ID работы: 10937007

Ювелир

Джен
R
В процессе
228
Размер:
планируется Макси, написано 43 страницы, 5 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
228 Нравится 21 Отзывы 82 В сборник Скачать

3. Кошки.

Настройки текста

***

killing me softly with his song — fugees

Он. Читает Джеймса Джойса, любит миндаль, пьёт американо без сахара, принимает душ утром, намного реже по вечерам, хранит дебютную пластинку Fugees, подаренную младшим братом в девяносто шестом, играет на клавишных, имеет экономическое образование, но работает пианистом в джаз-клубах. Считает кино развлечением для ограниченных, знает наизусть практически всего Эрла Хайнса, ест пастилу, пьёт бурбон, терпеть не может летнее время, курит Camel и не курит Newport – больше из принципа. Любит зубную пасту с древесным углём и без фтора. Не использует антиперспиранты, предан нишу. Метеозависим. Носит с собой портсигар с портретом Стефани Миллз. До безумия влюблён в район Сохо. Не носит полиэстер. Когда Доусону исполнилось десять, семья Келли переехала в Солт-Лейк-Сити; через год перебралась в Сиэтл. Доусон Келли никогда не находил себе места – так много его было на все эти саванные американские прерии. Человек-искусство. Чувственный. Но холодный, как лёд. С железобетонной кожей оттенка грустно-орехового. С пальцами на манер стрел. С сердцем на манер птицы. В нерушимом браке с капитаном полиции штата Вашингтон. Она. Кипит в такт крови. Не читает Улисса. Принимает душ перед сном и никогда утром. Вынашивает сердце размером с планету. Много недоговаривает. Любит Доусона Келли так, как только цветы любят солнце. Больше уважала маму, чем папу. Никогда не красила волосы. Сменила удостоверение личности в девятнадцать. Любит малину с абсентом. Не любит клубы. Любит винил. Дженис Джоплин. Адриано Челентано. Театр. Помаду оттенка вишни. Свежий воздух. Полёты во сне. Брата. Свои рыжие волосы в стрижке «‎Пикси». Кожу, бледную, как сахар. Брют. Лакрицу. Караваджо. Свою профессию любить, скорее, пытается. Эксплозивная и печальная. Женщина-гром. А на вид тонкая, как орхидея. Верит в то, что всё обязательно образуется, и произойдёт это исключительно судьбоносно. Не против предсказаний и знаков зодиака, но только после абсента. Жалует псов только величавых пород. Не выносит терьеров. Запах перца не выносит чуть меньше, чем запах бензина. Не носит «‎пусеты». Не любит кольца – ощущаются инородно. Больше любит принимать, чем отдавать. И, как и все уважающие себя женщины, никогда не терпит упрёков. Познакомились в две тысячи третьем. Ровно два года и два дня назад. Арестовала по нелепой случайности, а в качестве оправдания – влюбилась. Оголтело и окончательно. Такое вот неказистое знакомство двух совершенно маленьких людей в попытках жить. Вросли друг в друга беззвучно, а оттого – незаметно, и сошлись на этом. Такой крепкий и тёмный, и такая светлая и стеклянная, в целом, противоположности вполне логичны в их случае. Восполнили друг друга с такой скоростью, как умеют только языки пламени, когда впиваются в небо в своём резком слиянии и становятся ещё выше и неустрашимей в своём единстве. Беверли никогда не думала, что может любить так сильно, а Доусон в общем никогда не думал, что может влюбиться в женщину. Доусон любил ошпаренные о струны иссушённые пальцы и замятые ноты в заднем кармане джинсов. Доусон любил музыку за чувство, которое она в нём рождала, и в целом просто любил любовь. Но он никогда не любил женщин. Обжёгся о чужое сердце, и всё, теперь бесполезно что-то доказывать. Этому мелкому капризному органу в левой части груди; разговоры с ним, в частности, заурядны. Ты либо подчиняешься, либо разговор окончен. Конечно же, Доусон Келли подчинился. А Беверли поняла, что любила Доусона всегда, ещё до самой встречи как таковой, и всегда была подчинена. Ждала его, как подарок. И всё получилось. Сочлись. Что ещё нужно в этом блеклом городе в налёте из пыли и пепла, если не любовь?

