ID работы: 491877

Before the Dawn

Слэш
NC-17
В процессе
3191
автор
ash_rainbow бета
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 2 530 страниц, 73 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
3191 Нравится 2071 Отзывы 1844 В сборник Скачать

Часть 4. Глава 3

Настройки текста
Зимние ночи тёмные. Зимние ночи куда опаснее летних. Не стрекочут сверчки, не шумят травы. Ледяной ветер носится вдоль почти отвесной, но щербатой от времени стены. Ледяной ветер и только. Часовых почти нет. Редкие, всего около десяти на одну сторону стены. Часовых почти нет, и немудрено: для чего отправлять мёрзнуть служивых в мирное время? Для чего, если ни один идиот не рискнёт залезть в герцогский замок? Ни залезть, ни вылезти, минуя парадные и предназначенные для прислуги выходы. Идиот не полезет — это верно. Но слава богам за то, что я как раз идиотом никогда не был. Обогнув замок по выступающему и, на моё счастье, не заледеневшему парапету, добравшись до крепостной стены, что некогда была разрушена, да так и не восстановлена полностью, спускаюсь вниз, успев не один раз выругаться сквозь зубы. Спускаюсь уже по ней, цепляясь за шершавые ледяные камни, а после, примерившись, спрыгиваю в ближайший сугроб более-менее надёжного вида. Выбираю не слишком придирчиво и потому имею все шансы сломать хребет, рухнув с высоты нескольких метров на чью-нибудь заваленную снегом телегу или фонтан, из тех, что любят устанавливать где ни попадя современные архитекторы. Помнится, один раз даже заказали такого. Из идейных и весьма наглых. Из идейных, не признающих никакие физические законы и брезгующих чертежами. Заказал один весьма небедный вельможа, пристрой которого обрушился прямо на головы двадцати рабочим и откопать удалось только трёх из них. Заказал и потребовал притащить живьём, а после сам же завалил рассыпавшимся в крошево камнем. Буквально заложил в фундамент своего нового дома. В назидание прочим и для повышенной крепости. Я тогда весьма впечатлился. И тогда же решил, что руки отрывать тем, кто суётся не в своё дело, нужно сразу, не дожидаясь провала, и последствия будет расхлебать куда легче. Чернота опускается стремительно, и если по каменным выступам я гулял, ещё что-то различая перед собой, то, спустившись, обнаружил лишь кромешную ночь вокруг. Изо рта — клубы пара, ладони предсказуемо колет после валяния в снегу, что, кажется, успел набиться не только под плащ, но и в уши. Ничего нового. Проваливаю подальше от замковых стен и, только затерявшись среди первых каменных и явно не бедствующих домов, отряхиваюсь. И то больше для того, чтобы не слишком выделяться среди отчего-то не спешащих рассосаться по своим домам местных. И все, как один, в шубах или утеплённых плащах самой лучшей выделки. О сапогах и ненавистных мне шапках и говорить нечего. Переговариваются, галдят, а кто-то даже смеётся. Обсуждение идёт столь живо, что подрезать оставленную кем-то в небольшом сугробе бутылку и ловко спрятать за пазухой не составляет никакого труда. Хоть бы обернулся или заметил кто. Качаю головой и прикидываю, коль скоро в меня бы полетел камень или что потяжелее, проделай я подобное в предместьях или доках Штормграда. Не задерживаюсь больше среди местных богачей и выныриваю на улицы через ту же арку, в которую так уверенно шагнул утром Йен. Йен, что, наверное, уже сладко спит, завернувшись в пуховое одеяло и вряд ли потрудившись облачиться в ночную рубашку, положенную всякой уважающей себя девушке. Что вообще значило это его «меня тащат»? Неужто в замке есть кто-то, способный столь быстро заговорить письмо? Или всё дело в магии самой княжны, что прибегает к ней, едва ли осознавая это. Прибегая всё чаще, по мелочам, и вряд ли вообще способна сделать нечто серьёзное, но по сравнению с тем, что было месяц назад, прогресс, пожалуй, даже слишком очевидный. А кругом фонари и неуютно от столь яркого света. А кругом фонари, будто местные, что победнее, боятся тени и упорно истребляют её, чтобы таким, как я, было не подобраться ближе. Будто местные надеются, что мечущийся за стеклянными стенами огонёк отпугнёт зло, которое роится в их подвалах, а иногда хамеет настолько, что забирается в спальни. Домовые почти уже не боятся ни кошек, ни света. Домовые, что довольно осерчали за последнее время, после того как люди, всё меньше и меньше веря в них, перестали подкармливать этих сварливых подселенцев. Домовые, о которых перешёптывались даже мои девки порой. Неизменно хихикая, жестикулируя и шепча друг другу на ухо всякие небылицы. Разукрашенные, яркие, как экзотические бабочки, ночью и совсем иные при свете дня. Совсем иные: простушки, крестьянки, беглые рабыни, что предпочли отдаваться каждую ночь разным мужчинам, а не терпеть руки одного, но садиста. Мои девки. На удивление, не так отвратно, как я привык думать, звучит. На удивление, ноги сами начинают перебирать быстрее и несут меня к лазейке, оставленной городскими стражниками как раз для таких беспокойных, как я, и с большим удовольствием выпустят за пару монет. Правда, назад можно будет только поутру, ну да разве кто-то хватится за это время? Да, попробуй-ка не привыкнуть за столько лет. Попробуй-ка не привыкнуть к тем, чьи лица видишь чаще, чем собственное. Своё собственное… на которое я как раз старался не смотреть лишний раз в первый год. Расплачиваюсь за проход, подмигиваю явно новенькому в ночном карауле и едва доросшему до защитного панциря парню, который мечется между желанием отдать честь замёрзшей ладонью или броситься наперерез и не пускать. В итоге желание получить свою долю всё-таки берёт верх, и он, махнув на меня рукой, ждёт, пока выскользну наружу, в разительно отличающиеся от города, расползшиеся у стены предместья, и запирает дверь, что почти полностью скрывается за деревянными, невесть когда ещё построенными, строительными лесами. Кажется, будто тут, в низине, гораздо холоднее и от самой земли тянет сыростью. Кажется, что болота, которые давно осушили, всё ещё то и дело продираются наружу где-то и воняют на всю округу. Впрочем, может, оно и так — кто знает, что способна провернуть водная нечисть? Нет, кое-кто, конечно, знает, но, увы, возможности спросить мне не представится ещё довольно долго. Ловлю себя на мысли, что вспоминаю, пожалуй, слишком часто для того, кто привык годами обходиться редкими крохами внимания или вовсе без них, и, покачав головой, размышляю, как исправить это, пробираясь мимо мазанок и редких землянок. Кто-то довольно размяк, хотя и не желает признавать этого. Кто-то, кто я, явно слишком много времени проводит рядом с тем, кто верит всем и вся и излучает добродушие ярче, чем иные кристаллы свет. И самое скверное во всей этой истории, что я, кажется, уже смирился с таким положением дел. Почти, но всё-таки ещё не совсем. На самой окраине поселения за каменными и деревянными домами стоят не то норы, не то людские жилища, что явно выросли совсем недавно. Неужто у кого-то совсем мозгов нет или же, напротив, смелости слишком в достатке? Неужто мне настолько скучно, что я интересуюсь подобным бредом? Выбираюсь на возвышение, что недалеко от основной, ведущей к воротам и тракту дороге, и, прищурившись, нахожу взглядом знакомую вывеску. Удивляюсь тому, что фонарь не висит. Ну да и чёрт с ним. Тот, у кого очень чешется, и без света сыщет нужную дверь. Или тот, кому очень нужно проверить свои тайники и навестить знакомых леди не очень тяжёлого поведения. Ну и, может быть, немного отдохнуть от слишком тесного знакомства с высокородными господами. Выныриваю по правый бок от крыльца, задерживаюсь, чтобы, отклонившись назад, глянуть, горит ли свет в сторожке местных блюстителей порядка, и, убедившись, что те на месте, забегаю на крыльцо. Уже было хватаюсь за ручку, как пальцы замирают словно по своей собственной воле. Потому что ручки нет. Потому что замок грубо выломан и так же, без церемоний, запихан обратно. Прислушиваюсь и понимаю, что внутри слишком спокойно для заведения, которое оживает с наступлением сумерек. Понимаю, что внутри мёртвая тишина и даже скрипа половиц или приглушенных голосов не слышно. Провожу пальцами по укреплённым не так давно перилам, по нижней, сокрытой от глаз стороне, и, нащупав прилаженные в выемку узкие ножны, выдёргиваю нож. Откровенно дерьмовый, но лучше, чем ничего или бутылка. Откровенно дерьмовый, но скрывается в рукаве просто идеально, и лишь остриё касается центра ладони, в любой момент готовое выскользнуть, если понадобится. Бутыль оставляю на снегу, чтобы не мешалась. Открываю медленно, неохотно, надеясь, что внутри не найду ничего, кроме слоя пыли и пожитков разбежавшихся с моим уходом девиц. Открываю медленно, неохотно и даже прикрыв глаза. Открываю, полшага вперёд делаю и так сильно стискиваю зубы, что челюсть отзывается болью. В нос тут же бьёт запах не духов, благовоний или того же опиума. В ноздри забивается густой трупный смрад. Концентрированный и столь отвратительный, что, не выдержав, зажимаю ладонью рот и нос. Столь едкий, что глаза застилает мутная пелена из выступивших слёз. Внутри темно. Внутри давно заколочены окна и единственным источником света были давно прогоревшие лампы и свечи, от которых остались лишь лужицы застывшего воска на полу и столах. Внутри темно… Внутри всё залито высохшими пятнами и невнятным месивом. Рукоять ножа словно по своей воле оказывается в ладони. Нащупываю ближайшую к выходу лампу и долго вожусь с ней, отчего-то не в силах высечь искру. Отчего-то непослушными пальцами с дрянным огнивом, что всегда было тут же, рядом, на импровизированной, из ящиков собранной вешалке для дырявых одёжек гостей. Остатки масла загораются весьма неохотно. Остатков масла хватает для того, чтобы осветить гостиную и уходящую вверх лестницу. Для того, чтобы осветить багровые запёкшиеся лужи на деревянном полу, куски срезанной кожи и разбросанные пальцы. Насчитываю шесть. Медленно, безумно медленно закрываю входную дверь и, пройдясь по комнате, зажигаю остальные уцелевшие лампы. Зажигаю лампы, насчитываю ещё с десяток зубов и нахожу волосы. Срезанные где с кожей, а где просто выдранные клоками. Но только запах витает в воздухе. Тел нет. В этой комнате. Захожу в кухню, нахожу нечто в горшках, воняющее кислятиной, и приставший к печи кусок чёрной обугленной ладони. Осматриваю маленькую нетронутую столовую, где отродясь не было ничего, кроме стола и стульев, и возвращаюсь к лестнице. Возвращаюсь к дверям своего кабинета, который стоило проверить в первую очередь. Понимаю, что тяну нарочно, и знаю, что найду за дверьми. Тяну нарочно, хладнокровно поднимаюсь на второй этаж, обхожу его, заглядывая во все комнаты по очереди, но, кроме следов разгрома, ничего. Никого. Ладно… Ступеньки мелькают под ногами слишком уж быстро. На всё про всё с десяток секунд. На всё про всё с десяток секунд. На то, чтобы спуститься и распахнуть проклятую незапертую дверь. Замок так же выбит, но, в отличие от дверного, валяется на полу. Валяется на полу, присохнув к нему благодаря исполинских размеров натёкшей багряной луже. Слёзы по щекам текут от вони. Глаза перестают видеть от залитого бордово-красным всего и вся. Глаза перестают фокусироваться, и я, отшатнувшись, отворачиваюсь, чтобы продышаться. Лёгкие просто отказываются работать. Отворачиваюсь, чтобы не видеть всех тех, кто здесь жил и работал, сваленными на ковёр бесформенной грудой. Изрезанных и растерзанных. Распухших в тепле, что сохранилось в опустевших стенах, и начавших гнить. Кулаки сжимаются поневоле. Кулаки сжимаются так же сильно, как спазмом хватает горло. Кулаки, что, кажется, вот-вот просто растрескаются и развалятся на куски. Привыкаю долго. Привыкаю не менее десяти минут к запаху и только после, уткнувшись в ворот куртки, могу зайти. Могу зайти, чтобы осмотреть. Насчитываю семь. Знаю, что было не меньше двенадцати. Насчитываю восемь и отчаянно надеюсь, что хотя бы пятеро сбежать смогли. Надеюсь, и это чувство кажется мне настолько чужеродным, что в приступе накатившей ярости сношу кресло ударом ноги, а после переворачиваю стол. И этого так отчаянно мало, чтобы выплеснуть хотя бы что-то! Хотя бы часть скопившейся внутри злобы! Злобы, что волнами поднимается, да только никак не найдёт выхода. Злобы, что перебивает и вонь, и желание как следует проблеваться. Злобы, что вскипает криком и желанием немедленно оторвать чью-нибудь голову. Прямо так, голыми руками. А после — следующему. И ещё, и ещё, и ещё… пока не отпустит. Хочется разнести всё вокруг к чёртовой матери, а после ещё и подпалить! Мечусь вокруг кучи изувеченных тел и наступаю на чей-то вырванный глаз. Замираю, услышав, как он лопнул под подошвой сапога, и пытаюсь хоть как-то унять поднимающееся внутри дерьмо. Отбросив бесполезную железку, сжимаю виски руками и сам не замечаю, как начинаю покачиваться, глядя на всё это. Покачиваться, глядя на раскуроченные глубокие полосы на синей коже. Сам не замечаю, как меня начинает откровенно глючить, и чудится, что куча только что слабо пошевелилась. С силой жмурюсь, но движение повторяется, и спустя секунду я уже растаскиваю тела в стороны, не обращая никакого внимания на то, как мерзко сжимать пальцами вспухшие руки и ноги. Растаскиваю, и в самом низу, вся залитая чёрной гнилью и с лицом, изуродованным настолько, что по уцелевшим чертам и не узнать, слабо шевелится одна из девушек. По пояс раздетая, порезанная, обожжённая и лишённая пальцев на одной из рук. Ослеплённая и с кровавым месивом вместо губ, что уже взялось плотной коркой. С загноившимися ранами. Слабо мычит что-то, и я не раздумывая тут же скидываю плащ на валяющееся на боку кресло, чтобы было удобнее, и, подняв девушку с насквозь пропитавшегося кровью ковра, уношу наверх, в ближайшую из комнат. Шевелится едва-едва, с трудом поднимает руку и взвизгивает, нащупав застёжки на моей куртке. А я отчего-то не могу выдавить из себя ни слова. А я отчего-то вдруг разучился говорить, и прежде болтливый язык словно отнялся. Укладываю её на кровать и накрываю сброшенным на пол одеялом. Рылись, мрази, искали что-то. Рылись… В комнате, которую занимал сам, ещё не был и в ближайшее время вряд ли захочу. В комнате, которую занимал сам, был тайник, в котором хранились вещицы куда занятнее тех, что вместил чулан, и меня просто из тела вытряхнет, если и до них добрались. Меня просто вытряхнет… если я не узнаю КТО. Спускаюсь вниз, нахожу чистую посудину и, плеснув в неё воды из наполненной почти до краёв бочки, хватаю полотенце. Понимаю, что исход предрешён, но, возможно, эта птичка ещё успеет немного поболтать. Успеет рассказать хотя бы что-нибудь. Первым делом протираю её лицо, размачиваю корку на губах и пою, приподняв голову. Пою из своего бурдюка, который всегда ношу в куртке, и даже не жалею о том, что после его придётся выкинуть. Послушно глотает, несмотря на распухшие дёсны и явный некроз, что медленно жрёт остатки её губ. Обращаю внимание на тёмное пятно на подбородке и сначала собираюсь стереть и его, а после понимаю, что это родинка. Послушно глотает и только тихонько скулит, когда мимоходом прохожусь по остальным ранам, удивляясь тому, как она не умерла от заражения. Как она не умерла и почему страдала так долго. — Эй, лапушка, — зову, поправив одеяло, и осторожно присаживаюсь на край кровати. Нахожу её повреждённую руку, обёрнутую сухой тряпицей, и ощупываю запястье. Пульса почти не слышно. — Ты меня понимаешь? Говорить, оказывается, не так просто. Говорить будто бы мешает что-то. Что-то, что похоже на чувство, которое умерло во мне ещё в