***
Женщина появилась у фонтана ровно в полдень, вместе с наконец вышедшим из-за туч солнцем. Она улыбалась, улыбалась, но без радости. Не очень приятно было видеть эту улыбку. И ее никто, кажется, совсем никто не видел. Никто, кроме меня. И она видела меня. И шла именно ко мне. Нет, никогда я не был трусом, но мне отчаянно хотелось скрыться от нее. У нее с собой было что-то. Не материальное, но тяжелое. Не печальное, но болезненное. Оно было правдивым, это ощущалось в воздухе, и оттого жгучим. — Мальчик, чей дар нести правду, как не стыдно тебе отдыхать? — спросила женщина. — Как можешь ты сидеть здесь, оставлять свой голос бесполезным, бездействующим? — Разве он бездействует? — ответил я, как только мог тихо, чтобы ничего не случилось. — Ведь я пою каждый день, и… — И голос твой несет лишь красивые звуки, не правду. Судьба твоя в том, чтобы менять все. Ты тот, кто может помочь лишенным речи, лишенным честности, справедливости. Нет, мальчик, судьба твоя не была в том, чтобы помочь одной стране, успокоиться и стать знаменитым. Судьба твоя в том, чтобы странствовать. Странствовать и помогать всем, кому это нужно. А иначе не видать тебе истинного счастья, настоящего своего приюта, родной своей души. Она ушла, но и я уже не мог сидеть на месте. Справедливость ее слов, верность замечаний… нет, не было мне такого уж покоя здесь, счастья. Хотелось чего-то, и теперь-то я знал чего. Только как же сложно было решиться покинуть все то, к чему привык. Всех, кого считал друзьями… Но я был полон решимости. В тот раз путешествие привело меня сюда, и я не пожалел. Не пожалею, значит, и о других путях и местах.***
Уходить глухой ночью, не сказав и слова друзьям — да, это бесчестно. И оставленная записка ни капли не оправдывала моего поступка. Я знал, знал, что не должен так поступать, а все же — поступил. Сбежал. От всех этих людей, для многих из которых я стал символом освобождения. От тех, кому каждое утро приходилось посвящать песню, чтобы они проснулись. Тех, кто готов был слушать, принимать у себя… Именно от этих людей я уходил. Даже точнее, убегал, покидал их навсегда. И как ни странно, мне было от этого так легко и так радостно, что за пределами города я не смог сдерживать счастья. Давно я не пел с таким чувством, таким наслаждением, давно, а может — никогда. Ведь теперь не было стен, никаких, совсем никаких. Стен города, стен домов, которым я мог повредить. Стен моего вечного мучительного детского страха — страха дать своему голосу полную волю, страха, заставлявшего меня молчать или говорить шепотом. Не было и иных, кажется, ранее не давивших. Стен злости, обиды, негодования, беспокойства… Ничего этого больше не было. Радость наполняла грудь, вырывалась из нее, но чем большее ее вырвалось в воздух, сотрясая его, тем больше ее становилось внутри меня. Хотелось теперь лишь встретить того, с кем можно было бы этой радостью поделиться, но этот кто-то быстро оглох бы, встреть я его. И потому, я понимал — путешествие мое началось самым лучшим из всех возможных способов.