***

— Уже семь. Беверли. — Как? Одеяло жмётся к груди, а в реальности – холод. Такой тревожно-упёртый. Не ноябрьский, но и не сентябрьский уже. Хочется оставаться здесь вечно. Больше никогда не работать. Взлететь в потолок и впрессовать в него своё тело, пыльно и безвозмездно. Или с ним. В его руках, одной из вен, самой выразительной и кривой. По его шее и вдоль виска. Солью по его векам. Она сходит с ума. Два дня и два года она сходит от него с ума. За час до вынужденного пробуждения в семь Беверли берёт его подушку и упитывается его вкусом в течение шестидесяти минут – единственное развлечение за весь этот будний. Как он пахнет, как он естественен в этом своём устройстве, своём заводском таланте сиять, своём природном могуществе сочетаться. Такой красивый в этой амуниции из карей своей толстокожести. Как он любит её, и как она это чувствует. Как она его любит, и как нет ничего на свете упрямей этой любви. Звери, звери, звери влюблённые. — Вот так, милая. Как всегда. — Правда, семь? Ровно? — Твой кофе на столе. Я жду тебя. Легкокрылый поцелуй в плечо. Мятый поцелуй в губы в ответ. — Дью... — Да? — Полежи со мной. Пару минут. — Бенджи заедет за тобой сегодня? — Да, всё устроено. Полежи со мной. Две минуты. Влетает в постель весом с перо, магнитится тут же, не даёт себе права отказываться. Он влюбляется в неё каждый день. Каждое утро и каждый вечер с работы. Когда Беверли остаётся в участке на ночь, ему плохо. Слушает музыку, курит в форточку, тело не позволяет уснуть. Без неё, как без кислорода. А она давно поняла, что, наверное, просто минирует этот участок постепенно своим существованием. Терпеть не может свою профессию. Что-то точно скоро произойдёт. Она чувствовала это, но пока не могла сформулировать. То ли подорвёт, то ли просто уволится. Нужен ли ей был этот юридический, или всё это просто распоряжения матери? Кто она на самом деле, если не блюститель закона? А кто он на самом деле, если не блюститель её? Она знала, что меркнет. Тускнеет на манер соцветия. Силы дезавуировались уже с концами и превратились в песок. Ей тридцать. Такая мелкая всё ещё, но такая какая-то бронзовая. И всё-таки такая мелкая. Ей, кажется, никогда не исполнялось больше семнадцати лет. Но вот, она капитан полиции. Как вообще доросла до такой вот должности? К этому ли стремилась? Кризис таранит голову, и ни кофеина, ни никотина, ни дофамина ей больше не хочется. Не нужно. Пусть только Дью продолжает окружать её аморфный остов исключительно паром, исключительно непроглядным. Отпустить сердце, как змей, и ни о чём не думать. Влюбляться в этого красивого человека каждый день со свежими, обновлёнными уникальностями. Чтобы, как кошки. Кошки, кошки, кошки влюблённые. — Может, пропустишь сегодня? — Дью... — Ну пожалуйста. Кошки, кошки, кошки влюблённые. Ладонь в талию, губы под подбородок и выдох в плечо. Затем ещё один поцелуй – умелей и доказательней. А потом ладони накаливаются, и становится жарко. Красное одеяло превращается в волны, и теперь она независима от себя. Спины-паруса и глаза-маяки. Только он и только она, и ветер в лёгких. Костры разбрасываются дровами по венам, и теперь она никуда не уйдёт. Уйдёт только тело. Беверли останется в этой минуте размером в день. Шкура обтягивается шерстью и как будто шипит. Они больше не люди. Барсы, барсы, барсы влюблённые. Но надо идти. — Дью. Кофе остынет. Прячет поцелуи в подушке и отталкивается назад. А она встаёт и вклеивается в пол оголёнными ступнями. Осталось только представить, что всё это сон, и на самом деле она всё ещё спит, в лапах своего снежного барса с намерением не то чтобы не вставать – задохнуться в этой постели. А Дью Келли встаёт медленно. Открывает окно нараспашку и хватает пластинку, больше с лекарственными мотивами. «‎Wrath Of The Math». Винил провоцирует бодрость, и день начинается. Ещё один странный день цвета окостенелого. И хочется обратно, в постель цвета красного. Но надо идти.

