ID работы: 11660795

Острые грани

Слэш
NC-17
В процессе
47
Tinanaiok бета
Размер:
планируется Макси, написано 249 страниц, 16 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
47 Нравится 94 Отзывы 18 В сборник Скачать

Глава 16

Настройки текста
Примечания:
      Андрей даже не моргает, когда над бастионом раздается характерный хлопок, но тут же каждая клеточка его тела переходит в режим черезвычайной ситуации, и он взлетает на крышу за десять сотых секунды, что с его короткими ногами на грани возможного.       На подкорке сознания уже пишется поминутная раскодровка событий, и сугубо профессиональным взглядом он оценивает обстановку. Парни окружили плотным кольцом человека, упавшего на пол, но среди них Андрей не может разглядеть Лёву.       И только оказавшись рядом, он понимает, что подстрелили не цесаревича.       Александр Николаевич дрожащими пальцами сжимает ткань черной футболки Бортника, навалившегося сверху. Белая кофта с длинным рукавом в тех местах, что не были прикрыты бронежилетом, медленно пропитывается темной кровью.       Пальцы цесаревича краснее ягод рябины.       Никто не решается стащить Лёву с придавленного, явно пребывающего в шоке Умана, хотя, Андрей уверен, что тот всё равно так просто не отпустит умирающего сейчас у него на руках Бортника.       Внизу завывает сирена скорой помощи, вызванная Андреем нажатием придуманной Лёвой «красной кнопки». Как он это сделал, Звонок не помнит, но сейчас это случайное провидение вкупе с паранойей могут спасти его самого. Скорая в минутной доступности сопровождала цесаревича всё время, но поданобилась тому, кто на этом настоял.        Андрей осторожно опускается на колени с двумя слившимися в одно целое мужчинами, ни один из которых не реагирует на внешний мир.       — Ваше Величество, — Уман словно не замечает прикосновение к своей руке. — Александр Николаевич, — пальцы сильнее сжимают футболку, а нос цесаревич полностью скрывает за Лёвкиными волосами. Андрей услышал тихий шепот, но не смог разобрать слов. — Шура! — Александр Николавич резко дергается в его сторону. — Отпустите его.       Наследник дергано мотает головой в сторону, ударяясь затылком о деревянный настил.       — Шура, ему очень нужна помощь. Если ты не отпустишь его сейчас, он умрет прямо у тебя на руках. И мы уже ничего не сможем сделать.       Андрей стискивает его окровавленные пальцы в плотное кольцо, отдирая от Лёвы, и монотонная, спокойная волна начинает бежать по венам Умана, возвращая его в реальность. Он смотрит на Андрея всё еще ошалевшими огромными глазами, но всё-таки кивает, выпуская футболку и из второй руки.       И с этого момента время, мучительно тянувшееся долгие недели в столице, начинает бежать со скоростью, способной посоревноваться даже с комиксовским Суперменом — Андрей о нем знает все из проверенных источников.

***

      Тик-так. Тик-так.       Звонок думает, что за все годы их совместной работы никто из них не умер только потому, что Ян всегда был рядом.       Тик-так. Тик-так.       Они неизменно теряли шестого из их отряда, когда Яна не было рядом.       Тик-так. Тик-так.       Это стало страшной, воистину кровавой традицией.       Тик-так. Тик-так.       Когда наследнику приспичило поехать в город, Ян сказал, что останется с Максом и Борей, чтобы помочь им исполнить Лёвин приказ, допросить всех сотрудников и найти крысу.       Тик-так. Тик-так.       У стен бастиона Звонок был с десятком вооруженных до зубов людей. Но среди этих людей Яна не оказалось.       Тик-так. Тик-так.       Его собственное хриплое дыхание заглушает осторожные шаги секундной стрелки, и Звонок прикрывает глаза, запрокидывает голову и в который раз за прошедший час пошагово раскладывает всё случившееся после выстрела, чтобы не дать себе поддаться панике.       Чтобы подготовиться к бесконечным допросам, которые ждут их за стенами военного госпиталя.

