозгоправы. Зашёл дальше во всем, в его ёбаной жизни, возможном — в особенности с мажором. Вот она его и выпнула за текстуры. Вот она его и вышвырнула из себя, потому что дальше заходить — это нарушение правил. И — похуй ведь уже, да? Дальше некуда? Дальше только пропасть? Дальше только одиночество, пустота и сажа внутри? Тогда хуй с ним. Тогда можно. Можно резко встать, выпрямляя спину — чуть не врезаясь в Чжэнси. Можно голову вверх вздёрнуть, быкуя: — Я спрашиваю — какого хуя тебе тут надо? Тебе, блядь. — и пальцем ему в грудак с силой ткнуть можно, чтобы его оттолкнуть. Но нихуя он не отталкивается. Продолжает стоять и жать челюсти, словно себя сдерживает. Тоже, наверное, в башке счёт ведёт, чтобы не переклинило. Чтобы не бурлило внутри разъедающим гневом. — Иди в другие дворы и выглядывай там своего… — Шань сглатывает щелочную желчь, вспоминая о Цзяне. О том, кого Чжэнси тоже потерял. О том, о ком сам Шань в таком вот тоне говорить не станет, уж лучше глотку себе вскроет самолично. И заканчивает он менее раздражённо, но всё ещё закипая, всё ещё ощущая, как изнутри ярость когтями продирается, как сдерживать её всё труднее оказывается, а цепи на которые её Шань посадил — опасно дрожат и трескаются. — Своего. Шань не понимает как голос может сорвать на одном лишь слове. Даже не на имени. Слове, которое это имя заменило. Как голос может к хуям сломать одним лишь упоминанием того, кого Шань забыл бы, блядь. Только вот такие светлые и чистые — не забываются. Незабываемые они. И это для Шаня, который с ним не так уж и часто контачил. Что этот «свой» для Чжэнси значит, и как он там у него внутри забывается — даже подумать, сука, страшно. И слышать это тоже страшно, потому что Чжэнси так и не отходит. Даже на дюйм не отшатывается. Лишь хрипит ровно и безучастно. Словно его это не касается. Словно его не перемололо самого. Словно он не в руины весь перед Шанем слишком-близко стоит: — Я и так там почти ночую. Пора прекращать. — он чеканит это, как заученную мантру. Как-то, что повторял себе миллиарды раз. Как то, что вшил в себя таблеткой медленно рассасывающегося яда, что клетку за клеткой медленно убивает. Мучительно и больно. Чеканит так, что каждым словом Шаню прилетает ножевым в межреберье. — Они не вернутся. Цзянь не вернётся. Тянь не вернётся. Они оба. Всё. В ушах писк страшный. Глушит всё, кроме его имени. Кроме четырёх сраных букв, которые у Шаня в глотке застряли — и он их какой месяц выхаркать не может. Не может их даже в голове произнести. Не может, блядь, Шань, а этот вот — может. Спокойно так нахуй. Отрешённо. Его же этот не касается. Ломает его только «своим». Имя, которого он научился, сука, даже произносить. Имя которого ему даётся тяжело, но ведь даётся же блядь. Шань бы тоже научился. Только вот стоят ему эти четыре буквы — целой жизни. Произнесёт хоть один раз — и потом не заткнётся, будет у призрачного образа, что появляется по ночам, вымаливать: давай как раньше, Тянь. Давай как прежде. Только немного по-другому, окей? Тянь. Тянь-Тянь-Тянь. Давай я не пошлю тебя ни к чертям, ни в ад, ни нахуй. А ты туда не пойдешь. Давай как раньше, только без этого вот. Без этих шуток. Без этой херни. Пожалуйста, Тянь. Давай, ну? Давай я не буду тебя посылать. Давай ты вернёшься, Тянь. Тянь. Тянь, чёрт, Тянь. И Шань почти его имя вслух повторяет. А в следующую секунду боль цепляет огнем и так изодранные почти в мясо костяшки — перед глазами троит, и Шань почти не видит куда бьёт. Не видит куда именно попадает. Но попадет точно — судя по глухому выдоху Чжэнси. Даже не удивлённому, словно он того и ждал всё время. Словно он за этим и приходил каждый день к Шаню на работу, и тащился за ним до дома. Словно только этого от Шаня и хотел, все выжидал: когда, когда, когда же. Когда же сорвёт. Когда же выбесится. Когда же. — Заткнись. Заткнись нахуй. Просто, ёб твою мать, заткнись. — Шань задыхается, выкрикивая всё мешаниной. Потому что руку снова заносит, потому что перед глазами красным всё топит, но заткнуться приходится самому. Приходится согнуться едва не в двое — от