далёком детстве. Или, по крайней мере, я думал, что умерло. Пока Йен не заставил меня ощутить его. Пока Йен не заставил меня узнать, что такое, когда в душе роятся, подобно личинкам мух, отголоски чувства вины. Говорить, оказывается, не так просто. Особенно после того, как она, узнав мой голос, распахивает рот, но даже закричать не может. И плакать тоже. Мешанина из век, глазных яблок и ресниц явно указывает на то, что и от слёзных желёз ничего не осталось. — Тш… — Успокаивающе поглаживаю уцелевшие костяшки через материю и для пущего эффекта сжимаю в своей и здоровую руку, что слабо подёргивается в ответ. — Не напрягайся. Ты узнала меня? Коротко мычит в ответ, и я принимаю это за согласие. — Хорошо. — Язык не поворачивается сказать ей, что не помню имени, да и вряд ли это сейчас может как-то помочь. — Времени мало, и потому слушай меня очень внимательно, ладно? Ты узнала тех, кто сюда пришёл? Слабо мотает головой, и я сдерживаюсь, чтобы не стиснуть её руки, не причинить новой боли. Хватит с неё чужой злобы, не заслужила. Хватит с неё, нужно приберечь для того, кто решил, будто может устроить такое в МОЁМ месте и после просто уйти через парадную дверь. — Никогда раньше не видела? Повторяет движение, и я киваю сам себе. Значит, пришлые. А раз так, то не могли не пройти мимо деревенской полиции. Не могли не пройти мимо боровов, которые едва сжимали свои вилы и вряд ли могли противопоставить что такой звериной злобе. Что, если и их передушили, как собак? Но почему тогда не выслан городской подряд? Почему нет настоящих, закованных в металл и обученных стражников? С пиками, мечами и тяжёлыми арбалетами? — Имена? Отнекивается. — Требовали что-нибудь? И снова отрицательно. И снова тихонько скулит от боли, пытается сжаться и прикрыть раздутый, изрезанный живот. Синюшный и плотный при осмотре. Помогаю перевернуться на бок и поджать колени. Помогаю перевернуться на бок и не знаю, что ещё сделать. Помогаю перевернуться на бок и глажу по ставшими жёстким кублом волосам. — Сколько? Замирает, и я принимаюсь перечислять, начав сразу с трёх. Мычит на пяти. — Ты очень помогла мне, птичка. Прохожусь тыльной стороной ладони по её виску и глажу раскроенную щёку. Запоздало понимаю вдруг, что с лицом княжны легко могли сотворить то же самое. Ахаб, повёрнутый на человечине дед, некромагиня. Понимаю, что готов вогнать стрелу в глаз тому, кто всё это устроил, за одни лишь подробные мысли. Понимаю, что легко мог сделать это сам в приступе ярости. Девушка тяжело дышит, то и дело хрипит и, несмотря на раны, распахивает рот, чтобы продышаться. Инстинкты всегда сильнее боли. Даже изуродованная и страдающая от боли она отчаянно хочет жить. Она, которой едва ли исполнилось восемнадцать. Она, которая впивается ногтями в мою руку и, насилу давя из себя по слогу, выдыхает: — Девчонка… — Дышит, стонет, сгибается ещё сильнее и тут же, подчинённая спазму, выгибается назад, едва не захлебнувшись кровью и оборвавшимся криком. — Девчонка резала… Дёргается, как в припадке, бьётся, и я, не выдержав, собираюсь уйти было, но на пороге оборачиваюсь. Живая ещё. Живая и только угодившая в лапы агонии. Живая… Возвращаюсь к кровати и, дождавшись, пока затихнет, аккуратно вытягиваю подушку из-под её головы. Присаживаюсь на корточки, чтобы наши лица оказались вровень, и, коснувшись её подбородка костяшкой, обещаю: — Я передам им твой привет, дорогая. Обещаю, а она не откликается больше. Она, что замирает и лишь часто-часто дышит. Не то потому, что на большее измученное тело уже не способно, не то потому, что понимает. Понимает, что её ждёт. — Мне жаль… — Опускаю взгляд на свои сжимающие наволочку пальцы и медленно распрямляюсь. — Жаль, что тебе пришлось мучиться так долго. Мне жаль. Мне совершенно не хочется делать то, что придётся, но ещё больше я не хочу оставлять её здесь. Не хочу продлевать длящуюся не один день агонию. Не хочу тянуть с тем, что неотвратимо, и вопрос в том лишь, сколько осталось: минуты или часы. Перекатываю на спину, глажу по голове и накрываю изуродованное лицо подушкой, поверх которой надета просто отвратительная наволочка. Накрываю изуродованное лицо подушкой и перехватываю своей взметнувшуюся вверх руку. Сжимаю её и держу до самого конца, пока не перестанет дёргаться. Держу, пока последние конвульсии не утихнут. Держу, оставаясь рядом, и после, убрав подушку и покрыв одеялом, теряю счёт времени и сажусь рядом с кроватью, скатившись на пол. Она узнала меня по застёжкам на куртке. Я не вспомнил ни её лица, ни имени. Так и сижу, пока не щёлкает где-то за виском, а после, как заклинанием подкинутый, вскакиваю на ноги и, резво спустившись, тормознув лишь раз, чтобы поднять и спрятать отброшенный нож, бросаюсь на улицу. По пути хватаю древко чьего-то оставленного на ночь в поленнице топорища и спускаюсь чуть ниже по вытоптанной сотнями ног дороге. Здесь вывеска оказывается на месте, пусть и не такая яркая, как раньше. Здесь вывеска оказывается на месте, пусть и не так бросается в глаза из-за света зажжённого фонаря. Дверь лачуги, что гордо именуется постом, изнутри заперта, и засов вылетает только с третьего удара. Топора. Особо не церемонюсь и не пытаюсь казаться незаметным. Особо не церемонюсь, да и вряд ли соображаю тоже. Злости слишком много. Злости, что порой верный спутник, потому как придаёт немало сил. И плевать, что после того, как закончу, буду чувствовать себя древним иссушенным стариком. Плевать вообще на всё, что будет после. Сейчас только одно заботит. Сейчас только одно красной тряпкой перед глазами мельтешит. Одно, что ни за что не отпустит, пока не разберусь. Доламываю дверь пинками, перекидываю древко в левую руку на тот случай, если притаившиеся внутри достопочтенные стражи хотят сказать что-то против, и захожу, пригнув голову, чтобы не рассадить лоб. Готов к драке, а нахожу только неспособных не то что оружие держать, но и просто подняться на ноги калек. Нахожу троих: отделанных до полусмерти мужиков — добровольцев из народной дружины и старину Руфуса с рожей ещё более мерзкой, чем обычно. С рожей, украшенной не только шрамом, но и обширным, на всю щёку лёгшим ожогом. И, судя по повязкам на руках, пальцам повезло не больше. И, судя по тому, как отчаянно старается не сгибаться напополам, животу, что прикрывает, тоже не особо повезло. Пялятся на меня все с благоговейным ужасом во взглядах, а после, узнав, с облегчением. И это сбивает с толку куда больше, если бы набросились с вилами или даже чугунными сковородами. Защищаться я готов, по крайней мере, а вот быть чьей-то защитой — весьма и весьма нет. — Какого хера тут вообще происходит?! — Отбрасываю топор в сторону, не потрудившись глянуть, не вонзится ли в чью-то ногу, и наискось через всю комнату бросаюсь к Руфусу, повернувшемуся спиной к заваленному ветошью и терпко пахнущими склянками с травами столу. Хватаю за грудки и с трудом, но всё-таки встряхиваю. Попробуй-ка поднять мужика, который весит минимум вдвое больше. — Да ты никак ещё разожрался, скотина?! Но это ничего, я тебе отрежу всё лишнее! — Господин… — пытается слово вставить, но осекается и покорно замолкает, стоит мне только замахнуться, да так и оставить занесённую ладонь в воздухе. — Я тебе что приказал делать, тварь?! Наверняка на улице и в близстоящих постройках слышно. Наверняка местным на это так же плевать, как и на то, что случилось со шлюхами в доме напротив. Не люди же. Так, дырки, куски мяса для плотских утех, игрушки для развлечений — и не важно, какими те будут. Плевать! На костёр богомерзких шлюх, что смеют брать деньги за то, что каждая третья девка делает за спиной мужа совершенно бесплатно! — Ты же мне поклялся, что никто и носа не сунет! Ты же обещал мне, своими яйцами клялся, когда я решил, что можно попробовать сунуться на тракт и догнать Анджея. Ты же обещал, что будешь следить за ними тщательнее, чем за вшами на любимой кошке! — Я пытался, но… — Какие, к блядищевым праотцам, «НО»?! С криком, что заканчивается дерущей сухостью в горле, кажется, иссекают и силы. Слишком поздно вспоминаю, что давно не спал. Слишком поздно вспоминаю, что собирался вернуться к утру. Собирался, но, увы, не вернусь. Теперь точно нет. — Ты видел, что там внутри? Ты видел, выродок?! — повторяю и повторяю, добиваясь тяжело брошенного, будто камень, подтверждения: — Видел. Тяжело брошенное упавшим до баса голосом. Упавшим до хрипа и заставившим увлажниться и без того воспалённые глаза. — Две минуты на то, чтобы всё выложить. — Запала всё меньше. Запала, который сменяется расчётливостью и холодной ненавистью, что могут жить очень и очень долго. Что могут не хуже ртути отравлять. — Две, слышишь, дерьма кусок?! После — зарублю как свинью и скормлю собакам. — Но ни в чём не виноват я! Я пытался! — Что ты «пытался»?! Башку вовремя выдернуть из задницы или из какой престарелой бляди свой куцый хуй?! — прямо в лицо ору и едва удерживаюсь от того, чтобы ещё и плюнуть. Удерживаюсь только потому, что он может быть ещё полезен, а огрызнётся разок, и всё — придётся отскребать от стенок. От былого контроля остатки лишь, и те хрупкие, как хлебные крошки. Отпускаю его, отпихиваю нарочно сильно и отхожу к окну, едва удержавшись от того, чтобы как следует не пнуть развалившегося прямо на полу, опухшего от кровоподтёков мужика. Едва удержавшись от того, чтобы не поднять брошенный каким-то неосмотрительным придурком нож и не наделать в чужой шкуре пару десятков дырок. Отворачиваюсь, пальцами стискиваю пыльный, едва держащийся подоконник и, продышавшись, глухо роняю: — Рассказывай. Руфус закашливается, хватает первую подвернувшуюся под руку тряпку и зажимает ею рот. Зажимает ею рот, но красного, что вылетает из его лёгких, так много, что проступает сквозь материю. Слежу краем глаза, повернув голову, и терпеливо, насколько вообще могу, жду. Прокашливается и, не сдержавшись, глухо охает, хватаясь за широкую, явно перетянутую чем-то грудину. Тяжело опускается на массивную, явно для такого борова и сколоченную табуретку. — Три дня назад постучались в ворота четверо мужиков да девка. Тащили ещё кого-то с собой с мешком на голове. Заплатили за вход, всё чин чином, а после спросили, где здесь можно отдохнуть с дороги. Ну я и направил… — Вскидывает лицо, морщит вспотевший лоб, и, когда болезненно кривится, вижу, что остался почти без зубов. Вижу и понимаю, что, вызверившись, даже не сразу понял, как сильно он шепелявит. — Куда обычно все едут. К вашим, значит, девкам. Замолкает, а меня эта пауза почти раскалённым металлом режет. А меня эта пауза своей скорбностью лишает остатков терпения. — Дальше что? — поторапливаю, опасаясь, что если выйду из себя, то вообще ничего не узнаю, и для пущей убедительности выдёргиваю нож из голенища и втыкаю в растрескавшееся дерево. Выходит довольно красноречиво. Руфус тут же облизывает губы и продолжает: — А дальше вышел отлить к забору и услышал крик. Не крик даже, а… — Останавливается, паузу берёт и глядит так, будто я уже держу топор над его шеей. — Не знаю, господин. Я сначала подумал, что собаку кто режет, потому что люди так не кричат. Собрал мужиков, пошли проверить, а там… мешанина одна. Последней шею свернули прямо на моих глазах. Свернули, да так и бросили на пол. А после принялись за нас. Они здоровые все, бугаи, как этот твой знакомец со шрамом, а девка, напротив, мелкая. Лет пятнадцать, может, ей. Урода, что мне чуть глаз не выжег, папочкой называла. Избили, потребовали выкупа и трёх девок с собой увели. Ну и этого, который с ними сразу был, с мешком на голове. Сказали, что если не будет выкупа через четверо суток, то вернутся и пройдутся по крайним хатам, да так, что никому мало не покажется. Прикрываю глаза. Смотрю куда-то в темноту внутри себя и, выдохнув, интересуюсь: — Почему не настучал городской страже? — Так это… — мнётся прямо, как девица перед выданьем, и опускает глаза, — упразднили нас. По осени ещё. Узнают, что самовольно пошлину устанавливаем, — и того… на виселицу. — Я тебя сам повешу. Прямо сейчас, если хотя бы одна из потолочных балок выдержит! О боги, какой же ты идиот! Сам себе яму вырыл! Да ладно бы, если только себе! Лежащие на полу мужики, как один, пялятся на доски, куда угодно отводят взгляд, только бы не пересечься с моим. Все, кроме одного, что явно моложе остальных и на лицо даже отдалённо незнаком. Счастливый. Не понимает ещё. Не понимает, почему следует повторять за старшими, и, возможно, окажется совсем тупым и подарит мне возможность выпустить пар. Может быть. Позже. — Что за выкуп требовали?! Сказали, куда принести? — Сказали… Да только тащить-то нечего совсем. Золота требовал да цацек каких, денег. Вообще всего, что ценного есть. И весом не меньше десятка килограмм. Где нам насобирать столько? Киваю, будто бы сам себе, и, прикусив щёку, спешно обдумываю. Пытаюсь выгадать и рассчитать. Хотя бы примерно. Хотя бы так, ничего не зная наверняка. Лезть вот так — глупо, но выбора никакого нет. Лезть вот так, одному, ни один хороший воин не посоветует, но единственное, что у меня сейчас есть, — это Я. Я и мальчишка, который полезен только в мистических делах. Пытаюсь выгадать и просчитать… — Не меньше десятка, говоришь? — Это как раз самая меньшая из проблем. Уж у меня найдётся, чем набить мешок. — Хорошо. Будет тебе дань. На рассвете потащишь, куда велели, и заруби на своём носу: что ляпнешь или как-то предупредишь — зарою. Кивает спешно, и все три подбородка скатываются в упругие валики. Отчего-то подкатывает тошнота. Отчего-то становится куда более мерзко, чем было в борделе, в комнате, набитой разлагающимися телами. — Через болота идти, к лесничему домику, тут неподалёку. Часа три пути. Только болота эти того… не полностью замерзают. Провалиться легко, если не знать, куда именно ступать. — Но ты же знаешь? — Знал раньше, когда охотился по молодости. — Тогда, считай, я дарю тебе вторую юность. Времени собраться — до восхода. Не выйдешь к воротам — пожалеешь, что вместе с девками не замучили. Мы друг друга поняли? — Да, господин. Забираю свой нож, выхожу на крыльцо, и отчего-то даже не возникает желания как следует шарахнуть остатками двери. Выхожу на крыльцо, вдыхаю морозный колкий воздух и возвращаюсь назад, в царство своего красного. Возвращаюсь назад и, словно в наказание, не закрываю ни рта, ни носа. До рассвета ещё уйма времени, успею привыкнуть. До рассвета ещё уйма времени — хватит на то, чтобы подготовиться. *** Мест, подобных этому, Лука за свою жизнь успел увидеть в избытке. В каких-то бывал, терпеливо ожидая, пока его очередной заказ натрахается от души и выскользнет через чёрный ход, не забыв поправить знаки отличия, что, по обыкновению, украшали плечи и грудь служивых мужей. «В каких-то» — потому что ночевать больше было негде или требовалось переждать, стряхнуть кого-нибудь, не в меру прыткого, со своего хвоста. Мест, подобных этому, Лука успел увидеть в избытке… И роскошных, выскобленных, и с девицами, что легко могли составить конкуренцию нынешнему поколению дебютанток, и настоящих клоповников, где матрацы валялись прямо на холодном полу, а у «компании» на ночь, что стоит не дороже пяти монет, запросто могло шевелиться что-то под тканью закатанных панталон. Что-то, с множеством лапок и весьма кусачим ртом. Спать с подобными прелестницами наёмник брезговал, а вот потрепаться весьма любил. Порой именно жрицы любви знают о сильных мира сего куда больше их семей или личных секретарей. Порой именно жрицам любви неплохо приплачивает внутренняя разведка, что пасёт особо тёмных лошадок. Лука