***

      Глаза режет тоненькими острыми лезвиями ослепительно-белого света, и он врезается в лицо ладонями, пытаясь защитить себя от боли. Он не сразу понимает, что стоит на коленях, согнувшись, словно оплакивает чью-то смерть, склоняясь к гробу. Здесь тихо, слишком тихо и светло даже под закрытыми ладонями глазами. Он осторожно убирает руки, создавая над глазами козырек, чтобы хотя бы попытаться осмотреться. Свет слабеет, уже не режет глаза, но найти его источник он не может.       Пустота.       Он посреди белой холодной пустоты, без стен, окон и дверей, и потолок уходит так далеко ввысь, что не виднеется над головой. Есть только пол, тоже холодный и белый, на котором он стоит коленями, облаченный в странное (снова белое) одеяние. Хлопковые штаны и широкая сорочка, сошедшие с лазаретовской фотокарточки времен Второй мировой войны, на тех же нелепых завязках вместо пуговиц, смущают даже больше, чем пустота.       Он не помнит, чтобы в какой-то момент жизни облачался в подобное.       Он выпрямляет спину, хрустит позвоночником и вытягивает ноги — что-то слишком интимное всегда чудилось ему в стоянии на коленях. На колени встают, когда дают присягу Государю, на колени встают, прося прощения, на колени встают, чтобы разделить своё желание с чужим, смешать их и расплескать этот коктейль. Он не планировал ни первого, ни второго, ни третьего.       В голове тоже было пусто. Здесь, сидя в неизвестности, запрокинув голову вверх, он не может ухватить мысли за хвост. Они клубятся в голове пенистыми волнами, плещутся по краю сознания и никак не даются в руки, и он их отпускает. Море шумит в ушах, но этот звук идет изнутри, вокруг всё остается безмолвным и, наверное, пугающим своей неизведанностью, но ему не страшно. Он помнит, что о чем-то переживал, что-то тревожило и терзало его, но в бирюзовой воде, заполнившей нутро до краев, не разглядеть, что это было.       Он вдруг понимает, что среди пенистых брызг не может разглядеть даже свое имя, не может вспомнить, кто он такой. Там обрывками появляются и тонут смазанные образы, большую часть из которых он даже не успевает разобрать. Большая комната, может быть, даже больше этой пустоты, но так же слепящая глаза своим золотым убранством. Он не знает, существует ли такая комната в мире. И существует ли мир. Но эта комната вспыхивает перед глазами, режет их золотыми вензелями, и уходит на дно. Вместе с ней от него ускользают чьи-то руки, в которые отчаянно хочется вцепиться, ладони широкие, но пальцы недостаточно длинные, чтобы задеть их кончиками своих. Он смотрит на свои собственные руки, они почти такие же, но пальцы тоньше, запястье уже, и они слишком бледные, почти сливающиеся с цветом пола. Руки, ускользнувшие от него, были загорелыми.       От того, как он усиленно разгребает волны, пытаясь отыскать что-то еще, что-то, что внесет хотя бы небольшую ясность в происходящие, голова начинает гудеть совсем не приятными водными плесками.       Он прикрывает глаза, желая успокоить этот странный, мутнеющий с каждой новой мыслью океан.       — Кхм-кхм, — раздает прямо над ухом чье-то ехидное покашлвание, и он подскакивает, ведомый неизвестными ему до этой секунды рефлексами, и через секунды обнаруживает себя крепко держащим в захвате вихрастого тощего юношу. Тот вскидывает голову, пытаясь скинуть с шеи чужую руку, и смеется.       Он обескураженно отпускает нарушителя его покоя, разглядывая настороженно чужую спину в черной кожанной куртке, материал которой всё еще приятно холодит пальцы, которые он тут же сжимает в кулаки.       Незванный гость смеется, опять трясет русой копной лохматых вьющихся волос, и, наконец, оборачивается.       — Ну, здрасте, — тянет он. — Давно не виделись?       Шальные голубые глаза смотрят насмешливо прямо в душу, ныряют бесстрашно и с разбега в бурляющую воду, и он вспоминает.       Лёва тычет пальцем в чужую щеку, надеясь на то, что уткнется в зеркальную гладь, но под подушечкой мнется чужая теплая кожа.       Его кожа.       — Э, руки! — пацан отталкивает его довольно грубо, но всё еще улыбается. — Ты не переживай, Гор Михалыч, ща пройдет.       Лёва лет двадцати стоит напротив настоящего Лёвы и довольно морщит нос.       Помимо имени перед глазами закручиваются события последних недель, и Лёва сжимает виски, пытаясь перекрыть этот поток воспоминаний. Память глумится над ним, выкидывая из архивов самое темное, что только можно найти. Взрыв, точно был взрыв, а он не успел предупредить Лакмуса, и они оба сгорели в служебной машине. Но если он здесь, то и Лакмус не мог остаться там. Нет, нет, это не то, это сон, Лёва машет головой, злясь на собственное спутанное сознание. Смеется чей-то ребенок, тычет пальцем в жирных уток, Глеб шатается у ворот, Ян долго смотрит на него пристально, Инна Александровна что-то говорит, что-то важное, но Лёва не понимает, зачем ему это знать. У Виторгана трясутся руки, когда он льет перекись на рану. Кто его ранил? Ветер хлещет по щекам, свистит в ушах, и Лёве бы поежиться, но ему слишком горячо, слишком остро стоять на крыше бастиона, потому что Шура сейчаса говорит ему…       Шура!       Лёва видит Шуру через снайперский прицел, но это не его глаза, в его глазах в этот момент вовсе не холодная решимость, это кто-то чужой, кто-то жаждущий крови, кто-то, кому Лёва её не даст. Он поворачивается раньше, чем пуля покидает винтовку, но ровно в тот момент, когда остановиться чужой палец уже не может.       Кровь всё-таки была. Его кровь, не Шурина.       С Шурой всё в порядке.       — Я умер?       Он отпускает голову, всё еще беспокойную и ноющую, но пустота вокруг уже не качается и чужое (свое) лицо напротив не двоится. Сколько времени он вспоминал? Неважно.       