такого же острого и злющего удара в живот. Туда, откуда рвутся хрипы. Туда, где болью сводит до судорог. До тех самых. Тех, которые ему мажор дарил такими же ударами. Такими же резкими. Такими же острыми. Тоже локтем. И Шаня заносит. Шаня распаляет, как спичку — зажженную и брошенную в разлитый бензин. Шаню хочется ещё. Ещё ударов. Ещё сильнее. Ещё крепче — до знакомых гематом. До крови, стекающей с оскала бурыми каплями. До синяков по всему нахрен телу. Он так соскучился по внешней боли. Он так соскучился по таким вот дракам. Он так соскучился по прикосновениям — хотябы таким — потому что не позволял себя всё это хреново время трогать никому. И с удовольствием ловит ещё один удар, что приходится куда-то в плечо — по касательной — которое не выбивает, нет, всего-то отводит назад до упора и почти щелчка. Видимо — Чжэнси тоже нихрена не целится. Раз щелчка нет — нет и перелома. Кость и сустав так охренительно ноют пронзающей. Так охренительно болезненно отзываются воем воспалённых рецепторов, когда Шань той же рукой и замахивается — замахивается, чтобы ей же и двинуть. Замахивается, чтобы удар почувствовал не только Чжэнси, но и он сам. В плече, что простреливает уже куда более насыщенно. Куда более жгуче. Куда более восхитительно. И появляется время отдышаться на какие-то доли секунды, когда Чжэнси всё же отбрасывает на пару шагов назад. Не падает. Стоит. Стоит, и с таким же вмазанным удовольствием — слизывает с губ кровь. А самого трясет. У самого кулаки в бешенном треморе. У самого взгляд удушливо расплывчатый — в Чжэнси сейчас не то ярость, не то азарт, не то вообще смесь Молотова, что рванет вот-вот. Он улыбается впервые криво. Криво и задиристо. Щерится. И такое в нём Шань видит впервые. Такого в нём не было никогда. Никогда до. До того, как его покинуло солнце. До того, как ему пришлось жить в одиночку во тьме всё это время. Во тьме — таким оскалам, забрызганным кровью, и учат. Во тьме такими и становятся. Тьма всё спокойствие растаптывает в осколки света, что под подошвами Чжэнси хрустят. Он стоит прямиком под столбом фонарного света. Тот стелется ему под ноги, а на свет капает красным. Почти проливается. Ярким таким. Таким знакомым. Таким насыщенным. Он сканирует внимательно Шаня, сплёвывая на тошнотворно идеальный асфальт — слюну вперемешку с металлической алой. Оценивает повреждения и только что-то решив в своей голове — срывается с места. Срывается в Шаня. Срывается на Шане. Оказывается — не только Шань на ярости держался. Не только он, чёрт возьми. Это совсем не похоже на то, что было с ними раньше. На ту первую драку, когда у Шаня в руке оказался кусок камня, а у Чжэнси на голове — сбитая рана, царапина по сути, но всё же. Это совсем не похоже на злость, что была до. Та, старая — затёртая, слишком обезличенная, слишком обыкновенная. Слишком, блядь, непримечательная. Тут же другое. Аномальное, плотное, яростное. Им воздух забивает до вязкости. Им забивает мозг единственным желанием — не прекращать. Не останавливаться. Не брать в этот раз в руки камень — ведь так будет гораздо дольше. И Шань этот момент продлил бы на всю оставшуюся. На всю жизнь разом. Чтобы в ней только и остались — одни удары, кровь и гематомы. Боль. Боль, по которой тело изнывало в наркотической ломке. Боль, которую исцелять больше некому, да и насрать. Пусть болит так, что до криков. Пусть болит так, что до хрипов. Пусть болит так, чтобы из башки тех двоих выскаблило — и ничего от них не оставило. В оскале Чжэнси что-то звериное проскальзывает. Он близко совсем, но время словно замедлено. Шань успевает увернуться. Точнее — успел бы, если бы того захотел. Но он не хочет. Он подставляется. Сам напарывается на кулак, крепко сжатой челюстью, чтобы зубы к хуям не повыбивало. И скалится так же кроваво, когда Чжэнси шипит и рукой взмахивает — в зубы бить больно, хули он хотел-то? Ничего. Шань его научит как надо. Шань ему покажет. На нём же. У Чжэнси футболка плотная — едва не царапает ладони, когда Шань в неё вцепляется и тянет того на себя. Тянет, чтобы башкой об бошку — до рассечения