осматривается по сторонам, но пока всё ещё стоит на пороге. Стены блеклые, окна давно не мыты. Лестница, что уходит на второй этаж, шаткая до безобразия. Предместья во всей красе, что с них взять. С него вот тоже нечего. Что раньше было, что сейчас. Сейчас, правда, особенно. Ни ехидства, ни желания жить, карабкаясь по чужим головам, не осталось. Только призрачная, почти забитая надежда на то, что со временем станет чуть лучше и он сможет не вернуться, но попробовать сделать это. Только призрачная, почти забитая надежда и прорва чёрного нечеловеческого отчаяния. И если бы это всё. О нет, презрения в этой куче тоже не счесть. К себе, к нему, который его вот так запросто отпустил, не посчитав нужным прижать к ближайшему стволу и трясти, пока хоть что-нибудь не выбьет. Пока не поймёт. Пока не предложит помочь. Не предложит разобраться вместе. Лука надеялся где-то глубоко в душе. Лука почему-то именно в такие моменты вспоминает, что иные в его возрасте ещё плотно сидят под родительским крылом, а не шастают по тёмным дорогам в поисках заказчиков. Что иные — не убивают. Иногда вообще никогда. Ни разу за всю жизнь. Вспоминает, что есть и другая, мирная жизнь, и просто не знает ни где, ни как. Не знает, не умеет, не хочет её. Не для того выращен, не стирке выучен. Сглатывает ком, который, кажется, будто размером уже со среднее яблоко, и, поправив сумку на плече, опустевшую почти на прошлом привале, шагает вперёд, перенеся ногу через заботливо разложенный у порога коврик-тряпку. Он и сам тряпка ёбаная, потому что просто сбежал, вместо того чтобы… — Юный господин ищет приятной компании? Вскидывается, фокусируется на пробивающемся сквозь общий гул голосе и улыбается его обладательнице. Вовсе не искренне и не доброжелательно. Улыбается его обладательнице просто потому, что привык скалиться, когда внутри всё сжимается, и не собирается изменять себе и сейчас. Жилетка, в которую можно выплакаться, а после трахнуть, ему не нужна. — Господин ищет пожрать на самом деле. Ну, и отдохнуть не помешает тоже. Не поможешь мне с этим, красавица? — Подмигивает и, когда девушка приближается, позволяет взять себя под руку и, склонившись к её уху, доверительным шёпотом сообщает: — Давай я заплачу за ночь и просто посплю? Переварить бы. Обдумать. Просчитать всё. Прикинуть, куда дальше и как быстро. Девушка, что младше его самого минимум лет на пять, подумав, осторожно кивает, и Лука расслабляется немного. Улыбка перестаёт быть такой натянутой. — Вот и чудно. Его ведут к предназначенному для гостей дивану и усаживают в самый тёмный угол. Не то догадливая, не то просто потому, что боится, мало ли, перехватит кто. Шлюхам редко платят за то, чтобы просто попользоваться их кроватью. Шлюхам такого уровня редко платит кто-то весьма недурственный собой. — Принесёшь мне чего-нибудь горячего? Не пустого кипятка, если можно. Улыбается, смаргивает и уносится на кухню, а наёмник глядит ей вслед, рассматривает бант на платье, повязанный на пояснице, и понимает, что даже жаль становится. Ребёнок почти. Сформировавшийся, вытянувшийся, но всё ещё ребёнок. Перелапанный уже не одним десятком рук и далеко не факт, что сам выбравший такую жизнь. Но разве он свою выбирал? Выбирал быть похищенным из собственного дома и быть проданным? Разве хотел этого? О нет, тогда он хотел новую игрушку или, может быть, котёнка. Уже не помнит, а если помнил бы, то стёр бы к чертям все воспоминания. Что толку от того, чего не было и не будет? Что не вернуть, как краденый кошелёк или рассыпанные монеты? Что толку вообще от всей его жизни, если то, ради чего его украли, давно не имеет для него никакого смысла, а то, что он считал новым, ему недоступно боле? Что толку от него самого? — Господин? — Девчонка оказывается куда расторопнее иных прислуг в тавернах уровнем выше и даже раздобыла где-то растрескавшийся поднос, чтобы не обжечь тонкие пальцы разогревшейся от дымящейся похлёбки плошкой. — Может, вам стоит снять куртку? — Может, и стоит. — Плечами жмёт и, поразмыслив, всё-таки следует совету. Сумку, что висит на уровне бедра, стаскивает тоже и ставит на пол, задвигая за свою ногу. Воровать у него особо нечего, все деньги за пазухой, но страсть как не любит, когда кто-то лапает его вещи. — И если хочешь звать как-то, то зови уже по имени. Мне до господ как местным упырям с вилами до герцогской четы. Она улыбается, чуть скосив уголок тонкой губы, и, заигрывая, глядит из-под начернённых ресниц. — Можно и по имени, если вы его назовёте. Лука отвечает ей тем же кокетством, что довольно забавно, учитывая, что она играет всерьёз, а ему не привыкать кривляться. — Может, и назову. Смотря, насколько хорошо ты будешь вести себя ночью. Только последнее слово звучит, и глаза молодой жрицы любви становятся непропорционально большими и круглыми. — Господин передумал?.. — Хрипотца, что прорезалась в голосе, выдаёт с головой. Как бы ей ни нравился новый гость, продавать себя всё ещё не привыкла. Продавать, переступая каждый раз через что-то внутри. — О нет, я не об этом. — Лука даже морщится слегка, качает головой вместе с грубоватой, зажатой между пальцами ложкой и, заметив недоверие на почти кукольном ещё личике напротив, поясняет: — Слишком чуткий сон, красавица. Вскакиваю от каждого звука и потому надеюсь, что ты не храпишь. Она чуть краснеет даже и хихикает, отрицательно помотав подбородком. Ничего не значащая болтовня занимает, и в голове проясняется немного. Пара ложек горячего, не худшего, что ему доводилось пробовать, варева — и почти совсем хорошо. Ещё и компания ничего. Не пристаёт особо и не пытается залезть в карман раньше времени. Маленькая ещё совсем, не наученная. Темноволосая, с забранными назад локонами, карими глазами и родинкой на подбородке. Маленькая совсем, присаживается чуть поодаль так, чтобы не касаться ни его колена, ни сумки, и глядит то на свои руки, то на него искоса. — Ну что? — не выдерживает, когда, поймав очередной взгляд, едва не промахивается ложкой мимо чашки. — Не слишком ли ты застенчива для проститутки? — Новенькая, господин. Будто оправдывается, но в глазах так и зажигаются упрямые огоньки. В глазах так и светится скрытый вызов. Неужто так уверена в своём выборе? — Ещё не привыкла. И потом, многим нравится. Нравятся скромные девушки, — поправляется, намекая на то, что просто не вышла из образа, а для наёмника это звучит столь наивно, что пропускает мимо ушей. Пропускает это и цепляется за другую, главную часть фразы: — Думаешь, когда-нибудь привыкнешь? Пожимает плечами и тут же поправляет сползшую широкую лямку. — Другие же привыкают. — Что, все? Не верит и даже не пытается скрыть это. Не верит — и всё тут. Сколько сам таких сломанных видел, которые не смирились, не сумели перебороть себя. Скольких сам переломал в спаррингах и много позже, выходя на охоту. И единственное, что отличало всех их от этих девчонок в ярких платьях, — это наличие дополнительной детали в штанах. — Все, — кивает уверенно и, спохватившись, вскакивает на ноги и указывает на стоящий в отдалении поднос с несколькими бутылками. Столь мутными, что Лука, пожалуй, и не рискнул бы. Отравиться только не хватало. И тогда уж точно счастье станет полным и всеобъемлющим. — Может, желаете?.. — Нет. Будет ещё время для того, чтобы напиться. Будет ещё время для того, чтобы ужраться в сопли, а после блевать до беспамятства. Будет, чуть позже, когда осознает всё в полной мере. Когда смирится, подобно юным проституткам, оставившим мечты о замужестве и счастливом быте. Если смирится, не сломается с хрустом в попытке выгнуть рёбра в обратную сторону. — Садись. Считай, что я купил тебя на весь вечер и всю ночь. У вас тут по тарифу или?.. — По тарифу, если хозяин иного не скажет. — И сколько же за тебя выйдет? — интересуется, задумчиво гоняя остатки похлёбки по дну плошки и прикидывая, а не задержаться ли здесь ненадолго? Идти ему особо некуда, можно и в Камьене притормозить. Пошариться по рынкам — может, зацепится взгляд за что-то. Может, попадётся какая-нибудь не очень пыльная работёнка, за которую он с удовольствием схватится, чтобы отвлечься. Хотя бы немного. — Около пятидесяти монет… Он молча кивает, теряясь в своих думах, и девушка воспринимает это по-своему. И, испугавшись, что он уйдёт, тут же принимается тараторить, в который раз уже вскочив на ноги: — Но если этого много, то я могу попробовать… — Успокойся и сядь уже, — отмахивается, как от назойливого насекомого, и впихивает в руки опустевшую посудину. Названная сумма нисколько его не беспокоит. Он порой за то, чтобы припугнуть кого в переулке, берёт в два раза больше. — Заплачу семьдесят, если перестанешь дёргаться и выспаться удастся. Уносится, подхватив юбки, на кухню и возвращается так же живо. Наёмнику не удаётся даже как следует побродить взглядом по стенам. Заметил только дверь в кладовку да ту, что выглядит чуть лучше и расположена ближе. Наверняка хозяйский кабинет. Возвращается так же живо и, глянув на него искоса, оценивающе и словно легонько уколов, усаживается уже куда ближе и довольно чопорно складывает кисти на коленях, не забыв предварительно разгладить складки на юбке. — Вы куда-то идёте? Луке даже интересно становится: ему попалась такая любопытная или всех жриц любви искусству поддержания разговора учат? — Да, наверное, так. Он и не против потрепаться, впрочем. Не против всего, что может хоть как-то облегчить его голову. — Последние четыре дня только и делаю, что иду. Пустая болтовня ему не в новинку, совсем нет. Иногда треплется столько, что после язык болит. Пустая болтовня — его способ отвлечься. Его способ отвлечься от всего мрачного, что давно поселилось среди мыслей. Пустая болтовня — подчас единственное доступное ему средство от лёгкого сумасшествия. Ему проще оставаться собой, когда сходят с ума все остальные. Ему проще, когда его ненавидят за чересчур длинный язык, нежели за что-то иное. — И сколько же ещё проведёте в пути? — Понятия не имею, красавица, — отвечает весьма искренне и, потянувшись, наклоняется для того, чтобы подхватить свою сумку. — Пойдём, просто мечтаю посмотреть на твою комнату. — В ней нет ничего примечательного. — В ней есть кровать. Остальное меня мало интересует. — Даже если под полом лежит дохлая воняющая крыса? — Даже если под полом лежит дохлый хозяин всей этой богадельни. Показывай дорогу. Подчиняется запросто и нисколько не обижается, когда наёмник отказывается принять её протянутую руку, якобы потому что его заняты. Подчиняется запросто и нисколько не обижается, когда Лука отказывается касаться её пальцев. Лука, который, если не кривить душой, вообще не хочет никого касаться. В обозримом будущем точно. Лука, которого наверняка просто наизнанку вывернет. Слишком напоминать будет. Напоминать о руках, в которых ему уже не оказаться. Но, как бы там ни было, решение правильное. Как бы там ни было, пора бы и ему узнать, что значит платить за свои ошибки. Как бы там ни было, в первый раз он добровольно отдаёт своё. Отдаёт нехотя и больше не пытаясь бороться. Отдаёт и, вместо того чтобы продолжать бегать, уходит в другую сторону. Уходит, а сам иррационально злится за то, что так легко всё. За то, что отпустили так просто. Без единого вопроса. Ступени скрипучие, стены обшарпанные, и на втором этаже выглядят даже хуже, чем на первом. Осматривается и с интересом прислушивается. Скрипят кровати, в одной из комнат кто-то надрывно стонет, а в следующей, напротив, гробовая тишина стоит и только тени мелькают, выбираясь из-под неплотно прилегающей снизу двери. — Как тебя зовут? — интересуется у девушки с родинкой, которая наконец доводит его до предпоследней комнаты в коридоре и возится со складками платья, выискивая в одном из потайных карманов ключ. — Катарина, господин. Не спрашивает больше о его имени и тем самым невольно подкупает. Кажется любопытной, но ненавязчивой. Не слишком, по крайней мере. Побеждает заедающий замок и, распахнув створку, склоняет голову: — Входите. Лука делает шаг вперёд и останавливается на пороге по привычке скорее, чтобы осмотреться. Делает шаг вперёд, и в полумраке комнатушка напоминает ему комнату в дешёвом трактире и уж точно не стоит своих семидесяти монет. Не стоит, даже несмотря на приложение к матрацу, что выжидает, потупив глазки в пол. Наёмник передёргивает плечом, проходит вперёд и просит не зажигать свет. Клопов и прочей живности видеть не хочет, да и глаза порядком устали. Скидывает вещи кучей у кровати и валится на тонкий, отсыревший от влажного воздуха матрац, даже не снимая сапог. Вместо любезно предложенного одеяла натягивает на плечи куртку и откатывается к стене, освобождая край. — Тебе не обязательно сидеть на полу всю ночь, — роняет в пустоту, — но трогать меня или пихаться — не советую. — Я лучше тут, — доносится в ответ с противоположного конца комнатушки. Лука понимает, что так замотался, что даже не услышал, как она села. Лука понимает, что не помнит, когда спал в подобных клоповниках один в последний раз, и, сжав губы, натягивает куртку на лицо. — Спокойной ночи, господин. — Пожелай лучше обойтись без снов, Катарина. Она что-то мычит, и Лука воспринимает это за согласие. Она что-то мычит и, видимо, сворачивается клубком на матраце или отброшенном в пылу страсти покрывале. Лука закрывает глаза, и под веками лишь ненамного темнее, чем внутри комнаты. И под веками чернота, которую он так привык видеть при свете дня в глазах напротив. Темнота, что наползает изо всех уголков сознания и шепчет что-то, уговаривая. Темнота, что собирается в клубок, что всё растёт и давит на голову изнутри. Давит, распирает, порой кажется, что ещё и душит. Кажется, что вечность прошла, за которую он умудрился вымотаться ещё больше, чем за предыдущие три дня пути. Кажется, что вечность прошла, а он не то что не выспался — даже и не вырубился толком, всё барахтался где-то и очнулся от близкого крика. Кругом светло, на улице весьма оживлённо и, должно быть, уже перевалило за полдень. Очнулся, сел раньше, чем получилось поднять веки, и, прислушавшись, смог разобрать, что голос мужской и резкий до крайности. Смог разобрать, что распекает кого-то, стоя где-то недалеко за дверью и, судя по всё нарастающей громкости, даже не думает затыкаться. Лука морщится, трёт ладонью щёку и падает назад, едва не разбив растрёпанную голову о стену. Шипит, тянется ладонью, чтобы проверить, не обзавёлся ли шишкой, и вздрагивает от раздражения, когда хозяин густого, но от этого не менее противного баса идёт на новый круг, демонстрируя обитателям дома свои знания ругательств. Лука выдыхает, цепляется за спинку кровати, что при свете оказалась деревянной, и, заставив своё тело принять более-менее вертикальное положение, взглядом находит притихшую большеглазую девушку, которую сначала и не узнал даже. Приглядывается, трёт висок и хрипловато, будто всю ночь, а то и больше, пил, спрашивает: — Катарина же, верно? Девчонка кивает и дёргается от очередного вопля, за которым следует хлёсткий звук хорошей пощёчины. Опускает лицо буквально на секунду, прижимается щекой к колену и вымученно улыбается в ответ. Улыбается и тут же меняется в лице, когда звук удара повторяется, но, что интересно, в ответ не доносится ни звука. Будто тот, кого бьют, отчаянно зажимает рот руками или кусает губы. Будто тот, или та, что попала под горячую руку, знает, что стоит только подать голос, как станет ещё больнее. Лука выдыхает, закатывает глаза и глядит в потолок. Долго глядит, пока глаза не начинает щипать от сухости. Глядит, пока не слышит чёткое, полное