***

— Что сегодня? — Сплошные отчёты. Всё так однотипно в последнее время. Даже убийств никаких. — Я разрешу застрелить себя следующей ночью, если конфискуешь для меня сегодня «‎The Massacre». — Я не разбираюсь в твоих альбомах, Дью. — Говорят, самая продаваемая пластинка этого года. — Напишешь мне на бумажке. — Кертис Джексон, Беверли! — Я же говорю, я не разбираюсь в твоих альбомах. Ты помнишь, что я заказала у тебя на одной из наших первых встреч? — Тогда, когда ты арестовала меня, приняв за дилера в розыске? — Дью. Не на самой первой. — Помню я твою сонату. — Единственное, что я знаю, это Бетховен и Моцарт. Твой Курт Джексон для меня, как ещё одна солнечная система. — Кертис Джексон. — Дай мне джезву. Хочу ещё кофе. Она больше не может скрывать себя. На запястье – браслетик детства. На сердце – трупная бирка. В руке – джезва, в глазах – кружка. В лёгких летают птицы. Солнце бьёт в огромные синие глаза. Скоро к её телу прильнёт полицейский ремень, бита и табельный. Не хочет ничего из этого. Под окном стоит синтезатор. Эдакое прибежище для глаз, потому что где музыка – там моментально Дью. Её Дью. Доусон. Доу. Сон. Келли. Доусон Келли. Смотрящий на неё всегда с такой нежностью, что чувства обугливаются каждый раз, и нельзя смотреть долго. Инстинкты могут подвести. И она разольётся, как брют. Игристый, шипящий. Не станет никаких должностей и никаких коллег с автомобилями под домом в семь тридцать. Не станет ничего, кроме двух. Барсы, барсы, барсы. — С кем ты вчера разговаривала? — В смысле? По телефону? А ты как думаешь? — Как там у него? — Господи, если бы я только знала, как там у него... Звонит мне пару раз в неделю, чтобы осведомиться в моей жизнеспособности и услышать, что я не поехала головой. Молчит, в основном. Я ему говорю не молчать, а он желает спокойной ночи и обрывает связь. Вот как я должна реагировать? — Единственное, что не меняется за всё это время, так это твой брат. Поражаюсь его стойкости. — Это не стойкость. Это ребячество. Он думает, что на его плечах вся планета. Только на этой вот фикции и живёт. Просто не растёт, вот и всё. Мальчик. С идеей покорить мир. — Но ты ведь тоже была такая. — Да, но я выросла. Ушла в работу. Нашла тебя. Любовь всей моей жизни. А не осталась жить прошлым. — Думаешь, он живёт прошлым? — А чем ещё ему жить? Его малолетняя жизнь ещё более-менее сверкала какими-то красками до две тысячи третьего, а потом что? Всё же распалось, Дью. Только в его голове что-то в этом мире ещё подконтрольно. — Просто не отчаивается. — А я, по-твоему, отчаялась? Молчание расстоянием в три секунды. А потом мелкое: — Ну ладно, отчаялась. Ну немного. Ну может чуть-чуть. — Оставь ты эту третью кружку. Снова ведь расплачешься ни с того ни с сего. Кофе отпускать не решается, но в конце концов отодвигает кружку и сглатывает слюну, голову вздымает к потолку. Именной браслет скатывается к локтю. Кто она теперь? Что она теперь? И кто маневрирует жизнью правильно по итогу – она или её брат? Может быть, в какой-то момент она просто славировала от жизни, и нет в её существовании больше никакой сути? Никакой жизни? Почему Доусон, её Доусон, может как-то вертеться, дисциплинироваться, заставляться, а она такая слабая, гипсовая, тонкая стеночка цвета беж с волосами на манер факела? Почему её кровный брат такой выдержанный и улыбающийся каждый раз, как заходит к ней в дом? Почему все такие образцовые, показательные, и она одна такая огнедышащая? Может быть, просто, единственная, что не сошла с ума? Или единственная, что сошла? Этот вопрос таранит её уже несколько