Лёва почему-то уверен, что время здесь не имеет никакого значения.       Пацан снова смеется.       — Соображаешь, Гор Михалыч, — он хлопает Лёву по плечу, и тот давит в себе порыв сломать мелкому руку. То, что он выглядит как его копия из прошлого, еще не значит, что они теперь такого близкого уровня знакомые. — Но это не точно ещё, пару денечков надо подождать.       Пару денечков? Кома? Или он, наконец, сошел с ума?       — Может всё сразу, — пожимает плечами пацан, словно Лёва последнее сказал вслух. — Ты расслабься, Гор Михалыч, и давай знакомиться, что ли, — на протянутой ладони мазоли, мазолями светят кончики пальцев, она смуглая и уверенная, наверняка жилистая и сильная. — Меня тут все Солистом зовут, и ты тоже так зови.       Лёву называли солистом только, когда объявляли актерский состав после их маленьких школьных спектаклей и пару раз Шура орал что-то такое в микрофон в баре перед выступлениями.       Руку пацану он жмёт, и выдавливает из себя сиплое:       — Лёва.       — Тьфу, — пацан качает головой и громко цыкает. — У нас тут каждый первый — Лёва, Гор Михалыч. Вам-то уж не по статусу, ну.       — Ничего не понимаю.       Лёва действительно не понимает, где он и что за хуйню несет малой. Он разрывает рукопожатие, опуская взгляд на руки, и понимает, что пол под ногами больше не белый. Это совершенно точно старинный дубовый паркет, и Лёва помнит вот эту щербинку на одной из дощечек, это он уронил нож острием вниз, и то вошло глубоко, повредив пол. Дед тогда посмеялся, но строго наказал не играть с оружием: «Егорка, не спеши, оно тебе еще осточертеть успеет». Дед всегда говорил, что помрет, и тогда отец точно отправит Лёву по своим стопам. Дед был пророком своего времени и правда помер — Лёва едва школу закончил. В то же лето отец забрал его в Израиль.       — Мы где? — вопрос глупый, на самом деле, потому что Лёва и сам уже видит, что стоит посреди дедовского кабинета, только вот он был в нём последний раз лет десять назад, и отец мог вполне продать старое поместье маминых предков. Хотя такое не продают, но отцу-то какая разница, это же не его семейное гнездо. Оно мамино и Лёвино, не его.       — Дома, Гор Михалыч, — пацан опять пожимает плечами, словно эта его дебильная нервная привычка, но Лёва за собой такую не припоминает. — Знакомиться пойдем? Или тут еще посидите?       — Пойдем, — может быть, пацан его приведет к кому-то, кто будет более конструктивным и менее раздражающим собеседником, и станет чуточку яснее.       Если он умер, то пацан может сейчас отвести его к деду. Было бы славно, думает Лёва. Мысли о собственной смерти не пугают — он, в общем-то, в ней уверен, он её ждал. Его удивляет только этот странный (загробный?) мир и его слишком молодой двойник со слишком уж кричащим именем, только и всего.       Смерть не пугает и не удивляет. Смерть радует.       — Гор Михалыч, ну улыбнитесь, — пацан весело скачет по лестнице, которую Лёва тоже отлично помнит из детства, и болтает без умолку. — Вы учтите, пугать местных обитателей своей мрачной физиономией не надо, они и так уже настрадались, знаете ли. С вами жизнь не сахар, — последняя фраза уже не звучит так непринужденно и весело, и Солист косит на него взгляд из-под пушистой челки, кричащий буквально о чем-то, чего Лёва еще не догнал.       — Ты прекращай, — бурчит он. — Меня так никто не зовёт. В смысле жизнь со мной?       — Эт пока, — беспечно отмахивается Солист. — Пару лет, и вас иначе звать и не будут. Вы же большой человек, Гор Михалыч. Будете, — он машет головой, будто Лёва без этой навигации не разберется, как по коридору дойти до малой гостиной — в том, что его ведут туда, он не сомневается. — В смысле жить в твоей голове. И убить тебя, неосознанно, нечаянно, — последнюю фразу он пропевает, попадая во все ноты, выводит чисто и уверенно, потому что он музыкант, он певец, он солист, и он точно жил в Лёвиной голове или где-то рядом с ним, слушал песни вместе с ним. И пел.       Они еще идут по коридору, но Лёва уже понимает, что он не в старом поместье, он блуждает в своей голове в компании своего воспоминания, одной из своих личностей, и если присмотреться, то можно заметить, как сквозь пацана проходит солнечный свет, заливающий коридор. Он нереальный, пусть Лёва и успел его потрогать, он прозрачный, не настолько, чтобы просвечивал интерьер, но достаточно, чтобы выдать себя под прожекторами.       — Так я мертв?       — Нет, я бы так не сказал. Ваше сознание скорее помойка, чем чистилище, Гор Михалыч. Хотя одно другого не исключает.       — Какой ты…       Пацан не дает ему договорить рвущееся наружу «маленький уебок»:       — Дерзкий? Невыносимый? Живой? — улыбается довольно, словно на вручении похвальных листов ученикам начальных классов. — Я — всего лишь вы, Гор Михалыч.       Он не Лёва, он абсолютно другой — шумный, яркий и действительно живой, хоть и пропускает через себя солнечные лучи. Лёва, как бы сильно ему не хотелось, помнит каждую свою встречу с этим пацаном. Много лет назад. В пыльных зеркалах маленьких гримерок, переделанных из подсобных помещений, не иначе. Приглядеться — и можно увидеть подкрашенные глаза, расширенные зрачки и подрагивающие от нетерпения кончики пальцев. Солист и Лёва не имели ничего общего сейчас, но этот щуплый заносчивый рокнрольщик считал иначе, и имел на это полное право — выстрадал его многолетним заточением в одном с ним сознании.       — Это не заточение. Это ссылка, — качает головой Солист. — Ты сослал нас сюда, закрыл на тысячу замков и забыл, но мы помним, как ты нас уничтожал.       Если сейчас за спиной вырастут жаждущие отомщения тени, Лёва не удивится — пацан сверкает чернющими глазами, которые он тоже видел в зеркале, но не так давно. Совсем недавно.       — Вас?       Сколько еще своих субличостей Лёва вытолкнул за пределы сознания, чтобы выжить? Он стер их все сразу или они появлялись тут по мере ненадобности? Когда здесь появился Солист? В день, когда Лёва разбился? Или когда сжег захваченный с собой молескин? Справедливости ради, там было не так уж и много написано — накануне он начал новый. Могли кривые строчки для пары новых песен стереть Солиста, выпихнуть его в старый надежный дом без выхода? Вряд ли. Могло ли это сделать Левино желание избавиться от всех своих слабостей и желаний? Определенно.       — Пошли, — впервые пацан звучит так недружелюбно и колюче, не фырчит притворно, словно еж, а сразу тычет иглами в бочину. — Только не дергайся там, словно это ты здесь жертва обстоятельств.       Хочется спросить, с херов ли пацан ставит условия, если командует парадом тут последняя версия Егора Бортника — очень важный Гор Михалыч, с его слов, но Лёва не спрашивает. Он сошел с ума, но еще не до такой степени, чтобы бороться за власть в своем собственном сознании с собой же.       Точнее, с лучшей версией себя.       Еще точнее с той версией себя, которая в отличие от него дышит полной жизни грудью, как бы это ни звучало.       Он помнит, каким свободным и всемогущим чувствовал себя на сцене. Помнит, как много ему давала музыка — образы приходили к нему по ночам, и он не мог не писать, не мог не петь, не мог не брать в руки гитару. Он жил этим. Да, он точно был живее, чем когда-либо, когда они с Шурой дошли, наконец, до тихого, но все же заявления о своем творчестве. Лёва садился перед выступлениями на сцену, незаметно от других здороваясь с ней широко раскрытой ладонью, царапая привычную кожу о грубые полы. Он мог сидеть на ней часами после, и совершенно неважно, в каком ссаном баре или дышащем на ладан ДК они, загримированные до неузнаваемости, выступали. Она говорила с ним, рассказывала ему свои истории, а он — выбалтывал свои, всегда несвоевременные и странные. Он писал песни, а через несколько месяцев или пару лет эти строки выходили на улицы города и становились реальностью. Шура не замечал, может быть, но Лёву это порой пугало. Он писал о том, чего еще не было, но что обязательно случалось, и это делало его счастливым, пусть и горчило душевной драмой.       Свет проходит сквозь Солиста, рассекая мрак над прошлым, и Лёва смотрит на себя прежнего заново, не сопротивляясь затапливающей тоске. Он впервые за долгое время не борется с эмоциями и не гонит их — если не после смерти, то когда еще ему их проживать? Отчаянно хочется отмотать назад, поменяться с Солистом местами и вернуться туда, на пыльную сцену, чтобы все странные образы, наконец, сложились в строчки одной понятной песни. Может быть, тогда он поймет, что это значит, и куда ему идти.       А пока он идет только за Солистом, ведущим его по коридорам, которые уже начинают петлять.       Он не знает, кто еще остался там, в тумане, из которого пришел Солист, и это даже немного пугает. Его собственные призраки вчера, от которых таблетками не спрятаться. Он чувствует себя так, будто идет на странное свидание с самим собой, только этот «сам собой» абсолютно ему не знаком, но его знает как дважды два, словно он совсем бесхитростная бульварная книжонка, перечитанная вдоль и поперек. Они его знают, а он не знает ни себя, ни их.       Они плутают по этому безумию, пока не останавливаются перед непримечательной добротной дверью, которую Солист распахивает с пафосным видом. Но Лёва успевает только мазнуть взглядом по интерьеру, и все вокруг исчезает.

***

      Стены в больнице бледно-голубые, с грязными разводами чьих-то подошв у бесконечных дверей. Смазливая медсестра за стойкой обеспокоено кидает на них взгляды, не решаясь выпроводить из отделения, а потом и вовсе уходит, стоит Звонку шепнуть ей что-то убедительное, склонившись к стойке, укладываю на ту автомат.       В самом крупном военном госпитале страны стоит пугающая тишина, в которой эхом разносятся шаги из дальних коридоров. Маленький телевизор на стене беззвучно мелькает кадрами отечественной мыльной оперы. Небольшой холл залит дневным светом, пробивающимся сквозь закрытые жалюзи. К окну то и дело подходит Звон, напряженно выглядывающий что-то на горизонте.       Но для Шуры не существует ни телевизора, ни мнущихся на соседних креслах парней, ни медсестры, пугливо рассматривавшей тяжелые автоматы, перекинутые через обтянутые черной плотной тканью плечи. Весь мир свелся к свисту в ушах, навалился пеленой на пространство, оставляя видимой только белую пластиковую дверь, которую захлопнули перед его носом больше часа назад.       Лёва, бледный, изгвазданный кровавыми отпечатками чьих-то рук на безмятежном лице, в себя так и не пришел.       Ян несколько раз осторожно предлагает Шуре отвезти его во дворец. Бесконечные звонки от отца (наверняка, по этому же поводу) Шура просто сбрасывает. Минуты здесь тянутся мучительно долго, но Шура не позволяет себе сорваться в истерику, потому что где-то там, в обжигающем свете ламп на операционном столе Лёве гораздо хуже. От него сейчас требуется только ждать и не мешать, и Шура ждет, вслушиваясь в собственное дыхание.       Вдох-выдох. Глубже. Вдох-выдох.       Собственная толстовка бросается в глаза темно-бурыми пятнами засохшей крови. Шура прикусывает щеку изнутри, раскачиваясь в стороны, впадая в транс, теряя связь с реальностью, и ожидание становится туманом с редким проблесками света.       — Ваше Высочество, выпейте воды, — в поле зрения появляется Андрей, мягко разжимающие его кулак и вкладывающий в него высокий стакан, который единожды вздрагивает в Шуриных руках и затихает.       Шура пьет автоматически, но с каждым новым глотком становится легче.       — Спасибо… — он мешается, теряя слова. — Простите, не могу вспомнить ваше звание.       Ему было бы неловко, окажись они в другой ситуации, потому что Звонков вызывает у него какое-то устоявшееся уважение, основанное только на удовлетворенно вибрирующем чутье.       — Андрей, Ваше Высочество, просто Андрей.       Шура прекрасно понимает, что означает это просто представление, и пружина, затянувшаяся в груди, понемногу начинает ослабевать. Андрей буквально говорит ему: «ты не один», и от этого воздух в легкие проходит легче.       — Какие у него шансы?       — Могло быть и хуже, — Ян неопределенно мотает головой, совсем не внушая доверия.       — Оптимистично, — Шура хотел бы, чтобы иронии и сарказма в его словах было куда больше, но словно со стороны слышит жалобные нотки в ломанном голосе.       Он так устал за него боятся и держать при этом лицо.       — Надо было раньше об этом думать, сука, — Лакмус, насильно усаженный Звонком на пол, рычит из своего угла с такой ненавистью, что могло бы быть страшно.       Шуре не страшно. Даже если никто не удержит Лакмуса, и тот задушит его голыми руками — не сейчас. Он даже понимает разрывающий его гнев, который кроме как на нем, выместить не на ком. Но Шуре плевать, что тот о нем думает, плевать, в чем обвиняет — он со всем этим справляется сам.       Звонок что-то говорит, успокаивает непонятно кого, но комментариев больше не поступает. Шуре даже жаль — они разбавляли тишину.       — Так всегда, — Николенко вдруг смотрит на него с идеально-отзеркаленной эмоцией, Шура словно делит с ним свою пугающую боль. — Когда подобное случается с кем-то, воспринимается как должное. А когда жизнь потихоньку вытекает из твоего родного человека, спокойным оставаться не получается. — Никогда с таким не сталкивался.       Шура никогда в жизни не вляпывался в подобное дерьмо, даже рядом с таким не стоял. Он вспоминает, что когда-то, в какой-то совершенно другой жизни Победа рассказывала ему о том, что пришлось пережить Лёвчику, чтобы выжить в мире, куда с радостью засунул его отец, но этот мир так и оставался картонной картинкой из книжки. Шура не был глупым и наивным, Шуру всегда достаточно показательно стремились макнуть в самую вонючую грязь этого мира, чтобы чему-то научить, показать, как оно, на самом деле. Но еще никогда в жизни ему не приходилось сидеть в пропахшем хлоркой помещении, каждый сантиметр стен которого давит на череп беспросветными перспективами конца.       Когда умер дед, маленький — тогда еще совсем кроха — Шура не мог успокоится, несколько часов разрывая тишину отчаянными криками, закашливался от слез и давился соплями. Отец сел рядом, положил тяжелую ладонь на трясущуюся макушку, и твердо припечатал:       — Как бы близко не была смерть — тебе должно быть плевать. Она сама разберется, кого забрать, а кого оставить — твое дело её не бояться.       Возможно, глубина смыслов в этой фразе была поражающей, но мелкий Шурик понял только то, что ни в коем случае никто не должен видеть, как смерть близкого человека выбивает фундамент из-под твоих ног.       И смерть с тех пор его не волновала — ни на многочисленных похоронах, на которых ему доводилось бывать — он хоронил братьев в Австралии, по-христиански бросая горсть земли на крышку гроба, безразлично провожая каждый взмах лопаты стеклянным взглядом. Его не пугал взрыв собственной машины — смерть прибрала бы его к рукам, если бы того хотела.       А сейчас ему до одури страшно — ждать, слушать тикающие часы и чужое дыхание, думая о том, что Лёва уже, может быть, не дышит.       Он самый бездарный ученик, какой мог бы быть у его отца — он не усвоил ни один урок. Его хватает только на то, чтобы не трястись блядским листиком на ветру, и не завывать на всю больницу от страха, щупальцами сковавшего горло.       — Это не первый и, я уверен, не последний раз в его жизни, — Ян с успехом дорогого радара улавливает всё то, о чем Шура думает. — Но он справится.       — Когда от тебя ничего не зависит, можно сойти с ума. Для меня всегда было важно быть полезным — вот, смотри, я такой замечательный, решил все твои проблемы, я тебе точно нужен. А с тех пор, как мы встретились вновь, я понимаю, что не могу помочь ему ничем. И сейчас, когда я хотел бы сделать хотя бы что-то, я не могу ничего — только протирать штаны в коридоре.       Шура отчего-то точно знает, что с Яном можно об этом говорить, можно быть откровенным и предельно честным. Ему кажется, что еще секунда тишины, и эти мысли разорвут его, как взрывом разорвало на части ту проклятую машину.       — Я вам как почти врач могу сказать — люди борются за свою жизнь в десятки раз сильнее, когда им есть к кому возращаться.       — В этом-то и проблема, — Шура пожимает плечами.       Он совсем не уверен, что Лёва хотел бы вернуться в этот мир — где у них всё вот так, где у него всё вот так. Где нет никакой надежды, что когда-то будет иначе.       — Он сильный, — Ян сжимает его руку, осторожно вытягивая из мрачных мыслей. — Сильнее, чем сам думает. Знаете, принято считать, что это врачи борются за жизнь. Но это не так. За его жизнь сейчас все борются, и я, и вы, и его мать, а он — во главе войска.       Шура не знает, что на это ответить, но уверенный тихий голос Яника, твердо уверовавшего в то, что говорит, укрывает плечи тонкой вуалью надежды. Шура косится в сторону, на забившегося в угол Борю, сложившего руки поверх автомата, рассеяно раскачивающегося и бормочущего что-то себе под нос.       — Что он делает? — тихо, чтобы не привлекать к своему вопросу внимания, спрашивает он у Яна.       — Молится, — Николенко развернувшаяся картина не удивила, кажется, ни на секунду.       — Верующий? — Шура почему-то с трудом может себе представить кого-то из их сферы деятельности, искренне верующего в Бога и пытающегося отмолить свои грехи. Он хоть и знает, что такое случается довольно часто, всё равно не понимает, как люди, умывшиеся кровью, планируют искупить годы Ада бесконечными молитвами.       — Он нет, — качает головой Ян. — Лёва да.              Шура даже знает, как Лёва к этому пришёл. Шура помнит и стену плача в Иерусалиме, и потрепанный Ветхий Завет на прикроватной тумбочке, и появившийся после всех религиозных поисков внутри себя маленький крестик на черной нитке.       — Я ни одной молитвы не знаю.       — Просто не было повода узнать.       — Ты был там, ты видел его… — Шура не знает, о чем хочется спросить.       Яник вышел из операционной сколько минут назад? Как долго он там был? Шура теряется во времени, словно тысячу лет назад он отпихнул вставшего у дверей операционного коридора медбрата, вшырнул его в стену и пообещал, что каждый из них подохнет, если Лёва не выкарабкается оттуда живым. Тысячу лет назад Ян вошел в освободившийся коридор и скрылся в операционной, в которую его так самоуверенно не хотел никто пускать. Что было там, за этими массивными дверями? Сколько он пробыл там и что успел сделать?       — Он справится. Он сильнее, чем думает, гораздо сильнее, Ваше Величество.       — Шура, просто Шура.       Ян не говорит Шуре о том, что сердце Бортника остановилось в очередной раз, когда он закрыл за собой двери. Встревоженные врачи подносили к его груди дефибриллятор, когда на солнечное сплетение легли немытые Яниковы руки. Времени мыть их и облачаться в стерильное не было — они теряли его, он ускользал из этого мира, наверняка намеренно, уперто, и Ян успел только ухватить его за ногу, остановить на мгновение. Он лечил его сотни раз, затягивал раны и успокаивал бушующую голову, но еще ни разу ему не приходилось изо всех сил тянуть на себя жизнь, намеревшуюся завершить свой путь. Лёвина жизнь была упрямее его самого, и Яну оставалось только взывать к памяти, пытаться образумить его, потому что дело было не только в засевшей пуле и потерянной крови, вся соль была в утраченном смысле, а он не был философом, чтобы вести эти долгие разговоры.       Какие высшие силы помогли ему в тот момент, он не знает, но точно не его собственные. Сердце завелось, жизнь, обиженно дернув плечом, согласилась остаться в тощем теле, и Ян упал на колени у операционного стола, с трудом отползая к выходу. На большее сил уже не осталось. Там было не до разговоров, но даже если врач, посмотревший на него с каким-то испуганно-благодарным пониманием, насторожится после, это будет неважно. Важно только то, что упрямое Лёвино сердце снова забилось в простреленной груди, даря им всем надежду на счастливый исход.       — Вам нужно успокоиться. Тебе нужно успокоиться, Шура, — Яник не раз слышал сбивчивое «Шура», когда Лёва бредил по ночам, и вот теперь пришел его черед взывать к Уману так.       — Я до сих пор слышу, как ухает его сердце и чувствую, как кровь заливает легкие, хотя её наверняка уже откачали, — истерика подступает, выходит в самый центр сцены, расставляя оборудование в его сердце.       — Смотри на меня, — Лёва появляется так же внезапно, как исчез, и требовательно вцепляется пальцами в его дрожащий подбородок. — На меня.       Его голос спокойный, уверенный, он тащит Шуру на поверхность, но Шура всё еще слишком слабый, чтобы так просто за ним пойти.       — Я здесь, я рядом. Просто смотри на меня, — снова повторяет Лёва, не разжимая пальцы.       На секунду становится больно под крепкой хваткой, но эта боль живая, отрезвляющая, и Шура, наконец, смотрит.       — Все закончилось, — Лёва смотрит непривычно мягко, заботливо, и пальцы потихоньку разжимаются. — Всё хорошо, всё хорошо.

***

      В коридоре начинается какая-то возня, сопровождающаяся негромкими спорами. Шура даже не сразу это замечает, но Боря прерывает молитву, поднимаяся на ноги с автоматом на изготовку, и внезапная тишина в вестибюле выводит из транса. Четыре человека в черном, которым выпало в этот час быть с Шурой и этим тревожным ожиданием, ощутимо напрягаются — раздуваются ноздри Лакмуса, сжимаются кулаки Звонка, и Яник, сидящий к Шуре ближе всех, закрывает его своей спиной.       Спор в коридоре становится громче, и Шура, наконец, может разобрать злое:       — У нас приказ!       И не менее агрессивное:       — Да мне поебать на твои приказы! Пусти, или я тебя пододвину, — сказанное знакомым встревоженным басом.       — Пустите, пустите его, — у Шуры нет сил докричаться, но его слышит Ян, и этого достаточно, чтобы через пару мгновений тот распахнул хлипкие больничные двери, пропуская в их зал ожидания всклокоченного Виторгана.       — Сука, понаставят идиотов, — ведомый злостью, он продолжает бурчать себе под нос, но замолкает, окинув взглядом по-прежнему напряженных парней. — Опусти автомат, Борис, — просит он, поднимая руки. — Свои.       Шура не знает, по какому принципу они сейчас определяют стороны, но не может с Виторганом не согласится — сейчас они друг другу «свои», и он впервые рад видеть эту пухлощекую рожу, чье присуствие даже отзывается в груди слабым теплым толчком.       Шурик поднимается на ноги, чтобы хоть как-то поприветвовать Максима, но не успевает даже рта открыть — его сгребают в крепкие объятия две огромных руки и прижимают к твердой груди, вышибая воздух.       — Живой? Живой, — снова бормочет под нос Виторган, трепя его за плечи, а Шура неожиданно для самого себя вцепляется в чужую спину, выдыхая в потную футболку и едва не всхлипывая.       — Живой.       — Операция еще идет? — грубые пальцы осторожно гладят непривычно покорную Шуркину голову, успокаивая то ли его, то ли себя.       