презрения «Да я тебя живьём зарою, блядина!», и, обречённо вздохнув, поднимается на ноги. — Я сейчас вернусь, — обещает сидящей на полу девушке и не обращает никакого внимания на мелькнувший на её лице страх. Забавная она, наивная. Даром что шлюха. Сдавленно просит не ходить и добавляет, едва сглотнув спазм: — Он вас с лестницы спустит. — Ага. Лука её в четверть уха слушает и, хрустнув затёкшей шеей, выбирается в коридор. Не торопясь и не скрываясь особо, доходит до лестницы, на вершине которой стоит почти лысый, почти двухметровый мужик и столь вдохновенно распекает собравшихся внизу девок, потрясая кулаком, что даже не думает обернуться. Столь вдохновенно обещает каждую из них выебать, а после под своего коня подпихнуть, что даже не замечает ни мелькнувшей тени, ни скрипа половиц. Лука оценивающе приглядывается и, не произнеся ни слова, примеривается и бьёт подошвой сапога точнёхонько по голени. Лишает равновесия и для верности толкает в спину. Секунды на всё. Грохот, что стоит после, не рассеивается много дольше. Грохот, а после — гробовая тишина. Наёмник безо всякого интереса глядит на побелевшие зарёванные лица собравшихся внизу женщин и, передёрнув плечом, уходит досыпать. И, что странно, крик, который раздаётся, когда он вытягивается на кровати по новой, его совсем не раздражает. Как и прикосновение к плечу, что он ощущает, когда в комнате уже бродят тени. Прикосновение, за которое в иное время он бы запросто отсёк палец, но теперь ему откровенно лень и угрожать, и размахивать ножом. Оборачивается, перекатываясь на другой бок, и видит перед собой всё ту же девчонку, так и не сменившую платье. — Ну? Хозяин требует оплаты? — Первое, что приходит на ум и он ляпает, совершенно не подумав. Первое, что приходит ему на ум, оказывается полнейшим абсурдом. — Вы его убили, господин, — напоминает Катарина, и Лука, перекатившись на спину, поворачивает голову в её сторону. В сумерках кажется, будто она и не зарёвана вовсе. Да и не расстроена ни на грамм. — И как только из головы вылетело… — задумчиво тянет наёмник и потягивается, прогоняя противную ломоту из костей и затёкших мышц. Да, что ни говори, а матрац тут хуже, чем в иной конюшне шерстяные попоны. — И что теперь? Меня за дверью уже ждут бравые ребята с вилами? — спрашивает просто так, прекрасно зная, что если бы кто и вызвал стражу, то она явно бы не стала деликатно дожидаться, пока господин изволит оторвать свой зад и объясниться. Куда там — он бы вскочил ещё от топота их ног на лестнице. — Никто не ждёт. — Почему нет? — любопытствует и всё крутит шеей, не понимая, почему ныть никак не перестанет. Всё крутит шеей, то и дело упираясь взглядом то в нескромное декольте, то в ободранные стены, краска с которых едва ли не клочьями слезает. — Потому что не позвали. — Это-то меня и удивляет, — кивает и закладывает руки за голову. Понимает, что, в общем-то, может иметь со всем этим дело. Может иметь со всем этим дело, если, конечно, найдёт, где раздобыть подстилку чуть лучше. Размышляет о том, что надо бы прибрать внизу. Выбросить мусор, пока тот не начал разлагаться и вонять. — Как думаешь, твои подруги не будут против, если я немного задержусь? *** Ему даже нравится в какой-то степени. Ему нравится, что его почти никто не трогает и жизнь вокруг идёт своим чередом. Местные девки работают с куда большим энтузиазмом, и никто больше не будит его сердитым криком. Разве что пара особо ретивых без устали заигрывают, но Лука мало интересуется сейчас чужими взглядами или вырезом декольте. Лука сейчас мало интересуется вообще чем-либо, потому как пытается разобраться с хаосом, творящимся в голове. Размышляет, как теперь быть дальше, и ничего дельного на ум не идёт. Мысленно перебирает все известные ему дыры или злачные места, где раньше прятался, и ни одно не подходит сейчас. Рано или поздно найдут. Из земли и над землёй достанут. Рано или поздно не сможет прятаться больше и понятия не имеет, чем всё закончится тогда. Занятная штука всё это. Порой ему хочется, чтобы «рано», а порой выныривает из своих мрачных дум и рассчитывает на «поздно». Рассчитывает протянуть чуть дольше, чем обычно удаётся представителям его профессии по тем или иным причинам. Рассчитывает протянуть чуть дольше, чем мог бы, оставаясь в лесах, и вместе с тем люто себя ненавидит. Вспышками, порывисто, до взявшегося из ниоткуда желания вцепиться в собственную глотку. Хочет протянуть подольше, а потом мучительно пытается понять зачем. Раньше у него никогда не возникало подобных проблем. Раньше, ещё до того, как он понял, что значит быть не сам по себе. Раньше, когда если и ненавидел себя, то за физическую слабость или сорванные сроки. Раньше, когда ненавидел себя, Орден, всех вокруг. До того, как к этой ненависти примешалось кое-что ещё. Кое-что, что его в итоге почти и погубило. Но, наверное, даже хорошо, что только его. Не их. Лука всегда понимал, что у всего есть цена. Лука всегда понимал, что и ему ничего не достанется просто так, но не знал только, какой валютой придётся платить. Теперь вот знает. Теперь вот может гордиться собой — что ещё остаётся? Смог же. Ушёл. Смог же, и плевать, что готов руку себе отгрызть, лишь бы отмотать назад и не делать того, чего делать не стоило. Смог же… а теперь может гордиться собой, забраться в бутылку и надеяться, что в итоге умрёт во сне от остановки сердца, а не потому, что в драке за последнюю стопку башку проломят. А теперь может гордиться, что уж. Ниже-то некуда. Ниже некуда, когда осознаёт, что почти неделю провёл в опиумных парах и, возможно, даже умудрился переспать с кем-то. Возможно, уже подцепил какую-то дрянь, о которой пока не ведает. Возможно, от неё и сдохнет в итоге, да только кому до этого есть дело? Уж точно не наёмнику, что, обшарив весь дом, нашёл весьма нехилый запас сомнительного вина и вишнёвой наливки, оставшихся от предыдущего хозяина. Хозяина, которого наверняка течением довольно быстрой реки упёрло невесть куда. В дыру хуже этой. В дыру, где нет стен, лестниц и окон, что Лука, по старой привычке, поспешил закрыть, как только дотянулись руки. В дыру, где есть только огонь и нечто, неплохо владеющее вилами. Закрыл окна, погрузив дом в полумрак, но отчего-то никто не стал жаловаться. Меньше солнечного света, больше свечей. Меньше реальности, серости и больше… красного. Его почему-то забавляет это. Забавляет представлять все стены и поверхности алыми, залитыми не то краской, не то свежей кровью. Он и себя порой, упившись до чертей, видит в красном спектре. С разбитыми губами видит, перепалёнными чем-то ядрёным волосами, и после не может отделаться от ощущения, что всё это неспроста. Что не так уж и крыша едет. Не может отделаться от этого ощущения, пока не перехватит мундштук у одной из особо томных красавиц и не наполнит лёгкие опиумными парами. Раз, другой… и плевать уже и на алый кругом, и на собственные думы. Дым затирает всё. Завесой ложится перед глазами, забивается в уши и нос. Забивается в голову и веселит столь беспощадно, что на глазах наворачиваются слёзы, а скулы болят от бесчисленного количества безумных улыбок. Диван, что стоит внизу, в холле, становится почти родным ему, а Катарина, кажется, не отходит даже во сне. Не то влюбилась, не то отлынивает от работы — тут Луке глубоко наплевать. Наплевать и когда она, стесняясь, отказывается танцевать с ним, безумным почти и обдолбанным, и когда осторожно замечает, что красный для стен — это слишком. — Почему, лапушка? — смеётся, развалившись на подушках, и потягивает пойло прямо из бутылки. Местные девки явно прониклись странноватым гостем и не торопятся его выпроваживать. Напротив, в моменты просветлений Луке кажется даже, что ему тут рады. Рады больше, чем хозяину-самодуру, в кабинете которого на стене висит не один хлыст. — Тебе нравится эта серость? Обводит взглядом потолок и облупившиеся стены, что навевают тоску. Обводит взглядом облупившиеся стены и, приподнявшись, глядит на перила. Может, действительно перекрасить тут всё, прежде чем свалить? Или остаться ещё на какое-то время? Что ему, есть куда спешить? Не к кому — так точно. Никто не ждёт, что из-за угла выскочит или свалится на голову с крыши. Больше нет. — Даже не знаю, господин… — тянет задумчиво, опустив глаза на свои руки, и теребит складки на юбке. Таскается за ним, готова прислуживать и спать на полу, только бы не уходил. Таскается за ним, а касаться всё также боится. Но Лука этого и не ищет. Не ищет её прикосновений. Не то не в его вкусе, не то потому, что иногда, очень редко, он устаёт быть форменным уродом и становится весьма мирным. Становится безопасным. — Слишком смело для нашей… — Дыры? — подсказывает после заминки и протягивает ей бутылку: — Хочешь? Отрицательно мотает головой и вскакивает на ноги, испугавшись шума. Вскакивает на ноги, когда, резко засмеявшись прямо над их головами, через спинку дивана перегибается и валится прямо на Луку растрёпанная, такая же как и он сам, пьяная девица. Падает, извиняется и продолжает смеяться, пытаясь перехватить бутылку. И Луке вовсе не хочется убить её, как ни странно. Луке смешно, и он лишь придерживает шальную красотку за талию, чтобы не свалилась на пол. Блондинка, которую он вроде как уже успел опробовать. Блондинка, что, взяв паузу, намекающе шепчет, что в её комнате слишком холодно, чтобы спать одной, и не согреет ли её милостивый хозяин по доброте своей. Утро не за горами, и последние клиенты спешат покинуть столь гостеприимный дом и вернуться кто на службу, а кто и к своим законным жёнам. — Погоди, погоди… Как ты только что сказала? Хозяин? — переспрашивает, подняв взгляд от выреза на её платье, и хмурит брови. — Что-то я не припомню, чтобы подписывался на… вас всех. За каким хреном вы мне нужны? — обращается скорее к Катарине, чем к разукрашенной, улёгшейся сверху кукле, и та лишь передёргивает оголёнными плечами, ёжится, будто стало зябко. — За каким-то же вы убили предыдущего хозяина. Лука отчаянно хочет вставить, что вообще-то тот ему спать мешал, но выражение лица девушки заставляет его заткнуться и, возможно, протрезветь немного. — Значится, должны остаться, или место займёт кто-то другой. Кто-то не столь добрый. Давится выпивкой и, закашлявшись, резко садится, скинув повисший на своей шее груз и даже не заметив этого. Не услышав ни звука слабенького удара о пол, ни сердитого выкрика. Кашляет и кашляет, и то, что ему нечеловечески смешно, лишь осложняет всё дело. — Ты сейчас серьёзно? Ты понятия не имеешь, какой я… добрый, — хрипит, отставляет бутылку и пригибается к коленям, чтобы отпустило побыстрее. — Вы пять минут назад предлагали перекрасить стены. Так в чём дело? Красьте. — Почему у этого всего обязательно должен быть хозяин? — Потому что иначе местная полиция, городские стражники или залётное ворьё нас попросту попереубивает, — подаёт голос так и не вставшая с пола блондинка и, вместо того чтобы подняться, принимается разглядывать свои облупившиеся ногти. — Ну, или подогнёт под себя и будет забирать не часть, а совсем всё. — Кто именно? — Местные, крышуют же якобы, а на деле… Тут месяц назад один больной на голову два пальца Маргошке откусил в пылу страсти — и хоть бы что, откупился и был таков. — А хозяин? — А хозяин взял с него дополнительно десять монет, а её избил за то, что удумала жаловаться. А ты что бы сделал? Лука плечами жмёт и прикладывается к бутылке, прежде чем ответить. — Закопал. — Это значит избил бы? — Это значит, что закопал бы. Живьём. — За откушенные пальцы? С трудом верится, что красавчик на это способен. «Красавчик» не считает нужным говорить о том, что раньше убивал и за меньшее и, скорее всего, ещё не раз убьёт. У «красавчика» опустела бутылка, и это единственное, что его сейчас тревожит. А ещё где-то там, за закрытыми ставнями окнами, начинает разгораться далёкий рассвет, и «красавчика» клонит в сон. — Я бы с тобой поспорил, дорогуша, но глаза слипаются. Так устал за ночь, что словами не передать. — Пить? — Пить. И лежать здесь. Пойду теперь полежу вот там, — указывает пальцем на лестницу и, прежде чем встать самому, галантно протягивает руку так и оставшейся у его ног даме, что принимает помощь тут же и, сев, озабоченно поправляет причёску, а после перекосившийся лиф платья. — Господин не думал перебраться в другую комнату? — В другую? А что, есть лучше? — Конечно. Хозяйская спальня весьма недурна. — Заискивающе кривит губы и тут же, строго зыркнув на Катарину, спрашивает: — Ты разве ему не сказала? — Ни разу в ней не была. — Катарина премило улыбается в ответ, а Лука, даже будучи глубоко нетрезвым, не может не оценить этой тонкой ужимки. — Откуда бы мне знать? Блондинка кривится и беззвучно передразнивает наглую малявку, и наёмнику становится смешно. Кто бы мог подумать, что его когда-нибудь станут делить две проститутки? Вот он точно не мог. Другим занят был. И думы тоже были иные. Поднимается на ноги, проводит рукой по пояснице и у подножья лестницы спрашивает уже у следующей за ним Катарины: — Так «хозяйская» — это в какую сторону? — Налево, — подсказывает совершенно упавшим голосом, и Луке даже жаль её немного. Ему бы и себя было откровенно жаль, запади он на такого ублюдка. — В конце коридора. — И не проводишь? — Вы не перепутаете. — Я могу проводить! — тут же вызывается блондинка и оказывается рядом, по левую руку, за которую не раздумывая пытается взяться, но наёмник сжимает пальцы в кулак, и весь его вид говорит о том, что подобного лучше не повторять. — Если вы позволите. — Не потеряюсь. Нужная ему дверь действительно самая приметная из всех. Самая неободранная и даже незапертая. Должно быть, бывший хозяин комнаты вовсе не собирался умирать, когда выходил отсюда. Должно быть, бывший хозяин комнаты тоже был тем ещё больным на голову. Садистом, по крайней мере, точно был, иначе зачем ему все эти длинные иглы, разложенные на столе рядом с тисками, что вполне сгодились бы для того, чтобы зажать чью-нибудь руку? Лука возвращается в коридор, чтобы прихватить с собой висящую на крюке в коридоре масляную лампу. Лука возвращается и, прежде чем оглядеться как следует, закрывает за собой дверь, запирая на ключ. Не любит, когда вламываются без стука, а пока дёргать ручку будут, то проснётся наверняка. Кто бы там ни явился по его душу. Кто-то же в итоге должен? Оглядывается, огибает двуспальную и, без сомнения, лучшую кровать во всём доме и без особого интереса проверяет шкафы и тумбы. Находит пару костюмов, комплектов белья и сапог. Находит тонкую плеть, грубо выполненные, смахивающие на пыточное устройство кандалы и нечто довольно странное на вид, напоминающее кожаную глухую маску. Пожимает плечами, отбрасывает в сторону и, стащив одеяло на пол, шарит под подушками. Вроде ничего. Тогда убирает и матрац, заглядывает под раму, проводит пальцами под выступом и нащупывает узкую выемку. Хмыкает, чуть кренится вперёд, с усилием удерживая равновесие, и извлекает на свет нечто мелко перемолотое, запакованное в холщовый мешок. Подносит к носу, вдыхает, а после уважительно качает головой. Да, молодец был мужик. Такую дурь да в такой дыре достать. Видимо, не промах был, даром что идиот. Заталкивает найденное обратно в тайник и, выпрямившись, возвращает матрац. Следом не заморачиваясь кидает поднятую с пола подушку и падает сверху. Глядит то в тёмно-фиолетовый потолок, то на носки своих сапог. Глядит то в пустоту, то на стол, над которым грубо прилажено зеркало. Глядит и понимает, что, пожалуй, действительно мог бы тут задержаться. Мог бы остаться, если бы тот, кто его