брови. Хер знает чьей — стекает красный глянец с обоих одинаково. Стреляет болью в одних и тех же местах — одинаково. Им люто нравится обоим это — одинаково. Шань и не помнит когда так хорошо по морде получал. Шань и не помнит, потому что позволял такое себе только с мажором. Позволял, пока тот рядом ошивался. Пока Шань в тысячный раз его на хуй не выслал — а тот взял, послушался и ушел. Навсегда. Этого Шань не отпустит. У этого уже футболка фантомным треском расходится по швам. Этот напирает только сильнее и ещё раз с чистейшим восторгом хреначит под дых. Хреначит так, что Шаня косит. Косит куда-то вниз. Вниз — всё ещё удерживая Чжэнси за футболку. Роняя его на себя тяжеленной тушей, которая к асфальту жмёт тоннами разрухи. Тоннами вины. Тоннами такой же одичалой эйфории от прикосновений. От ударов. От гематом. Он горячий весь. Словно его лихорадит. Его трясет так, что эта дрожь по оголённым нервам Шаня устремляется. Ебашит током каждый миллиметр кожи. И выдохи у него быстрые, как у ловчей, что гонялась за добычей. И вид абсолютно такой же. Растрёпанный, злющий, яркий. Такого Чжэнси не заметить невозможно. Такого Чжэнси Шань впервые видит. С таким Чжэнси куда интереснее, чем с прежним, до ломоты в костях, серьёзным. Собственная спина горит — по асфальту стирается в мясо или в мелкие царапины. От того, что болит абсолютно всё — Шань уже понять не может где его задело сильнее всего. А Чжэнси почему-то подниматься не спешит. Даже не думает. Только нависает над Шанем, как-то на отъебись рассматривая собственную ладонь, с которой дерму стащило до красных разводов. А потом переводит взгляд уже на Шаня. Уже не на отъебись. Снова криво лыбится, вопросительно голову вздергивая: продолжаем? И — хули тут думать-то вообще? Продолжаем. Ахуенно ведь. Весело. Охренительно же. И ещё хочется, ещё. Но ещё — в таком положении, Шань мало что может. Разве что, удары получать по ебалу до тех пор, пока не вырубится. До тех пор, пока ему череп не размозжат об идеально ровный асфальт. Шань мало что может. Но в башке мелькает дикая совершенно мысль. Идиотская. Аномальная, но ему насрать. Здесь и так всё аномально. Да и терять ему больше нечего. А скинуть с себя эту тушу, чтобы продолжать — надо. Притянуть к себе ещё ближе, чтобы напрячь мышцы рук. Чтобы толчок получился мощный. Чтобы тоже повалить его вот так же позорно на спину, а потом сверху устроиться и месить кулаками куда придётся. И он притягивает. И мышцы напрягает. И почему-то останавливается, когда чувствует запах. Кровь вперемешку с грубой амброй и табачным чем-то. Чем-то, что бьёт по рецепторам куда сильнее кулаков Чжэнси. Куда Шань, неожиданно даже для себя — впивается зубами. Прямо в запах. Прямо в кожу. Прямо в шею. И слышит задушенный хрип где-то сверху. Теперь уже удивленный. Чжэнси замирает. Шань сильнее сцепляет на нем капкан зубов. Сильнее втягивает в себя запах — такой незнакомый, но такой, сука, близкий. Чем-то близкий. Чем-то похожий на… Но не тот. Всё равно не тот. На шее кровь. Наверняка нихуя она не Чжэнси. Она Шаня — с рассеченной губы. А может и вообще в перемешку — ведь столкновение было. Было когда друг друга измазать. Было когда остановиться. Но и этот шанс Шань проебал. Чжэнси воздухом давится, когда Шань чисто по привычке эту кровь свою-чужую слизывает. Не с себя. С него. Слизывает размашисто ещё и ещё раз. Потому что солёная. Потому что вкусная. Потому что своя-чужая. И ловит воздух языком, когда Чжэнси резко от него отстраняется. Когда дышит хрипло и шумно. Когда непонимающе смаргивает и мажет ладонью по собственной шее, точно проверяет — реально ли Шань такую хуйню вытворил. Смотрит выгоревшим до тла взглядом на ладонь, где блестит слюна и мелкие крапинки крови. Смотрит Шаню в глаза с немым вопросом. Смотрит, а у самого зрачки от игольного ушка, до радужек — за секунду размывает мазутом. Смотрит, а сам неосознанно снова касается укуса, давит на него, точно отголосок того недавнего — почувствовать пытается. Ещё раз испытать пытается. Чтобы понять. Понимает, видимо. Понимает, раз наклоняется и