Шура кивает, врезаясь носом в плечо, снова выдыхает и не может сдержать себя:       — Это я виноват, я потащил его туда, я…       — Я знаю, я знаю, — Виторган рук, вопреки ожиданиям, не разрывает, продолжая гладить по волосам и прижимать к себе. — Это сейчас не важно, Шура, он придет в себя, и ты скажешь ему все свои бесконечные «прости», но сейчас это не важно.       Шура с ним не согласен — это важно сейчас и будет важно всегда. Он подверг опасности не только себя, он подставил под пули Лёву, ведомый дурацким детским порывом поговорить наедине с небом, которое к ним вообще не благосклонно, и стоило думать в первую очередь об этом, а не о том, что его жалкие слова перевернуть их жизни к лучшему. Ничего не стоит того, чтобы Лёва сейчас лежал в свете операционных ламп и боролся за жизнь, даже пресловутые «они» не имеют никакого значение в соотношении с его дыханием, живым и здоровым. Пусть он не будет с ним, пусть он будет за тысячи киллометров, но будет жить и радоваться, наконец, этой жизни, не думая о Шуре и не вспоминая, через что ему пришлось из-за Умана пройти. Когда он придет в себя, Шура заставит себя отпустить его, даже если самого изнутри сожрет эта потеря.       — Не важно? Он там умирает, и совершенно неважно, из-за кого?! — Лакмус врывается в его мысли, в это минутное спокойствие, подаренное уверенным голосом Виторгана, и Шура скорее видит, чем чувствует, как начинают трястись собственные плечи. — Если бы не он, ничего бы не было! Всё было бы хорошо, как было до его возвращения. На черта вообще беречь его никому не нужную жизнь, если она ему самому не нужна?! Лучше бы он…       — Осторожнее, мальчик, — Виторган остраняет Шуру, заводя себе за спину безвольной куклой, закрывая весь мир. — Ты уже наговорил себе на статью, а наделал — и того больше. Да, не важно, из-за кого Лёва пошел на чертову крышу. Гораздо важнее, что никто не удосужился обеспечить им безопасность. Не знаешь, кто проебался с приказами?       Шура не думал об этом, ему и сейчас плевать, почему с ним в крепость поехал один лишь Звонков со штатной охраной, не важно, чем были заняты остальные, не важно, были ли на то особые причины. Важно, что он проебался сам. Но Виторган так не считает.       — Я.       Лакмус сдувается, его «я» звучит уже не так яростно и уверенно, как обвинения в адрес цесаревича, и Шура слышит, как хмыкает Виторган.       — Так может не тебе кидаться приговорами? Если так сильно рвет башню от чувств — поезжай в поместье, готовься к допросам. Если готов собрать сопли и ждать со всеми — закрой рот и сядь.       Больше Максим на Лакмуса не смотрит, ответа не ждет, разворачивается к Шуре, снова обхватывая ладонями плечи:       — И ты соберись, — это он говорит уже тихо, только для Шуры. — Ты ему сейчас нужен, ты и твоя чертова любовь. Возьми себя в руки, потом будешь сыпать пеплом голову, — он поднимает Шурину голову за подбородок, цепляясь двумя влажными от волнения пальцами. — Давай, Уман. Я с тобой.       Шура кивает, благодарно сжимая руку на своем плече.       — И сядь тоже, — улыбается Виторган, понимая, что Шура, отойдя, припомнит ему этот приказ. — Сядьте все, — он обводит парней взглядом. — Встали, как на панихиду.       Напряжение лопается, возвращается привычное уже тягучее ожидание, в котором тает враждебность, и они правда все садятся — Виторган теснит Шурика на лавке, притираясь широким плечом к его костлявому, оставясь рядом, молча переживая с ним всё, что сейчас внутри бушует.       Лакмус скрывается в своем углу, мрачный и серый, как безнадежные панельки спальных районов.              Когда тишина выравнивается, больше не прерываемая шумными рваными вдохами, а мыльная опера на экране сменяется выпуском новостей, Звонок решается. У них слишком мало времени, им нужно собраться, даже если сейчас рядом нет человека, который хлопнет в ладоши и скажет «итак, господа».       — Мы должны договориться о показаниях.       — Сейчас? — вскидывается Лакмус, но уже не так яростно и громко, как возмущался полчаса назад, осаженный правдой.       — Другого времени у вас не будет, — пожимает плечами Виторган, и Шура едва не падает ему на колени, успевший растечься по его плечу и расслабиться. Его раздражает и этот разговор, и все эти люди внезапно снова начинают раздражать, но он понимает, что дело не в них — дело в ситуации, в которой не один из них не хотел бы оказаться, но стал самым активным участником. — Как только закончиться операция, сюда приедет и ГВСУ СК, и госбесы, и поболтать вам уже никто не даст.       — Почему они еще не приехали? — это интересный вопрос, Шура готов даже похвалить Борю за него, но никто не оценит иронии, и никто из них, видимо, не понимает до конца, в какое дерьмо они вляпались.       Дело было вовсе не в охране наследника престола, дело в семейных расприях и кровных счетах, а они, к их пока еще неосознанному сожалению, оказались в эпицентре этой истории про нежелательные родственные связи.       Конечно, ему самому стоило раньше задуматься о том, под какой удар Лёва подставил сам себя, когда согласился. Какую ловушку ему приготовили заботливые отцовские руки с дозволение рук отца Шуриного. Но эта мысль приходит в голову только сейчас, и мысли становятся кристально чистыми в одно мгновение — вот это, время, когда всё будет решаться секундами, когда любое слово будет разыграно карточными шуллерами за этим столом судеб и жизней. Они оба — марионетки, они оба - орудия, они оба стали удобным инструментом для того, что их родители добились того, чего желали годами. Лёва здесь был не только для того, чтобы Шура спокойно гулял на поводке и не устраивал скандалов. Шура здесь был не только для того, чтобы принять отцовские дела, пока тот не сдал окончательно. И это было грязно, нечестно, обидно, и поднимало такую волну злости, от которой ты не бежишь ломать дрова, а выжидаешь и расчетливо выверяешь шаги — твой ход, мой ход, шах и мат.       — Потому что если Лёва не выживет, то всё повесят на вас. А если Лёва выкарабкается, то из вас выбьют те показания, с которыми его можно будет успешно не только посадить, но и…       Шура, если такой расклад, готов сыграть по-настоящему.       — Не если, а когда, — говорит он, не оставляя всем выбора между верить и не верить.       Лёва выберется, поэтому сейчас они должны решить, что, как и кому сказать, чтобы вывести его из-под удара, пока игра еще условно остается честной.       — Он — сын министра обороны, буквально, нахуй, второго человка в стране, что они хотят на него повесить? Предотвращенное покушение? — Лакмус злится снова громко, найдя выход своим эмоциям в лице каких-то призрачных лиц с газетных страниц, только остальные не вторят ему — что-то в словах Виторгана, в его интонациях не позволяет им усомниться, что даже такое бредовое обвинение возможно, если сильно захотеть. И что этого сильно хотят.       — Будь потише, второй раз тебя прошу, — Виторган по-прежнему сидит к ним спиной, не оборачиваясь на эти слишком эмоциональные реплики, и создает впечатление непробиваемой глыбы, сожравшей на своем веку тонны и не такого дерьма, но Шура видит, как его широкая ладонь прижимает его же бедро, чтобы нога не тряслась. — Это долгая история, но, поверьте мне, больше всего на свете второй человек в стране хотел бы избавиться от Лёвы навсегда.       Шура знает — это правда. Шура знает, что это желание разделяют и его родители. И что их план невероятно гениален, если он сам даже не думал об этом. Так просто оказалось сыграть на чувствах собственных детей во благо Империи, а те и рады. Шура, вернувшийся из Австралии и абсолютно не желающий иметь с властью ничего общего, принимает дела, не пытаясь сабботировать процесс — потому что рядом Лёва, и это плавит мозги, заставляет не обращать внимание на то, что усиленно скрывают от его глаз. Заставляет поддаваться манипуляциям, действовать на смоделированных эмоциях, терпеть и быть тут, потому что иначе их снова разделят. Лёва, собранный с трудом по кусочкам, теряет голову от навалившегося на него прошлого, допускает очевидные ошибки, и вот уже в следующее мгновение становиться не только заложником ситуации, но и в прямом смысле — заложником в руках Шуринных кукловодов. Если они упекут его за решетку, но заставить Шура жениться, подписать все нужные документы и спокойно дожидаться смены власти (звучит ужасно, если подумать, что та связана с буквальной смертью его отца), не пытаясь уже сейчас что-то менять в этой стране. Если они упекут его за решетку, то там, в какой-нибудь изощренно сырой и холодной камере без всякого вмешательства, разумеется, может случиться всё что угодно с Лёвиным организмом — одним ударом двух зайцев.       Послушный наследник, готовящийся принять престол, и изолированный сын министра, не мозолящий больше глаза и не порочащий репутацию, но остающийся отлично работающей ниточкой, дергая за которую, от куклы можно добиться чего угодно.       Они чертовы гении, безусловно, а еще уебки и сволочи, только Шура забыл и о первом, и о втором, и о третьем — как хорошо, что у них всё же есть Виторган, проживший в этой системе чуть больше, чем он и Лёва, и смотрящий на все трезвым взглядом.       Шура бы сплюнул на пол, но это было бы слишком — сейчас никаких слишком позволить себя нельзя. Сейчас только голый расчет и холодное ожидание — они не должны проиграть.       Лёва всё еще там, в операционной, всё еще на грани жизни и смерти, но Шура не собирается уступать его не старухе с косой, ни собственному отцу, ни, тем более, Михаилу, мать его, Бортнику. Всё становится предельно ясным, четким, и внутри просыпается что-то неведомое до этого дня — какие-то скрытые силы, ждавшие годами своего часа. Он всё же сын своего отца, его растили для всех этих грязных подпольных интриг, и у него еще есть шанс самому себе это доказать.       Остается только уверенность в том, что тяжелые времена уже наступили, и им в кратчайшие сроки нужно успеть к ним подготовиться, и если для этого нужно объединитсья с Лакмусом и Виторганом, Шура объединиться.       Их выгнали из песочницы, но на площадке для взрослых есть, на кого положиться в случае провала, но и тот не случиться, потому что Шура уже сейчас себя не узнает — да, руки еще дрожат от страха, да, ком в горле никуда не делся, как и истекающий кровью Лёва перед глазами, но теперь он понимает, что всё это время был на ринге и успешно проигрывал. Шура не очень любит проигрывать, Лёва не любит это еще сильнее, и они просто обязаны справиться.       А пока Лёва там ведет свою войну, Шура здесь должен держаться за двоих.       Пришло время встряхнуть эту страну с её блядской системой власти, этих охуевших от вседозволенности людей, и показать скрываемые годами зубы — он перегрызет глотки им всем, даже если собственный отец встанет перед ним и будет пытаться остановить.       Хотели достойного наследника и хорошего правителя — они его получат.       — Поэтому, мальчики, мы все сейчас напрягаемся и восстанавливаем картину событий, а после — оставляем только то, что поможет прикрыть и ваши, и Лёвину задницы от грядущего гнева небес, — он хлопает в ладоши, оборачиваясь наконец на сидящих позади гребанных спецагентов, и видит в их глазах немое удивление, почти шок, и улыбается.       Они все ещё плохо знают, кто такой Александр Уман. Они еще не знают, на что он способен ради Егора Бортника.

      

      
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.