ищет, был так же туп, как и местные бугаи, решившие, что вилы и какие-то там знаки отличия даруют им власть. Мог бы остаться, а не бесконечно бегать. Если бы придумал, как затеряться на виду. Поворачивается на бок и, прежде чем уснуть, в тусклом свете масляной лампы замечает оставшийся на нижней губе и подбородке яркий отпечаток. Отпечаток чужой помады, что, поддавшись любопытству, растирает по губам пальцами. *** Просыпается от визга и садится раньше, чем успевает открыть глаза. Просыпается, уже будучи на ногах, и, несмотря на то что башка разламывается нечеловечески, в два прыжка оказывается у двери, но открывает её, только убедившись, что кинжал по-прежнему на месте. По-прежнему за голенищем. Проворачивает ручку осторожно, не создавая лишнего шума, и выглядывает в коридор. Визг повторяется, но в этот раз обрывается весьма скоро. Обрывается хлёстким шлепком и гоготом, что неприятно режет уши. Лука морщится и, кажется, будто бы узнает один из этих голосов. Подходит к лестнице и, взявшись за шаткие перила, свешивается вниз, чтобы убедиться в своих догадках. В глотке ужасно сухо, а в голове будто бы только что гигантскую бутыль разбили и звон всё не утихнет. В голове что-то невообразимое творится после многодневной пьянки, но когда это мешало ему сосредоточиться? Абстрагируется и от похмелья, и от того, как разламывает виски. Глупое, не справившееся с нагрузкой тело потерпит, не до него сейчас. Грузного, словно откормленный селекционный боров, начальника полиции узнает сразу. Трёх его прихвостней смутно помнит стоящими с вилами по разные стороны ворот. По вилам только лишь и узнаёт — для Луки все зажравшиеся опухшие алкаши на одно лицо. Для Луки вообще почти все люди на одно лицо, когда дело не касается его непосредственной работы. Для Луки, который, всё ещё не замеченный стоящим внизу скопищем, наблюдает за развернувшейся сценой и в девке, которую схватил за горло и мотает туда-сюда, как пойманную курицу, самый жирный из всех мужик, узнаёт свою неудавшуюся подстилку на ночь. Ту блондинку, что успела сменить платье и прихорошиться. Окна закрыты, и потому наёмник далеко не сразу может сообразить, сколько времени прошло. Пять часов или все двенадцать. Окна закрыты, двери заперты изнутри. Лука оценивающе склоняет голову набок и, прищурившись, ждёт, когда же его заметят. — Ну?! Хозяина, говорю, зови! Или оглохла? Так я тебя ещё и немой сделаю! Лука оценивающе склоняет голову набок и закатывает глаза. Ох уж все эти деревенские разборки. Блондинка всхлипывает, и прежде чем грузный, что меж собой мужики зовут Руфусом, занесёт тяжёлую ладонь для новой пощёчины, наёмник хлопает в ладоши, привлекая к себе внимание. Внимание сразу нескольких десятков пар глаз. Всех, кто собрался внизу. — Браво. Так грозно выглядишь, что у меня аж поджилки затряслись. А подушку на пузе носишь зачем? Для того чтобы твои же идиоты невзначай не закололи вилами? Слов много, и, видимо, это и затрудняет восприятие информации. Слов много, и мужик, которого Лука тут же про себя нарекает боровом, вряд ли вообще понял, что его только что оскорбили. — А ты что, новенький? — Отпускает девку, и та, не устояв на ногах падает, но вскакивает почти сразу же, спеша убраться подальше от незваных гостей. — Уже и мальчиков предлагать начали? — Начали. Хочешь быть моим первым, дорогой? — Спускается медленно, проводя пальцами по щербатым перилам и рискуя нахватать заноз, и последние беспокоят его куда больше, нежели четыре здоровых, но явно не годных ни на что, кроме того, чтобы разгребать навоз, мужика. — Или, быть может, вчетвером повеселимся? Ты как? Ещё стоит или член под пузом не сможешь найти? — А ты тощий, как баба. — Оскорбление столь страшное, что наёмника так и тянет заломить руки и свалиться в обморок. Оскорбление столь страшное, что ему бы зевнуть и скучающе закатить глаза. Мол, серьёзно? Лучшего не придумал? — Натянешься и даже не пискнешь. — Так чего ждёшь? — спрашивает с широкой улыбкой и даже руками разводит в стороны. — Подойди и натяни меня. Но, увы, быстро все провернуть не выходит, и главный, решая, видимо, не марать руки, что чисты лишь фигурально, да и то весьма сомнительно, молча кивает самому молодому из всех, понукая разобраться. Разобраться с тощим, наглым и слишком молодым пришлым, что явно не умеет держать язык за зубами. И тот, светловолосый и короткостриженый, высоченный, перекидывает вилы в левую руку и делает угрожающий шаг вперёд. Лука отшатывается на ступеньку и прикрывает рот ладонью в притворном ужасе: — О боги! Неужто даже железку свою не оставишь? А если я расплачусь и попрошу не бить? Сломаешь нос — и кто на меня потом посмотрит? Лука ждёт хоть какой-то реакции, но получает одно лишь недоумение и растерянность на не отягощённом интеллектом лице и тогда, поняв, что, собственно, никто тут не оценит его кривляний, выпрямляется и перестаёт провоцировать. Просто потому, что в ответ ему не достаётся ничего. Просто потому, что злить этих животных вовсе не так занятно, как могло бы. Просто потому, что публика вокруг подобралась на редкость бестолковая и всё больше шепчется и причитает. Никакого тебе осуждения или резковатого «не дурачься». Никакой тебе проповеди о потраченном зря времени или же скрытого одобрения. Да что там одобрения! Он иногда был готов ухо продать, лишь бы почаще видеть, как дёргается уголок изуродованного рта, с трудом сдерживая усмешку. Он и сейчас готов его продать, только бы это избавило от приступа острой, резанувшей по нервам ностальгии. Только бы отпустило. И, как это обычно водится, спасает не вдох-выдох и отвлечённые мысли, а злость. Злость, которую ему есть на ком выместить. В конце концов, женщин он бьёт редко. В конце концов, только один, да и то не человек вовсе, мог заставить его притормозить или отпустить уже сжавшийся кулак. Всего один. И того больше рядом нет. Перестаёт кривляться и кокетничать. Перестаёт бросать притворно умоляющие взгляды. Дожидается, когда бугай приблизится, и играючи выдирает вилы из его руки. Всё просто до блевоты. Уходит от удара, чуть сдвигается влево и, ухватившись за древко, дёргает на себя. Всё. Недоумение испытывает в первые мгновения. Недоумение, что сменяется презрением спустя долю секунды. Спустя долю секунды и один хороший удар в широкую челюсть, по которой захочешь — не смажешь. — Ты настолько жалкий, что я уже хочу помыть руки, — сообщает рухнувшему на колени дезориентированному противнику и помогает ему отбыть в объятия Морфея, ухватив за волосы и как следует приложив о своё колено, а после примеривается к непривычному орудию и пробует его на вес, покручивая пальцами. Раздосадованно цокает языком и оторопевшим, замершим на своих местах стражам порядка с прискорбием в голосе выносит вердикт: — Баланс дерьмо. Ненавижу такие штуки. — Так ты нанятый, что ли? — растерянно даже, с широко раскрытыми глазами спрашивает главный, и Луке хочется похлопать его по круглой упругой щеке, а после потребовать, чтобы кто-нибудь из девок немедля принёс сахарной свёклы с кухни. Животных же следует поощрять. — А хозяин тогда где? Луке хочется похлопать его по круглой упругой щеке, но он только пожимает плечами и напускает на себя самый невинный вид, на который способен. — Вышел. Дня… — Поворачивается к блондинке, у которой на щеке виднеется нехилый такой синяк и вся краска размазалась, и она понятливо подсказывает негромким шёпотом. — Неделю назад. Может, поскользнулся на коровьем дерьме да сдох где? Мне очень жаль и всё такое? — Ты мне тут зубы не заговаривай… Платить кто будет? — Вот мы и перешли к самой интересной части. Считай, что предприятие закрылось за убыточностью, а значит, процента больше не будет. А теперь, если вы позволите, господа… Поворачивается спиной нарочно, делает вид, что собирается уйти. Поворачивается спиной нарочно и, занеся ногу над ступенькой, выжидает. Один… два… три… Блок древком вил. Разворачивается, отбивается от неловкого, нанесённого в бок удара и, прекрасно понимая, что массой не вытянуть, берёт скоростью. Быстро всё. Окружить не успевают толком. Быстро настолько, что только в раж успел войти, как всё закончилось. Одному — в зубы древком, второму — в зубы до хруста челюстей, и едва не проколол пузо третьему, в последний момент уговорив себя удержать вилы. Сантиметр бы ещё — и всё. Сантиметр — и пришлось бы полдня отмывать пол, а после этого борова кусками вытаскивать и где-то прятать. Луке за раз такую тушу не утащить. Луке, что, забавляясь, ставит ему синяки один за другим, легко проскальзывает за спину и бьёт по макушке, повернув вилы зубцами вверх. Луке, что, забавляясь, кругами ходит и, не удержавшись, прокалывает широкое бедро, когда его пытаются напугать ответным выпадом. Когда начальник деревенской полиции выхватывает нож и, тут же вскрикнув, роняет его, получив по кисти. Лука понятия не имеет, сломал или всего лишь выбил. Лука примеривается, под колени бьёт и, завалив тушу на пол, нависает сверху. Глядит с секунду, а после заносит вилы для удара. Метит прямо в живот и с удовольствием, что едва ли сравнимо с каким другим, наблюдает, как весящий куда больше сотни килограмм мужик отчаянно жмурится и вскрикивает, когда зубцы касаются натянутой рубашки. Касаются и замирают, не повредив кожи. — Ты там не обделался? — интересуется любезно и краем глаза следит за шатающимся, но встающим с пола мужиком, который явно думает разбить об его растрёпанную после сна голову пустую бутылку. Ну, пусть попробует. — Если обделался, то я тебя вылизать здесь всё заставлю, а только после прикончу. — Нет… господин, — мнётся, но ни клокочущей ярости, ни обиды за унижение в его голосе нет. Один лишь страх. Одна лишь жалость к собственной шкуре. — Чудесно. Тогда, может быть, поживёшь ещё немного. Едва заканчивает говорить, как тот, что за спиной, решив было, что момент наступил выгодный, бросается на наёмника, занеся бутылку над головой. Девичий визг заставляет пригнуться и выдернуть припрятанный в голенище нож. Выдернуть, перехватить поудобнее и, даже не целясь, бросить. И надо же! Попадает не в глаз, как задумывал, а в горло. Раздосадованно цокает языком и прибивает зубцами к полу дёрнувшуюся в сторону валяющегося по правую сторону тела древка руку. Хрип того, кто всё ещё стоит на ногах и медленно вытягивает лезвие из раны, смешивается с вскриком того, кто на полу. Третий, пришедший в себя, решает не вмешиваться и лишь демонстрирует пустые руки, подняв их высоко над головой. Подняв их, и Луке даже вглядываться не нужно, чтобы заметить трясущиеся пальцы. На пол из расширившейся раны просто льёт. На пол, что красные пятна только красят. Хуже не делают точно, на наёмничий вкус. Медленно поворачивает шею, глядит на распростёртое на половицах тело и не церемонясь наступает на его грудь, чуть отведя вилы книзу. — Милостивый блюститель порядка расположен к диалогу? Непонимание, отразившееся на багровом широком лице откровенно бесит, и Луке многого стоит закатить глаза, а не нажать что есть сил на древко. — Слушать меня будешь или я зря трачу время? — Буду! Конечно, буду, господин! Господин, хозяин… Повелителем вот его ещё ни разу не называли. Стоит, наверное, как-нибудь попробовать и в это поиграть тоже. — Ну так слушай: хочешь ходить к местным девкам — готовься платить. Никакой халявы или поборов больше не будет. Руфус — или как там его? — соображает весьма туго, и слабенький тычок вил помогает ему сосредоточиться и, испуганно вздрогнув, кивнуть, соглашаясь со всем услышанным. Соглашаясь, просто потому что большей части ещё и не понимает наверняка. Потому что большая часть всего сказанного до него ещё не дошла. — А если кого ударишь или трахнешь против воли, я эти самые вилы вставлю в твой зад и вместе со всей требухой проверну. Мы друг друга поняли? — А хозяин… — Попытка слабая и тут же тухнет, стоит им пересечься взглядами. — Я теперь тут хозяин, дорогуша. Политика переменилась. — Лука прикусывает губу, имеющую довольно странный привкус, и тут же добавляет, будто только что додумавшись: — Но ты можешь пожаловаться страже, да только я вас всех за собой утащу. И то, каким образом я это сделаю, тебе очень не понравится. Отходит спустя долгую минуту и добившись понимающего кивка. Отходит, но вилы возвращать не спешит. Опирается на них, глядя, как грузный мужик поднимается с пола и, схватившись за поясницу, пятится к двери. Лука останавливает его свистом. — И мусор с собой захватите, — кивает на лежащего без сознания около лестницы и переводит взгляд на другого, который уже никогда не придёт в себя. Нож, что он успел выдернуть, валяется рядом, в каком-то полуметре. Перепачканный по самую рукоять, напоённый кровью, и Лука понимает, что залипает на нём, не может отвести взгляда. Лука, что ждёт, пока доблестные блюстители порядка подберут за собой и скроются за дверью, и только после того, как одна из расторопных девок закрывает засов, разворачивается и, ни с кем ни словом не перекинувшись, возвращается наверх. Падает, но не на кровать, а за стол. Глядит на своё отражение и с усмешкой понимает, что куда больше похож на тасканную, не первой свежести проститутку, чем на наёмника, которому не с руки угрожать. Следы помады всё ещё на губах, волосы растрёпаны, как бывало после ночи на чёрт знает чем. Как бывает после того, как хорошенько оттаскают за волосы, а после ещё по чему-нибудь путающемуся в прядках. Дверь не запер и потому не удивляется, когда внутрь, осторожно постучав и с опаской покосившись на трофейные, стоящие рядом с дверным косяком вилы, заглянет всё та же блондинка, имя которой он всё никак не может выяснить. Может, она и говорила раз двадцать, но разве этого достаточно, чтобы запомнить? — Ты останешься? — спрашивает полушёпотом, в любой момент готовая выскочить в коридор, а Лука никак не может оторвать взгляд от пятна помады. Всё никак не может ухватить за хвост крутящуюся ещё с вечера в голове мысль. — Этот назвал меня бабой. Похож? Девушка пожимает плечами и закусывает губу в ожидании ответа на свой вопрос, и Лука, с трудом избавившись от накатившей задумчивости, отзывается, но не утверждением, а вопросом на вопрос: — А ты хочешь, чтобы остался? — Все хотят. — Это с чего же? — Ты не забираешь деньги, да и на садиста не похож. О чём ещё мечтать можно? Наёмник хмыкает и качает головой. Как же. Не похож. А то, что внизу, в гостиной, кровавое пятно ещё засохнуть не успело — это так. Частности. Неважные детали. Как и то, что он убил двух человек. Ох уж эти женщины. — О другой жизни, может быть? О другой, без насилия и риска сдохнуть от рук чересчур страстного клиента или же какого особо ядрёного сифилиса? О другой, полной покоя и бытовых хлопот? О детях? О чём там ещё положено мечтать? Все его предположения, даже мысленные, разбиваются о горький, ехидный смешок. — О какой другой? — переспрашивает и, прежде чем успеет перечислить всё, о чём подумал, начинает говорить снова: — Работы нет, нищета кругом. Ты думаешь, сюда девчонки по своей воле идут? Да хоть та же Катарина? Думаешь, по своей воле пришла или её продали? Слышал бы ты, сколько слёз было. Катарина. Лука хмыкает, вспоминая её уверенные речи о том, что рано или поздно привыкают все. Рано или поздно, по его мнению, все оказываются в земле, а с остальным можно спорить, но отчего-то язык не повернулся так грубить вчерашнему ребёнку. От усталости, не иначе. От усталости, безнадёжности и нежелания кусаться с кем бы то ни было в тот вечер. Луке нравится думать так. Луке не хочется даже краем сознания касаться мысли, что, возможно, он просто пожалел