месяцев. Ей просто плохо. Замороженная морковь, скинутая в шипящее масло – не больно, но плохо. Пропади пропадом этот Сиэтл и всё её прошлое. Пусть всё последнее десятилетие было обычным сном. Всё это ей просто показалось. И она живёт на Майами, как всегда мечтала, без сумасшедшего брата, юродивой, безбашенной крови. Такая, какая и должна быть. Пусть всего этого никогда не случалось. И она сидит и рисует по потолку глазами свои самые лучшие версии. Доусон начинает курить, а пластинка перекручивается на следующую песню. И оставалась бы она так, будто фреска в воздухе. Всегда. Но надо идти. — Понимаешь, мне кажется, что как будто что-то идёт не так. — Что именно? — Моя жизнь. Русло. Повороты. Как будто бы в один момент руль из рук вырвался, понимаешь? — Тебе не понравился наш последний секс? Это было лучше, чем секс. Побег в космос. Две эфы; барсы там ни цента не стоили. Даже вне каких-нибудь кутежей в этот раз, честный, живой, трезвый. Как он вообще мог подумать про секс? — Нет, секс просто чудесный. Господи, Дью... Я забыла, о чём я хотела сказать. — Не расплёскивай всю энергию в утро. Семь тридцать-семь. Бенджи ждёт. — Господи, Бенджи... Бенджи Мортон был коллегой Беверли Росселлини. Офицером на побегушках. Сердцем на побегушках. Толстым и низким с самым откровенным оттенком глаз. Любви в нём было много. В нём, в целом, помещалось много чувств сразу. Беверли знала, что Бенджи был влюблён, и знала, как. Знала, что он, наверное, никогда её не разлюбит. Как она не разлюбила бы своего Дью, своего джазиста. Но ничем необычным порадовать не могла, кроме как наставничеством и кургузыми встречами на манер променадов с едкими привкусами, какие отдают только масла в фастфудах. Он работал на неё. Смотрел на неё, дышал на неё, не дышал на неё, хотел на неё, страдал на неё, жил на неё, в общем, всё. Глаза у него были огромные, и всё отражалось. Самое главное, что и Дью тоже всё знал и всё видел. Но он видел также и глаза Беверли. Её глаза были куда более убедительные в своей любви. И он даже не ревновал. Даже не косился как-нибудь чванливо или презрительно. Он знал, что Беверли была влюблена, и знал, как. Знал, что она, наверное, никогда его не разлюбит. Как он не разлюбил бы свой синтезатор и свой винил. Но сейчас, распивая с ней на одной кухне и разбавляя в кофейном пруду молочные капли, не мог порадовать ничем необычным, кроме как киваниями и перемалыванием одних и тех же вопросов с её стороны. Он видел, как она крошится. Как меркнет и стынет. Как ей тяжко проживать одну и ту же себя, и каким спасительным оказывается для неё он. В прочем, тут не без взаимностей; в их отношениях всё было обоюдно. И он отпускал её каждое утро, понимая, что и сердце своё отпускает параллельно ей. Его сердцу в ней прижилось. А тут он уже был бессилен – о ней ему или не о ней. И все его песни, все его скитания по джаз-клубам, вся виниловая коллекция, все люди, все лица вокруг него – все о ней. Суть одиночества в неустойчивости. Как и телу человеческому постоянно требуются многогранности и противоречия. Пять лет назад он жил, находясь в одной-только своей голове, а через три года уже отдаст своё единственное сердце в чужую клеть. Свой самый фундаментальный орган. Как единственную возможность всегда охранять её, белую, тонкую. Охранять и своё сердце, тем самым. Потому что в их отношениях всё было по-настоящему. Справедливость и паритет. Правда, в более глубоком смысле, нежели просто какая-нибудь равнозначность. Отношения, которые больше, чем отношения. Это было единство. Звери, звери, звери влюблённые.