неожиданно с губ Шаня кровь слизывает, вместо того, чтобы уебать, да посильнее — за такие выходки ублюдские. Мокро. Внезапно. До того внезапно, что Шаню воздух нужен. Нужно вдохнуть. Пасть раскрыть и чужой язык своим мазнуть. Там же кровь. Там же тоже солёное. От него же не оторваться — от этого злющего, напряжённого и до тахикардического шока вмазывающего. И статикой рвет вены от этого так, что Шань слышит стон. Не понимает чей. Не понимает от боли или от удовольствия. Не понимает вообще нихрена. Он. Чжэнси. Поцелуй. Две плоскости, которые сойтись в этом моменте в принципе по законам вселенной — не должны были. Два радикально разных. Два абсолютно одинаковых внутри. Потому что внутри — разрывы, и его язык, что режется о кромки зубов. Потому что внутри — развалины, и его слюна — не противная нихуя от чего-то. Потому что внутри — сожженная пустошь и одиночество, покрытое сажей, которое к такому же точно одиночеству, тянется зверски. Шаню под этим всем подохнуть хочется. Неправильно. Неестественно. Невыносимо хорошо. Невыносимо болезненное возбуждение тело разрывает похлеще только что полученных травм. Невыносимо грязно и какого-то хрена сладко. До того, что в мозгу плавит карамелью извилины. Невыносимо жадно, глубоко, рвано. Зубами об зубы — стуком. Языками до глотки — стонущими хрипами, до того, что дышать еле как выходит. Укусами — голодными и остервенелыми, точно их пустоты — сожрать друг друга пытаются. Невыносимо это, сука. И оно не должно повториться. Никогда. Шань отталкивает Чжэнси, отрываясь от поцелуя так же резко, как тот и начался. Чувствует, как сжимается сердце в сраной растерянности, когда взгляд сам собой липнет к окну, где никогда больше не зажжётся свет. И Чжэнси самого с него сносит, когда тот понимает куда смотрит Шань. Кого он там ждёт. Кого ждал до того, как Чжэнси пришёл, блядь. Блядь. Его сносит совсем рядом — на спину. Почти плечом к плечу. Кровавым лицом в небо. Он нашаривает где-то совсем рядом пакет, и впечатывает его с силой в грудину Шаня. И его рука медленно по рёбрам сползает. Сползает так, что за ней потянуться хочется. Сползает, оставляя за собой холод и тоску. Свою-чужую. — И чё это? — Шань бы спросил «и чё это было?». Только вот делает вид, что спрашивает он о пакете. Не о поцелуе. Не о драке. Не о том, что, сука — зашло слишком далёко. Хотя Шаню казалось — ему дальше уже некуда. — Сигареты твои. Ты их вчера выронил. — голос Чжэнси царапает перепонки скрежетом. — Ты ж без них дышать не можешь. Психопат. И неожиданно плотность воздуха разжижается, а на тело такая зверская усталость нападает, что кажется — его гвоздями к асфальту прибили и забетонировали вхлам. Неожиданно Шань понимает, что Чжэнси не стоило в общем-то избегать. Потому что когда избегаешь — получается это. Кровь. Укусы. Поцелуй. У Шаня так уже было. Шань такое уже проходил. Шань снова на одни и те же грабли. — А сам чё? — Шань пытается мрачно фыркнуть, но получается хреново. Получается тихо и разбито. — Чем сам дышишь? Чжэнси вздыхает тяжко, точно и его бетоном привалило. Захоронило под ним. Выдыхает уже не злобно, а привычно серьёзно и устало: — Кислородом, я же не еблан, как ты. Шань к нему голову кое-как поворачивает, чтобы темень в окне осуждающе его не прошибала своей пустотой. Смотрит на помятый его же кулаками профиль. На капельку крови, что стекает у Чжэнси по подбородку и вот-вот коснется места укуса. Кривится, слово не он только что эту метку с жадным отчаянием на Чжэнси оставлял. Кривится и сипит: — Этого больше не повторится. — Не повторится. — отзывается Чжэнси, всё так же пялясь на звёзды. Всё так же разваливаясь на куски. Шань заебался. Заебался на одни и те же грабли наступать. Заебался от жизни. Заебался в принципе. Шань клянётся себе перед окнами того, кто больше никогда не вернётся — что это больше не повторится. И надеется, что это — уже точно не в шутку. Потому что с таким нахрен не шутят, хотя у Шаня вся жизнь на этом и построена. На ебучих шутках, с которых выть сорванными связками хочется.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.