кого-то. За столько-то лет. — Мне кажется, я у неё больше не в милости, — проговаривает неторопливо, а сам думает, где бы раздобыть расчёску и какую-никакую краску для стен и пола. А сам думает, что сунуться в сам Камьен на рынок — неплохая идея. — Принц из меня так себе. — Так ты останешься? Руфус от нас ни за что не отстанет, если поймёт, что тебя нет. Девушка, которой не мешало бы умыться и закрасить синеву на скуле, упрямо стоит на своём и смотрит лишь на него. Не интересует её ни убранство комнаты, ни скинутые на пол одеяло и простыня. Её интересует собственная безопасность и то, насколько лучше может стать её жизнь. Или хуже, если наёмник, наворотивший дел, просто свалит, бросив их всех. — Может быть. — Лука цедит это медленно, прислушиваясь к каждому слогу, и, оторвав наконец взгляд от зеркальной поверхности на редкость хорошего качества, добавляет: — Ненадолго. *** Тракт, что ведёт к предместьям, имеет всего несколько ответвлений, достойных называться мало-мальски пригодными для движения дорогами. Да и то зимой из этих нескольких остаётся лишь одна: та, по которой гружёные сани катаются из лесу с дровами. Да и то ноги нет-нет да вязнут в непримятом снегу. И если у меня вязнут, то что говорить про борова, который весит с центнер, да ещё и, пыхтя, тащит на плече мешок с оговорённой данью. С данью, собрать которую было совсем не сложно. Идёт медленно, переваливаясь со стороны на сторону, и пыхтит так громко, что сравнимо разве что с медведем. Такого за двести метров в тиши чащи будет слышно. Такого попробуй-ка не заметь. И это чертовски хорошо, если знать, как повернуть себе на пользу. Тащит мешок, пыхтит, я же держусь на два шага позади и ступаю по его следам, чтобы не тратить лишние силы. Забрал свой старый арбалет и ножи, что, думал, уже никогда не буду использовать. Ножи, на рукояти которых высечен небрежный крест, повторяющий контуры того, что висит на моей шее. По лезвию за голенищем, один в рукаве. Вместо ножен на поясе — тяжёлый колчан. Вместо сумки — перекинутая через плечо тонкая верёвка, которая скорее так, на всякий случай. Горизонт давно красный, и вот-вот взойдёт солнце. Горизонт давно светел и чист, и обитатели замка уже начинают просыпаться один за другим и готовиться к скорому завтраку. Обитатели замка, которым моё отсутствие покажется странным, но княжна наверняка придумает, как отбрехаться. Княжна, которая начнёт паниковать не позже следующего утра, если проведёт ещё одну ночь одна. Думает ли о том, что я его бросил? Плащ оставил на развалинах своей прошлой жизни и ощутимо мёрзну в довольно тонкой куртке. Плащ оставил на стащенном на пол матраце, рядом с сумкой, набитой до отказа разными занятными вещицами и пузырьками, что больше нельзя оставлять в лишь чудом уцелевшем тайнике. Плащ оставил, потому что при дневном свете слишком заметными становятся знаки отличия, которые вязью идут по краю капюшона. Не боюсь заявить о том, кто я есть, но не хочу, чтобы запомнили как наёмника. Не хочу, чтобы приняли всё это за заказ. Слишком личное. Слишком жжёт и лишает хладнокровия. Слишком. Переступаю через упавшую под весом снега ветку и, осмотревшись, понимаю, что начинается довольно хилая просека, а после и настоящий лес, ещё не тронутый топорами. Лес, что растёт прямо на покрытом льдом болоте. Не то затоплен был, когда вода отступила от стен Камьена, не то вырос уже после паводка, корнями взрыхлив жирное илистое дно. Корнями хвойных в основном, но то тут, то там мелькают мелкие красные пятна подмороженных ягод калины. Ступать становится опаснее, теперь уже оба не отрываем взгляды от торчащих промёрзших кочек, обросших жухлой, покрытой инеем травой. — Осторожнее, господин. — Голос Руфуса звучит приглушённо из-за одышки и совершенно непривычно чётко. Понимаю, что впервые вижу его абсолютно трезвым и таким собранным. Вижу в нём того, кем он был раньше, до того как спился и опустился до поборов и вымогательства. — Болота коварны. Кажется, лёд кругом, а на деле — прямо под коркой ключ бьёт. Наступишь — и провалишься, а там либо ногой в ил угодил и замёрз до смерти, либо водяной схватит. — Водяной, — хмыкаю под нос, но предупреждением не пренебрегаю, предпочитая обойти крепкую на вид, гладкую прогалину. — Что бы ему делать в такой дыре? Рядом ни мельницы, ни мало-мальски приличного озера. Белок, что ли, жрёт, твой водяной? — Зря смеётесь. Мой дед рассказывал, что один-то тут точно жил. Караулил по весне, и только колесо или копыто лошади в воду, как переворачивал телегу, хватал возницу — и на дно. А там уж отбивайся не отбивайся — утопленницы и пиявки своё дело хорошо знают. Мясо с костей сдерут махом, так что потом и черепа не найдёшь. — Даже если и жил, то издох давно. Мельчают твои болота, нечисти развернуться негде. Уходит в глушь. — Много вы знаете… — Обижается будто, но в голосе ни капли злобы. Обижается будто, а сам шмыгает замёрзшим раскуроченным носом и думает отереть его, но передумывает, решая не бередить. Ожог на его щеке выглядит даже хуже, чем вчера. Бурым расползшимся пятном, мокнущим и никак не желающим закрываться коркой. — Много. — Не спорю и про себя всё прикидываю, с какой стороны зайти лучше. В лобовую или затаиться? В лобовую или убрать одного-двух издали, а уже после, вдумчиво и не торопясь, выпотрошить оставшихся? — Лучников не было, говоришь? — Не было, — подтверждает и перебрасывает мешок, что наверняка давно начал оттягивать его руки, на другое плечо. — Ни луков, ни колчанов не видел. Топоры, а у девки и вовсе один лишь нож. Да и как нож? Так себе, ножик. Но чернёный, с каменьями и вязью. — Эльфийской? — Откуда же мне знать? Красивый, но скорее так, безделица, которой только кроликов и резать. Кроликов или… — затыкается на полуслове и оборачивается ко мне, глядя виновато и вопросительно одновременно. Глядя обречённо и оттого нехотя переставляя ноги. — Почему ты так уверен в себе? Почему уверен, что всё случится по-твоему? Переход довольно резкий, но в обращении нет больше ни фальшивого подобострастия, ни приторной лести, в которой уважения ни на полкапли. Переход довольно резкий, но мне глубоко плевать, как он ко мне обращается, как к господину или же как к наёмнику, путь с которым делит по воле судьбы и страха. — Потому что их всего пятеро. — Пятеро матёрых головорезов, и каждый из них тяжелее, чем… Кривлюсь и перебиваю, для убедительности вскинув брови. Кривлюсь и перебиваю, поневоле понижая голос: — Ты помнишь человека, который сломал тебе нос, Руфус? Дожидаюсь осторожного кивка и улыбаюсь, да только отчего-то не нравится ему моя улыбка. Только отчего-то он кренится назад, отодвигаясь. — А шрам на его лице ты помнишь? Опускает подбородок ещё раз и бормочет вполголоса, выдыхая плотные клубы пара: — Как же не помнить. Да его самого захочешь не заметить — а не получится. Согласно киваю и намекающе приподнимаю бровь — и надо же! Не пропитанный дешёвой бормотухой он соображает куда быстрее, чем я мог представить. — Вы же не хотите сказать, что?.. О да. Именно это я и хочу. На миг позволяю себе вернуться к одному из самых ярких воспоминаний, но тут же обрубаю всё на корню. Концентрация — та ещё сука, и, замечтавшись, можно лишиться не только внимательности, но и головы. А последняя явно лучше смотрится на плечах, чем в холщовом мешке. — Как быстро мы вернулись к «вы». Шевели ногами, время идёт. — Указываю глазами на вставшее солнце, а после подбородком вперёд. — Мне нужно попасть в город до заката. — А если… — заикается было о чём-то и тут же осекается. Не то глянув на арбалет, который я несу, закинув на плечо, не то припомнив что-то. — Что? Если меня убьют? Кивает, и я на это лишь равнодушно пожимаю плечами: — Тогда, вероятно, опоздаю. Тогда, вероятно, опоздаю ненадолго, и Йену придётся поболтать уже с моим призраком, что будет весьма удручающе, учитывая, что я больше не смогу его тронуть, а он меня — ещё как. Тогда, вероятно, мне будет довольно грустно дожидаться первого тепла, бродя по этому лесу и пугая до смерти случайно затерявшихся. Но куда вероятнее то, что всё это чушь собачья, а чтобы проделать во мне дыру, потребуется нечто большее, чем шайка туповатых головорезов, не побоявшихся устроить резню так близко к городу. Вспоминаю тролля, некромагиню и всю прочую срань, которую мне довелось увидеть только за последние несколько месяцев. Вспоминаю о тех, кого довелось встретить ранее, и, наконец, о старых орденовских приятелях. Об Ахабе, который не загнал бы меня на дерево, если бы не Йен. Который просто не подошёл бы так близко, не отвлекайся я на ругань и распри. Понимаю Анджея теперь, который весьма неохотно берёт с собой кого-то на охоту. Понимаю Анджея, который весьма неохотно берёт с собой тех, на кого ему не наплевать, и почему ему достаётся куда чаще, если приходится оборачиваться и глядеть, что же происходит за плечом. Понимаю, что не взял бы с собой мальчишку сейчас, даже если бы пришлось его в чужом хлеву или вместе с трупами в борделе бросить. Лучше там, чем здесь. Лучше вообще не думать обо всём этом. Не сравнивать и параллелей мысленно не рисовать. Хватит с меня того, что я вспомнил о нём больше чем два раза за утро. Хватит с меня Руфуса и его бурчания под нос. Руфуса, который подозрительно покладист и вооружён только лишь маленьким, висящим на поясе топором. — Что-то ты сам на себя не похож, — проговариваю задумчиво и большим пальцем поглаживаю упругую тетиву. — О чём вы, господин? — Впервые за четыре года вижу тебя трезвым. И, надо признать, зрелище и вполовину не столь мерзкое, как то, к которому я привык. Да ты и не артачился особо, когда я сказал, что пойдёшь со мной. Так, скорее покобенился для вида. В чём же дело? Отвечать совершенно не настроен, и не сказать, что мне безумно хочется услышать пылкую речь о долге или чувстве вины. И не сказать, что я взаправду думаю докопаться до какой-то никому не нужной истины. Так, убиваю время и потому легко спускаю попытку отвертеться и не отсекаю встречный вопрос. — А вы почему идёте? — Из альтруистических порывов. — Словосочетание весьма знакомое, да и звучит весомо, чтобы не использовать. — Хочу сделать этот маленький мир чуточку чище и порубить мразей, которые взяли пару моих вещей на волчий корм. Поглядывает неверяще, но долго взгляд не держит. Поглядывает неверяще, но, должно быть, решает, что под ноги глядеть куда важнее. Моя правда или, напротив, его не покалечит, а вот припорошённый капкан или петля — вполне. — Так дело не в девках? Не из-за них всё? Кошусь на мешок, который он тащит на плече, и, подумав, с задержкой киваю: — И из-за них тоже. Они тоже были моими, если разобраться, и ни одну из них я не тронул и пальцем и другим не позволял. «Не позволял». На вкус отвратительно, как подпорченное мясо, если в прошедшем времени. На вкус тухло и будто бы даже немного больно, если сверлящую досаду можно назвать болью. — Ты помнишь, как мы познакомились, Руфус? — Ещё бы забыть… — под нос почти бурчит, но как-то вяло. Будто о старой, никак не сходящей мозоли, к которой привык с годами. — Что? Вся жизнь под откос пошла? — Вы себя переоцениваете. Сложнее стало, не больше. — А ты, оказывается, можешь строить осмысленные предложения, когда трезвый. Качает головой в ответ и, кажется, будто даже втягивает в плечи массивную шею. Насколько вообще может втянуть, конечно. Ну да разве это моё дело? Разве это что-то, что может быть хоть сколько-то интересно? — Далеко нам ещё? — Меньше получаса. — Прекрасно. Нагоняю, прибавив шага, и останавливаю, прихватив за предплечье. Говорить начинаю, только когда, повернувшись, в глаза смотрит: — Кто-то наверняка будет на улице, на подступах к избушке. Пойдёшь вперёд и скажешь, что принёс то, что велели, но отдашь только главному, мол, такой был уговор. Скорее всего, тебя пропустят, и тогда ты должен сделать так, чтобы один из них вышел на улицу. Говори, что хочешь, но кто-то должен выйти, понял? Кивает, но сомнений на лице отражается прорва. — А если не выйдет? Ну, тогда у местного зверья будет весьма питательный ужин. Возможно, пара белок даже сдохнет от последующего ожирения. — Тогда тебе конец, и поэтому я советую быть убедительнее. С задержкой кивает и, обдумав, уточняет: — А дальше что? — А дальше падаешь в ближайший сугроб и не шевелишься, пока я не скажу. Это если тебе принципиально выжить. Если нет, то можешь действовать по своему разумению. — Нет-нет, господин! — слишком поспешно, пожалуй, вскрикивает для мужика своей комплекции и слишком тонко. Слишком поспешно и тем самым выдаёт свой страх. — Я сделаю всё, как вы сказали. — Если выдашь меня… — начинаю только, а он уже мотает головой, да так яростно, что щёки дрожат, как застывший холодец. — Не надо. Я помню. Не выдам. Коротко киваю и, разжав пальцы, отступаю. — Иди вперёд. Разворачивается и, прибавив шагу, больше не пробует заговорить со мной или проверить, рядом ли я. Разворачивается и, тяжело ступая, проделывает остаток пути в молчаливом одиночестве. Я же держусь поодаль, в каких-то двадцати метрах, перебираясь от одного ствола вечнозелёной ели к другому. Поглядываю вперёд, и широкая спина выступает как ориентир. Поглядываю то на него, то на холщовый плотный мешок, что прилежно тащит, перекладывая с одного плеча на другое. Поглядываю вперёд и, высунувшись через каких-то двадцать минут, тут же делаю шаг назад, скрываясь за еловыми лапами. Вот и оно. Дозорного всё-таки оставили. Осторожно отведя в сторону одну из веток, придирчиво разглядываю не молодого уже, крепкого мужика с сединой в волосах и топором на поясе. Добротным таким топором, но не боевым, а из тех, которые таскают с собой всюду лесорубы. Так-так, что же у нас тут? Утомившаяся работать на чужой карман бригада? Или же ворьё, что обчистило стоянку простых работяг? Что у нас тут? Домик лесника совсем близко, на поляне за соседними деревьями. Домик лесника на прогалине стоит, до которой, должно быть, и в дожди не добирается вода. Домик лесника близко и, как я и ожидал, заперт изнутри. Не столь умно, как может показаться на первый взгляд. Вспыхнул бы, как пучок соломы, если бы кто-то додумался его поджечь. Если бы кого-то устраивал столь простой исход. Руфус талдычит постовому что-то, указывает замотанным пальцем на дверь, и тот опускает подбородок спустя долгую минуту. Подносит пальцы ко рту и, свистнув, кивает на порог, иди, мол, тебя уже ждут. И самопровозглашённый начальник деревенской полиции идёт, но куда медленнее, чем мог бы. Идёт, явно нехотя и наверняка готовясь получить лезвие меж рёбер. Идёт, а постовой пристально следит за ним, повернувшись лицом к заколоченным, слепым окнам. Поэтому свистел, а не махнул рукой. Поэтому умрёт быстро, не успев даже понять, что произошло, и только вздрогнув, когда арбалетный болт вышибет его мозги. Падает сразу же, и я успеваю оттащить его за кусты до того, как Руфус наскребёт немного мужества и постучит. Сам весит центнер, и кулаки пудовые. Мог бы и сам неслабо накостылять кому-нибудь, да только что от него теперь толку? От спившегося, опустившегося на самое дно мужика, что окромя вил в руках ничего и не держал? Ближе. Спиной к стволу и перезарядив. Верёвку там же. Лишняя пока. Мешать будет. Ближе. Дождавшись скрипа несмазанных петель. Дверь открывается сама. Должно быть, тот, кто за ней, нетерпеливый, не дождался, пока столь желанный гость подойдёт ближе. — Принёс? — Голос того, кто спрашивает, походит на этот самый скрип настолько, что первые буквы едва удаётся разобрать. Голос того, кто спрашивает, мне совершенно незнаком, и в первые несколько секунд