***

Бенджи Мортон заезжал за Беверли Росселлини каждое буднее утро в семь тридцать. У него был жёлтый «‎Ленд Крузер»‎, голубые глаза от матери, лишний вес, тонкие губы, сухие ладони, тревожное умонастроение, намерение выситься до сержантов штата, Фэн-Шуй на зеркале заднего вида, сборник Хаксли и грецкие орехи под бардачком. Жена – как бы более легитимная – детей нет, хотя у самого отец был многодетным альфонсом с пятью разводами; сиблингов у Бенджи Мортона было много, хоть и знал из них всех в лицо он только одну. О нём рассказывать неинтересно; у него не было близких друзей, стеклянных баночек с мелочью «‎на Сулавеси», ярких брелков в ключах, посиделок в караоке-барах после восьми, двух золотистых ретриверов, нью-йоркских кепок, чайного ассорти в верхнем шкафчике, цветков в вазонах, и никакого счастья, да, у него тоже не было. Одноразовый такой. Человек-пыль. И сам это прекрасно понимал. С единственным долгом защиты семьи в виде одной формальной супруги, которую даже не любит. Безответные влюблённости стали его единственным возвращением в жизнь. Семь тридцать-семь. Беверли не спускается. Сердце чешется. Руль под руками мокнет. Он долго ждал. Он ждёт и продолжит. Он будет ждать её. Конечно же, он всегда будет ждать её. В других странных, больше бессмысленных смыслах, вне полицейских участков и жёлтых автомобилей. Он будет ждать её до последнего вздоха.

***

— Приготовишь сегодня картошку? Жареную. Свою фирменную. Поцелуй в губы в синоним согласию и отступ к двери. — До вечера. Отскочу, поищу твоего Курта Джексона. — Кертиса. Кертиса Джексона. — Whatever. — Я люблю тебя. — До вечера, Дью. — Ты не сказала, что любишь меня, в ответ. — Не проживёшь без моей любви и секунды. Возвращение на два шага назад. Вторичный поцелуй в губы в синоним признанию в чувствах. И снова отступ. — До вечера. Кошки, кошки, кошки влюблённые.