я даже не шевелюсь, не веря в то, что всё это действительно лишь случайность. Случайный налёт, а не попытка демонстрации от одного или нескольких старых знакомых. — Принёс. — Давай сюда. — Как же. Я отдам, а ты меня заколешь. Выйди на улицу, и как договаривались: девок домой, а вы убираетесь. Это всё моё присутствие или вера в правое дело так раззадоривают? Неужто у него и яйца больше, чем я всегда думал? Выжидаю ещё, жду звука шагов, что, спустившись с деревянных ступеней, станут скрипучими, сминая снег. Жду шагов, что никак не последуют. — А нет больше твоих девок. Взяли и передохли, как мыши, все. — Явно склабится, и я медленно наклоняюсь, чтобы вытянуть из сапога нож. Пальцы сжимают рукоять так сильно, что хочется самому себе по кисти врезать. Чтобы не испоганить всё. Чтобы выждать. Чтобы не прирезать эту мразь раньше времени. Пусть поживёт ещё. Нет больше девок. Нет больше места, в которое я мог бы вернуться. Пусть поживёт ещё. Минуту от силы. Руфус молча делает шаг назад и тяжело скидывает мешок на снег. Молчит тоже, ждёт. Ждём оба. Скрипучий же наконец решается, сбегает вниз и, приблизившись к центру поляны, склоняется над сброшенной ношей. — Погляди, что там! — доносится второй голос со стороны дома, и я закусываю губу, уговаривая себя выждать. Уговаривая себя не высовываться раньше времени. Немного ещё! Не портить же всё веселье! Не портить же столь приятный сюрприз. Шуршит материя. Шуршат стянутые завязки… Оставляю арбалет, осторожно прижав его прикладом к коре. Мог бы перестрелять, но нет. Мог бы сжечь вместе с домом, но слишком просто. Мог бы раздеть, подкараулив по одиночке, когда потянутся поссать за ближайшие кусты. Развязывает наконец, и я поворачиваюсь, зная, что все взгляды сейчас обращены вовсе не на лес. Зная, что жадные до наживы дуболомы забывают обо всём на свете, когда дело касается денег. Метательный нож лежит в ладони как влитой. Метательный нож, что был отлит специально для этой ладони. Длинный и узкий. Ну давай же! Загляни внутрь! Скрипучий склоняется над мешком, а Руфус, повинуясь не то инстинкту, не то ещё чему-то, медленно пятится в сторону густых колючих кустов. Скрипучий склоняется над мешком и замирает, не поднимая головы. — Ну?! Что там? — Голос того, кто в доме, так и подрагивает от нетерпения, и он вот-вот высунется сам. — Камни? Или столовое серебро? Скрипучий никак не реагирует на вопросы и всё никак не очнётся. Скрипучий вскидывается лишь, заслышав резкий свист, и совершенно глупо замирает с вытянутой шеей. С открытой широкой шеей, в которую не попасть мог бы только слепой. Только думаю о броске, а пальцы всё делают сами. Только думаю о броске, а Скрипучий уже дёргается, заваливается назад, не распрямившись, и так и валится на лопатки. Тянется ладонью к горлу. Выдёргивает нож и тут же начинает булькать кровью. Тут же начинает захлёбываться, так и не отпустив край мешка. Главный, или же просто самый любопытный из всех, выскакивает на крыльцо, и я, уже не скрываясь, не спеша подхожу ближе, убедившись, что ни на крыше, ни за пристройкой нет лучника. Убедившись, что никто не пальнёт из заколоченного окна. Я не спеша подхожу ближе и, разведя в стороны пустые руки, наступаю на грудь ещё корчащегося, истекающего кровью Скрипучего. Без единого слова подтягиваю мешок поближе и, взявшись за край, переворачиваю. Переворачиваю и не гляжу ни на одно из показавшихся лиц. Не гляжу на мёртвые перекошенные рты и остекленевшие выцветшие глаза, некоторые из которых распёрло так сильно, что вылезли из глазниц. Не гляжу на отрубленные головы с изувеченными лицами и не выбирая подхватываю одну из, чтобы, замахнувшись, зашвырнуть её на крыльцо к ногам показавшейся невысокой темноволосой девчонки. И взаправду не больше пятнадцати лет. Неужто это она сделала? Неужто она пытала и резала под ободрительным взглядом своего амбала-папаши, что и сейчас кладёт свою руку на её плечо и толкает в сторону дома. — Запрись изнутри, — сквозь сжатые зубы цедит и, нарвавшись на явное нежелание подчиняться, прикрикивает: — Ну?! Исчезает в доме тут же и спустя мгновение, клацнув, задвигается засов. Что же, выходит, маленькая сука останется на десерт. Или я всё-таки сожгу её вместе с домом. — Ну надо же, какие мы заботливые. — Охотно демонстрирую пустые ладони, ощущая, как рукоять припрятанного в рукаве ножа касается запястья. Поверни кисть только — и выскользнет. — Попытка оградить ребёнка от лишней жестокости? — Мы разве знакомы? — Мужик, что за главного, кажется весьма разумным. Кажется весьма спокойным для того, кто только что потерял двух своих людей и получил груду трупья вместо денег. — Или ты из нанятых? Чего хочешь? — Твою голову. Его голову, — указываю на подозрительно похожего на главного и довольно молодого парня, что стоит по его правую руку, и добавляю с особо сладкой усмешкой в конце: — И голову маленькой шлюхи, в руки которой по недоразумению попал нож, а не поварёшка, разумеется. Вижу, как тут же напрягаются оба, хватаются за топоры, а я нарочито медленно и небрежно прохожу мимо крыльца и даже поворачиваюсь боком, глядя на заколоченное изнутри окно. Вижу, как напрягаются оба, дразню пустыми руками и совершенно расслабленным видом, а сам уже примериваюсь к рассохшейся поленнице, прикидывая, сойдёт ли за плаху. Руфуса и след простыл, наверняка где-то за пристроем схоронился и едва дышит. Наверняка ждёт, пока всё закончится так или иначе. И вот это должно было меня убить? Вот это? Проходя мимо, толкаю испустившего дух Скрипучего носком сапога и даже потягиваюсь, терпеливо ожидая атаки. Терпеливо ожидая, пока скованная такой наглостью шушера, которая на разбойников-то едва тянет, отомрёт. Отомрёт, и я наконец-то смогу повеселиться. Смогу успокоиться после того, как на поляне не останется ни одного светлого пятна. — Твой сын, да? — спрашиваю, повернувшись боком, и делаю вид, что не замечаю нервозно барабанящие по навершию топора пальцы. — Представляешь, как будет верещать дочь, когда я до неё доберусь? Меняются в лице оба. Меняются в лицах, и понимаю, что угадал. И с родством, и с болевыми точками. Представляешь, как эта маленькая тварь будет кричать, когда я срежу с неё кожу? Когда протащу за волосы по снегу и разобью лицо? Представляешь, насколько ей будет больно, когда прижгу раскалённым железом? По поляне кругом, выжидая, пока спустятся. По поляне кругом, помахивая пустыми руками, толкая носком сапога рассыпавшиеся головы. По поляне кругом, всё больше нервируя и ожиданием выматывая. По поляне кругом, демонстративно поворачиваясь спиной, и в один из таких моментов, тот, что младше, не выдерживает. Солнце высоко над лесом. Белое почти, совершенно не греет. Солнце высоко над лесом, и если вскинуть голову, то даже не слепит. Слышу торопливые приближающиеся шаги и до последнего не двигаюсь. Слышу торопливую тяжёлую поступь и в последний момент, когда уже разрубленный воздух свистит, уклоняюсь, стремительно уходя в сторону. Пригибаю голову, разворачиваюсь и от нового замаха ухожу, уже откинувшись назад. Лезвие пролетает почти над носом. Лезвие в сантиметрах от лица. Столь близко, что успеваю ощутить запах смазки, которой пользуются кузнецы. Второй тяжелее и медлительнее, второй запаздывает на шаг, и потому успеваю отскочить назад, чтобы не оказаться зажатым между ними. Успеваю попятиться и обоих оставить впереди. Приглашающе улыбаюсь и, разведя руки в стороны, демонстрирую незащищённые грудь и шею: — Ну что? Кто будет первым? Холод больше не беспокоит. Ладони и вовсе пылают. Кровь долбит по вискам. Кровь, что, кажется, ещё немного — и закипит. Кровь долбит в висках и пульсирует в каждой вене. Кровь, которой совсем скоро станет очень много. Кругом. Уворачиваться довольно просто. Чтобы водить их за собой кругами, нужно просто переставлять ноги да отслеживать движения чужих тел. Уворачиваться довольно просто, особенно когда привык к тому, что противник уступает в скорости совсем едва, да и то потому, что тяжёлый двуручный меч — это тебе не зубочистка, которой можно жонглировать без труда. Уворачиваться просто, когда знаешь, что противник — простой смертный, а перерезанная артерия остановит его в любой момент. Вхожу в раж всё больше и больше, ощущаю, как от прилившей крови пылает лицо. Ощущаю, как от предвкушения пылает нутро. Ощущение почти забытое. Ощущение, которого мне иногда так не хватает. Предчувствие скорой расправы и чужих криков. Агонии. Затухающего блеска в глазах. Предчувствие удовлетворения, что по силе едва сравнимо вообще с чем-то. Удовлетворения, которое не даёт ни еда, ни обычный секс. Дожидаюсь первой ошибки и ухожу не в сторону, а падаю вниз и тут же распрямляюсь снова. На всё про всё — секунды. На то, чтобы не удержавший на середине замаха топор дуболом рубанул собственного папашу, ещё столько же. Хруст и крик. Хруст перебитого запястья и мелькнувшие в глубокой ране белые кости. Тут же отшатывается назад, почти рычит, пытается сжать повреждённые пальцы в кулак, но ничего не выходит. — Неужто больно? Позови лапушку-дочку. Пусть подует, — предлагаю, и, раззадоренный болью и отчаянием, его старшенький бросается в лобовую, отбросив тяжёлую рукоять. Пытается схватить и повалить на снег. Пытается поймать, сжав руками поперёк торса, и я даже позволяю ему сомкнуть руки и, как только это происходит, бью лбом по носу, а когда с рёвом хватается за лицо и, зашатавшись, отступает, вонзаю нож прямиком под нижнюю челюсть. Неглубоко, наверняка лишь царапает нёбо. Неглубоко, чтобы напугать его больше и, выдернув железку, отпихнуть, парализованного страхом, ударом в плечо. Валится на спину и едва дышит. Валится, и я, проходя мимо, с интересом заглядываю в его лицо, прикидывая, сколько лет эта гнида зря дышала чужим воздухом. — Четвёртый десяток идёт, а штанишки всё так же мокнут? Хрипит что-то в ответ, дезориентированный и потерявшийся в собственном теле. Хрипит что-то в ответ, послушно перекатывается на бок и сгибается, когда укреплённый стальной пластиной носок сапога проходится по его рёбрам. Всего раз. Всего лишь до одиночного звонкого хруста. Срывается на тонкий, разве что княжны достойный, писк, и я тут же закатываю глаза, деловито обтирая испачканный его кровью нож о своё бедро. — Да ладно тебе, не верещи. Подумаешь, одно сломанное ребро. — Может, договоримся? — Главарь подаёт голос, спрятав повреждённую, истекающую кровью руку за спину и с трудом давя сипящие, утягивающие тембр вниз нотки. — Сколько ты хочешь? — О, совсем немного. — Ухмылка не сходит с лица, будто намертво приклеенная. Будто прибитая к челюстям. — Пару предсмертных криков, пару литров выпущенной крови… и три отделённые от тела головы. Открывает рот было, собирается сказать что-то, но, лишь раз заглянув в мои глаза, отчего-то передумывает и удобнее перехватывает рукоять топора, провернув кисть, как если бы держал меч. Неужто бывший служивый? Не дровосек? Неужто умеет не только запугивать и рубить? — Эспадон? Сабля? Может… фламберг? — заинтересовавшись, неторопливо перечисляю и, обогнув корчащегося на земле, останавливаюсь около крыльца, и, признаться, страшно хочется опереться о перила, чтобы ещё больше раздразнить. — О, погоди! Клеймор? — Угадал, — роняет мрачно и, в отличие от сына, выглядит собранным, игнорирующим надрубленную кисть, которую уже никакая перевязка не спасёт. — А кем будешь ты?.. — Кем захочешь, дорогой. Издеваться почти так же приятно, как над Йеном. Издеваться почти играючи и выжидать, когда же терпение оставит его. Выжидать, когда бросится вперёд, решив покончить со всем одним броском. Когда бросится вперёд и встретит свою смерть до того, как увидит, как она придёт за его сыном, а после и за дочерью, что наверняка стоит подле дверей и прислушивается к каждому шороху. — Зачем ты пришёл? — Разве я уже не сказал зачем? — Неужто любил одну из?.. Смеюсь как умалишённый и даже, забывшись на миг, запрокидываю голову. Мотаю головой и, оттянув сдавивший горло ворот в сторону, невольно цепляю пальцами и край серебряной цепочки, что никогда не покидает мою шею. Мелькает выбившийся поверх куртки крест, да так и остаётся лежать меж верхних расстёгнутых застёжек. — Денег должны были? Снова нет? Тогда что?! — переходит на крик и потрясает своим топором, и паника, мелькнувшая в его глазах, разом делает всё… скучным. Переходит на крик, от которого вороны, облюбовавшие одну из высоких елей на краю поляны, взвиваются вверх и с карканьем уносятся в лес. Переходит на крик, в котором явственно слышится надлом, и меня тут же пронзает отвращением. Интереса как не бывало. Понимаю, что ошибся и противник из него выйдет так себе. Понимаю, что он мне не противник вовсе. Даже для почти безоружного. Даже для связанного вряд ли был бы. Разочарование, что накатывает, упругое и мерзкое, как не до конца застывший студень. Разочарование, что накатывает, отдаёт тухлятиной на вкус. Выдыхаю с нескрываемой жалостью и, перехватив нож за рукоять, замахиваюсь. Панцирь под курткой носит, это я заметил. Панцирь, защищающий грудь, щитки на коленях поверх свободных штанов и налокотники. Панцирь под курткой носит, да только о шлеме не позаботился. Глухом, без прорезей для глаз. Разжимает пальцы не сразу, стоит какое-то время, а после медленно, будто бы стекая, опускается на колени. Из глазницы, пронзив тонкое веко, что стремилось защитить глаз, торчит одна рукоять. Подхожу ближе и, вернув оружие одним рывком, лениво толкаю его коленом в подбородок, почти заботливо укладывая на лопатки. Кровь течёт почти неторопливо. Кровь течёт, огибая его нос и тут же, рядом, струйкой по виску. Кровь течёт и впитывается в примятый, утоптанный подошвами снег, окрашивая его в тёмно-бордовый. Единственный оставшийся в живых глухо стонет и приподнимается на левой руке, с трудом перенеся вес с локтя на ладонь. Качаю головой и укладываю его назад, съездив по подбородку, а когда валится на спину и хватается за выставленную челюсть, присаживаюсь рядом, задумчиво прокручивая ставшую липкой рукоять в пальцах, которые пачкаются всё больше и больше. — Вот как мы поступим: я спрашиваю — ты киваешь, если согласен. Если ты не согласен, то я ломаю тебе что-нибудь и спрашиваю ещё раз. Это понятно? Мычит тут же, судорожно пытается выдохнуть, и я, особо не церемонясь и не нежничая, как в своё время с Йеном, вправляю его челюсть. — Что вы забыли в предместьях? — Ничего! Шли мимо и остановились заночевать. — Куда шли? — К Пустошам за горами. Говорят, там хорошо платят за ремесленников. Запоздало вспоминаю о человеке с мешком на голове и, вскинув голову, гляжу на дверь. Что же, значит, один из пленников всё ещё жив. Значит, тащили с собой как раба. — И каких дел мастеру не повезло угодить в ваши лапы? — Ювелирных… господин, — добавляет, запнувшись и едва не прикусив язык. Добавляет, запнувшись, а сам боится отвести взгляд от моих не на секунду не останавливающихся пальцев. А сам боится пропустить момент, когда метательный нож перестанет быть просто игрушкой, которой можно занять беспокойные руки. — Даже так? Неужто в кои-то веки хоть что-то сыграет мне на руку? Неужто я всё ещё в себе настолько, чтобы думать о чём-то, кроме чужой крови? — А теперь будь так любезен и позови сестру. Паузу берёт. Словно задыхается, выбившись из сил. Паузу берёт. Бестолково распахивает рот и закрывает его, сжимая челюсти. Борется с собой, но эта борьба, увы, ничего ему не принесёт. Хорошего — точно. — Что смотришь? Давай-давай, кричи, — подначиваю или угрожаю. Сам не знаю точно. Подначиваю или же обещаю стремительно ухнувшим вниз голосом. — Или