***

— Холодный октябрь. Да? — Да. Такое. Шины несутся бешено. Машина просторная и холодная. Тёплый воздух в ней расползается медленно. Бен за рулём, она на переднем. По радио манерный поп. Вены выплёвываются из рук, так ей неловко. Она как карточный домик на ветру его выдохов. Чем новым он сможет с ней поделиться? Чем новым она сможет препарировать его истории в немые возгласы шин? Чем новым оправдает свою безучастность в их диалоге? Как ещё сказать ему, что ей не нужны эти оранжевые цветы с запахом хлора, что ей не нужны подачки, намёки, конфеты с ликёром, улыбающиеся глаза в ритмы надежды, расспросы? Что ещё ей сказать ему? Он несётся в восемьдесят километров в час. Серьёзный, в очках. Он молчит и хочет её молча. Хочет её энергии. Но такой жалкий, что боится сменить курс на отель и выплавить всю свою любовь на неё. Переломать вектор вниз и разорвать её в клочья, как дряхлую парусину, истасканную небом и солью. Так она хотя бы его зауважала. Но нет, она уже знает эту сцену наизусть. Как её Дью знает наизусть всего Эрла Хайнса. Сейчас он выдвинет руль налево, обернув ось вокруг светофора, а затем скажет: — Ну, хотя бы дождя нет. — Да. Да. Да. Да. Да. Да. Но тем не менее по какой-то причине доживает мелодраму до титров и не даёт себя разжевать. Так хоть кто-то подвозит её до работы. Так хоть кто-то на её стороне в этом угловатом полицейском участке, больше похожем на ящик. И все одинаковые, такие же маленькие однопланетяне, как и она, но почему все они живы, а она мертва? Почему их тела такие рабочие-неустанные, а её – пластилиновое? Они же занимаются одним и тем же. Подписывают одни бумаги, ловят одних ублюдков, смотрят в одних ублюдков, вдыхают один и тот же прокисший воздух, а умирает она? И лицо уже больше похожее на салат. Сейчас Бенджи доест её до конца, и она снова переживёт день, витая, как воздушный шарик, и только при финише её вымоет её Доусон. День ради вечера. Вечер ради смерти. Смерть ради страсти. «‎Тогда – логично» – мыслит она и снова не поворачивается на Бена. Вдоль окна штормят ошмётки облаков цвета курения. Воздух голубоватый, но больше серый. Неугасимость Бенджи Мортона – единственное, что согревает пространство. — Как Доусон? — Нормально. Играет. Не гаснет. Варит кофе, пробуждает меня. Любит меня. — У вас всё хорошо? — Я бы сказала, лучше с каждым днём. Да. У нас всё хорошо. Как у вас со Сью? — Я бы сказал, хуже с каждым днём. Улыбка странного тона, а потом он снимает очки и откашливается в окно. — Джерри сказал, сегодня предстоит много работы. — А когда-то у нас её было мало? Работа полицейской больше не хлещет. Ей больше не сносно. Раньше она кайфовала. Теперь её глаза превратились в глаза подстреленной пумы. Раньше она жила, глотая воздух. Теперь сама стала воздухом. И всё, что вокруг – формальности. Выживание в каменном мире уродов посредственностей. Регулярная смерть на работе и регулярное возрождение в аромате своего Дью. Вот, какая теперь у неё жизнь. Стала тем, кого боялась раньше до ужаса. И ничего не может с собой поделать. Детский именной браслет подкатывается к локтю. Теперь ей становится ещё неудобней. Лишь бы доехать. Лишь бы остановиться. Или попасть в аварию и разбиться к чёртовой матери, только бы остановку. Не важно, чего бы ей это стоило. Она хочет домой. Сердце с парой бесцветных ручек и ножек. Последнее, с чем она терпеть не может смиряться, так это то, что брат её как и был, так и остаётся прав. И будет прав всегда, пока не соскочит с трассы в леса и не разобьётся о свой собственный компас. Она разбита. — Я тебе хотел кое-что сказать. — Потом, Бенджи. Потом. Мозг не варит. — Как скажешь. Не нужны ей эти признания. Она будет извиваться, но не откроет рта. Потому что держать лицо – единственное, что ей осталось. Она такая внешне скуластая, такая твёрдая. Но никто не узнает природу её скуластости. Никто не узнает, чего может стоить скуластость; что она просто выжатая, и всё. Выпитая, а оттого и кожа натянутая, как барабан. Ментально она всё ещё там, когда стоит, впитавшаяся в паркет, узнавшая о смерти матери. Забили до смерти. Даже привстать не дав с тюремной койки. Забили, и всё. Столько жизни напитывать в себе столькие годы, чтобы умереть в итоге. Как просто. Какая несложная, оказывается, смерть. Ничего интересного. Как и не было человека, просто тень. И она стоит, как тень, с газетой в руках. С братом, дышащим ей в плечо. «‎Самая известная преступница двадцатого века погибла в тюремном госпитале в результате потасовки». Стоял девяносто девятый. — Рука болит? — Нет. Всё хорошо. Смотри на дорогу. — Зачесалась? — Бенджи, всё хорошо. Просто тик. Давай помолчим немного. Именной браслет снова подкатывает к локтю, и теперь ей совсем дискомфортно. Дёргает рукой вниз, просовывает другую ладонь под обшлаг и достаёт. Побудет в кармане. Человек, надевший его на неё однажды, не захотел бы сейчас на неё смотреть. Ему стало бы стыдно. Рыженький, вязаный. Такой совершенно чистый в своей вечной юности. «‎Бьянка». Беверли Росселлини. Истеричность. Склонность к апатиям. Интроверсия. Паранойяльный тип акцентуации. В общем, та ещё песня. Беверли Росселлини была сестрой Чезаре Моро.
Примечания:
Отношение автора к критике
Не приветствую критику, не стоит писать о недостатках моей работы.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.