я сожгу её вместе с домом и вашим каменщиком. — Ей пятнадцати нет… — тянет жалобно и, закашлявшись, едва не обрызгивает меня капельками крови. — Пощадите… «Пощадите». Право, насколько же забавные зверьки. Растерзать восемь женщин, каждая из которых молила о пощаде, а теперь, значит, «пощадите»? Теперь, значит, раскаивается? — Так, может быть, лучше тебя, а не её? Кто устроил резню в борделе? Кто мучил и пытал больше остальных? Отворачивает голову, глядит на нижние ступени, а я — на его дрожащий, залитый кровью подбородок. Кровью, что успела подстыть и стать похожей на желе жижей. Отворачивает голову, и я, даже не будучи телепатом, слышу скорость, с которой мысли носятся в его голове. Заполошные, судорожные и вовсе не благородные. Именно сейчас решает, кого выбрать. Решает, попытаться сохранить свою жизнь или уйти, никого не предав. — Ну давай же… Зови… И сможешь уйти, прихватив своего ювелира. Вы сможете уйти, — откровенно давлю уже. Обещаю самое желанное, что только могу ему пообещать. Обещаю негромко и крайне доброжелательно. Обещаю, кивая для пущей убедительности, и приподнимаю брови. — Мне нужна только она. Нужна, чтобы поговорить. Разве ты не знаешь? Наёмники редко берут заказы на детей, — убеждаю, словно дитя, убеждаю разжать пальцы и отдать зажатую в них конфету. Единственную, выстраданную и столь желанную. Убеждаю, понизив голос до шёпота, темп которого постоянно меняется и даже завораживает его, избитого и потерявшего надежду. И даже завораживает его… заставляя поверить. Заставляя его вестись, пихая в руки ту самую соломинку, на которую он уже и не смел надеяться, смирившись с неминуемой смертью. Насильно всучивая то самое, во что он боится поверить. Мог бы выкурить её, разведя огонь. Мог бы и вправду спалить живьём и постоять в сторонке, дождавшись, пока последний вопль утихнет. Мог бы, но не хочу. Не хочу так. Хочу, чтобы ПОЗВАЛ её. Хочу, чтобы сама спустилась. Хочу спустить шкуру сам, своими руками. Хочу видеть искажённое от ужаса лицо и СЛЫШАТЬ, как будет просить, нет, умолять остановиться. Слышать, как будет умолять просто убить её. Умолять и плакать, как наверняка умоляли и плакали они. — Позови. — Голос даёт осечку и становится давяще-угрожающим. — Или я выломаю херову дверь и выволоку её за волосы. Распахивает рот было, но, передумав, плотно сжимает челюсти. Ну что же… Поднявшись на ноги, пожимаю плечами и замахиваюсь уже было для нового пинка, как дверь отпирается сама. Перекладина, что лежала поперёк створки и служила засовом, глухо отъезжает в сторону, и на крыльце показывается она. Бледная, большеглазая и остриженная настолько коротко, что рваные концы прядей едва касаются её шеи. Невысокая, статная и худая. С длинными изящными пальцами, в которых зажат тот самый нож, о котором мне говорил Руфус, который наверняка уже трижды обоссался от страха, лёжа в кустах. Который уже наверняка сбежал куда от греха подальше. — Ну здравствуй, красавица. — Обхожу её брата и, проигнорировав попытку дёрнуться и схватить за голенище, становлюсь прямо напротив крыльца. — Я тут только ради тебя. Сжимает губы, что не ярче меловых скул, в линию и удивительно хорошо держится для особы своих лет. Удивительно хорошо держится для той, кто только на тело отца и глядит. — Они были шлюхами, — цедит медленно и зло и переводит на меня тёмный, пылающий ненавистью взгляд. — Все они, до единой! Вопросительно приподнимаю бровь, намекая на то, что было бы неплохо сказать что-то ещё в своё оправдание, и она срывается на неожиданно сердитый крик. На крик того самого балованного ребёнка, у которого отобрали сахарную конфету или выкололи глазки любимой игрушке. — Разве нужно что-то ещё?! Разве они были людьми? Разве женщина, что ложится со всяким, кто готов заплатить, может называться человеком?! Признаться, опешил. Признаться, едва удержался от того, чтобы не отступить назад. Признаться, едва не поверил в то, что злобы в ней едва ли меньше, чем во мне. Злобы, которую тщательно годами взращивали и прививали, пока не прижилась. Не стала частью того, наличие чего так упорно отрицает Анджей. Наличие того, что у этой девчушки отродясь не было. — А у тебя было строгое воспитание, лапушка, — вставляю, подавив желание прокашляться, и гляжу на её пальцы, что так и теребят нож. Из тёмного сплава и украшенный рубинами на рукоятке. Подарок, должно быть. Весьма и весьма недешёвый подарок. Инструмент, с помощью которого так ловко можно «перевоспитывать» несчастных, имеющих наглость встать не на тот путь. Перевоспитывать с безопасного расстояния, пока любимый папочка и брат держат. — Было. — Вскидывает подбородок словно в подтверждение своих слов и умудряется глядеть на меня сверху вниз со смесью страха и презрения во взгляде. — И каждый, кто защищает грязь, не достоин лучшей участи. — О, да ты мне просто глаза открыла. — Взглядом прохожусь по её ногам и останавливаюсь на тонкой, только что хрустнувшей в моём воображении шее. — Перевернула весь мой мир! Перехожу на крик и едва замечаю сам. Перехожу на крик и никак не могу поверить. Не могу поверить, что по прихоти какой-то соплячки лишился если не дома, то хотя бы его подобия. Лишился места, в которое мог бы вернуться. Лишился тех, кому хоть сколько-то мог доверять. Лишился тех, с кем прожил бок о бок несколько лет. — Виола… беги… — слабо тянут откуда-то справа, и я первые несколько мгновений и не понимаю даже. Ни смысла слов, ни откуда доносятся звуки. — Не разговаривай с ним, ради всего святого… Беги! Самоотверженный какой. Надо же. — Прости, что ты сказал? — Подношу ладонь к уху и даже поворачиваю голову. — «Святого»? Мне не послышалось? Игнорирует, обращается лишь к сестре и едва ли не всхлипывает: — Беги! Едва не всхлипывает, почти запутавшись в двух слогах. Всего одно слово повторяет. Одно, но на все лады. Одно, но так часто, что терпение, которого и так ни на медяк, истощается совсем. — Сделаешь шаг — и сдохнешь, как твой папаша, — предупреждаю, даже не оборачиваясь, и тут же пригибаю голову, легко уклонившись от неумело брошенного ножа, что даже в снег не втыкается, а падает плашмя. — Или, напротив, не сдохнешь, пока не разрешу. Медленнее. Тощая совсем, с кругами под глазами и торчащими локтями. Напополам переломить — немного сил потребуется. Напополам переломить — слишком просто, пожалуй. Чтобы погасить разгоревшуюся внутри ненависть и не притащить её тому, кто её не заслуживает, много больше понадобится. Много больше. Возвращаюсь к её брату, что всё так же валяется на спине, не в силах подняться на ноги. И это с единственным сломанным ребром и разбитой головой! Всего-то… Лежит, глаза закатываются, дышит широко распахнутым ртом и хрипло закашливается, стоит слегка, не всем весом даже, опустить на его грудь сапог. Хватается за подошву, отпихнуть пытается, но ещё одного нажатия на больное место хватает для того, чтобы затих. — Грязные были, говоришь… — Критично оглядываю её сверху до низу и останавливаюсь на глазах. — А ты, значит, лучше? Чище их? — Чище, — сквозь зубы, и до сих пор ни единой слезинки. Ни по отцу, вокруг головы которого уже приличная лужа натекла, ни по брату, которого ждёт не лучшая судьба. Ни слезинки. Только глупый, упрямый вызов и какая-то сюрреалистичная вера в собственную неприкосновенность. — Любой из них. Приподнимаю брови и подошвой сильнее. На визг и попытку дёрнуться отвечаю пинком в живот, а когда перекатывается на бок, ещё одним уже по пояснице. А сам продолжаю смотреть на неё. В глазах — ничего. Ладони расслабленными плетьми вдоль тела. Неужто совсем не жаль? — Потому что не раздвигаешь ноги перед первым встречным? Гордо вскидывает подбородок и, не выдержав, всё-таки скрещивает руки на груди, заслышав пренебрежение в моём голосе. — И только-то? — А этого мало? Неумение, помноженное на бесстрашие во взгляде, почему-то равняется безумию. Недоумение, помноженное на чувство собственной безнаказанности, в результате даёт нечеловеческий уровень наглости. — Может быть, в твоём мире, где ты принцесса среди грязных оборванцев, этого и достаточно для чего-то. Может быть, того, что тебя, сука, угораздило родиться без члена, достаточно. — Наклонившись, подбираю отброшенный её нерадивым братцем, которого наверняка только выдернули с полей, топор и, примерившись к весу оружия, замахиваюсь. — Но в моём за ошибки приходится платить. Удар выходит что надо. Удар выходит чётким и довольно тяжёлым. Широкое лезвие перебивает взметнувшуюся в защитном жесте руку с хрустом, достойным сухого дерева. Перерубает в кисти, которая отлетает в сторону. Тишина мёртвая после. Секунду или две. После крик. Два крика. Только если первый — полный боли и нарастает лишь, то во втором… крупица удивления, не более. То второй затухает, не успев набрать силы. Крови много, крови столько, что за считанные мгновения заливает его лицо и грудь. Крови много, потому что я замахиваюсь ещё раз, и на этот раз приходится на плечо, в котором остаётся глубокая рана-трещина. Дёргается, пытается пихнуть, оттолкнуть ногой, но, получив по колену, только воет, вжимаясь спиной в снег. Только воет, извивается, как гусеница, и истекает кровью. Воет, кричит, захлёбывается слюной, что пеной на губах оседает, и слезами, что текут, огибая скошенную переносицу. А она молчит. Она смотрит, лишь широко распахнув глаза. Всё так же смотрит сверху вниз, даже не подумав спуститься с крыльца. Она смотрит лишь… немного растерянно. Смотрит так, будто не знает, что делать. Смотрит, и взгляд её мне отчасти знаком. Потому что пустой. Потому что отрешён и направлен в себя. Потому что ей наплевать, убью я её брата сразу или изрублю на куски. Ей наплевать, потому что и он, и его крики ей безразличны. Как бы ни умолял. Как бы много его крови ни осело брызгами на моём лице. Ей просто наплевать. В её взгляде лишь с четвёртым рубящим ударом появляется… интерес. Не сочувствие или ужас. Любопытство ребёнка, который не знает, что же будет, если ткнуть кошке ножницами в глаз. — Да ты маленькая садистка, — почти воркую и тут же замахиваюсь ещё. По подбородку приходится вскользь и отхватывает лишь кусок кожи, оголив белую кость. Белую кость того, кто уже затих и даже не дёргается. Кто уже наверняка просто умер от болевого шока и страха. А может, кровопотери?.. Кругом её столько, что немудрено. Кругом её столько, что отмываться придётся не один час. — Я угадал, да? А папаша всю жизнь потворствовал? Может, поэтому ему и пришлось увести тебя из дома? Замучила соседского ребёнка? Собаку задушила? Признавайся, лапушка. Отмалчивается, а я забрасываю мокрое, густо пахнущее железом топорище на плечо и переступаю через покромсанное тело. Подхожу к крыльцу и жду того, что испугается хотя бы сейчас. И провал снова. — Что же ты молчишь? Давай, поделись со мной. Я что, зря убил целый день на то, чтобы найти всех вас? Презрением окатывает. Глядит, как Йен никогда не глядел. Презрения столько, что, пожалуй, княжна бы обзавидовалась. Княжна, которая никогда меня по-настоящему не ненавидела, если сравнить. Ну что же… Раз со словами не клеится… Оставляю топор, прислонив к боковине лестницы, и, поднявшись, встав напротив, жду, пока запрокинет голову, чтобы продолжить смотреть, и, замахнувшись, бью по лицу. Вскрикивает от неожиданности и прикладывается лбом о пол. Не ладонью, как мог бы. Не для того, чтобы унизить. Для того, чтобы свалить с ног, а после, схватив за лодыжку, протащить по ступенькам и швырнуть рядом с папашей. Швырнуть так, чтобы, вставая, ей пришлось опереться на его руку. Швырнуть так, чтобы уткнулась лицом в грудь и поняла наконец, что игр больше не будет. Всё, закончились. Вот теперь верещит. Теперь, когда боль расползается по её собственному телу. Боль, которую она сама никогда не пробовала на вкус. Боль, что вспыхивает разом вместе с новыми синяками и ссадинами. Боль, что пронзает живот, который не защитить, сжавшись в комок. Боль, что совершенно никчёмная и слабая по сравнению с той, которая её ждёт. — Что такое, лапушка? — Останавливаюсь и, схватив за плечо, насильно усаживаю, развернув к себе лицом. — Не понравилось? Или в твоей головушке никогда не мелькала мысль, что то, что ты делаешь с другими, может случиться с тобой? Дрожат губы, волосы прилипают к щекам. В глазах непонимание и слёзы стоят. В глазах слёзы… несправедливо обиженного ребёнка. Звучно шмыгает носом, глядит исподлобья и упрямо, как заведённая, твердит: — Они это заслужили. А я — нет! Я не спала ни с кем, не была опорочена, я… Затыкается, нарвавшись на пощёчину, а я отшатываюсь назад и поднимаюсь на ноги. Слишком сильно хочется разорвать. Голову выкручивать до тех пор, пока не хрустнет, а после продолжать, пока не повиснет на растянутых мышцах и слишком прочной, чтобы оторвать так, плотной коже. Хочется растащить на части, забрать с собой голову и, высушив, соорудить из неё бокал. Хочется притащить её назад и гвоздями прибить к центру залы. Хочется… размозжить ещё живой, чтобы на весь лес верещала. Касаюсь пальцами липких век, чуть нажимаю на них, а на попытку бегства, неумелую и слишком медлительную, отвечаю ударом ноги. Задыхается и падает назад. Хватает воздух и тонко-тонко скулит. Что-то неразборчивое. Что-то, что явственно заканчивается на «ста». Ох, неужто проняло? — Да ты эгоистка, милая. Что, желание жить проснулось? Опускает голову и глядит не то на свои руки, не то на разрубленную отца. Молчит и горбится, не то инстинктивно пытаясь стать меньше, не то нарочно стараясь вызвать жалость. — Ну?! — Я не заслужила! Не заслужила этого! — кричит как припадочная, и на некогда кукольном, украшенном сечками личике отражается что ни на есть детская обида. — Я — не они! Я никогда!.. Никогда ни с кем не спала, да-да. Я запомнил. Главная благодетель в глазах строгого папаши. — Раздевайся, — перебиваю на последнем выкрике и отступаю даже, чтобы полюбоваться. Статуей застывает и, кажется, перестаёт дышать даже. Я же, равнодушно передёрнув плечами, возвращаюсь за топором. Останавливает меня через два шага. Истеричным, по ушам резанувшим «Не надо!». Останавливает, и я, повернувшись на пятках, принимаюсь ждать. Пока расправится с короткой накидкой, рубашкой, что держится на крючках, и явно мужских, не сидящих совершенно штанах. Пока, охая от холода, стащит сапоги и тёплые чулки. Принимаюсь ждать, пока не окажется абсолютно голой. Пока не встанет напротив, ёжась и пытаясь прикрыться руками. Пока не встанет напротив, кажущаяся куда меньше, чем в одежде. — Подними голову. Подчиняется неохотно, но глядит куда-то сквозь. Щёки малиновые почти. Переминается с ноги на ногу и явно боится взгляда больше, чем побоев. И именно поэтому обхожу кругом, осматривая её, как лошадь перед покупкой. — И, будь столь любезна, опусти руки, если не хочешь, чтобы я начал бить тебя раньше времени. Подчиняется неохотно, уже откровенно синея, переступая с ноги на ногу. Подчиняется неохотно и будто бы всё никак не может поверить в то, что это всё происходит взаправду. Будто бы убеждена, что не закончит так же, как изуродованные её тонкими пальчиками проститутки, лишь потому, что девственница. — Знаешь, если бы тебя привели ко мне и предложили выкупить… — Делаю ещё один круг и останавливаюсь прямо за спиной. — Я бы заплатил за то, чтобы посмотреть, как тебя пустят по кругу и выбьют из головушки всю дурь относительно собственной исключительности. Я бы заплатил за то, чтобы не марать руки и не жалеть после о столь бездарно потерянном времени. Дёргается, вытягивается струной от холода, психует, пытается ударить локтем и пнуть по голени, но ни сил, ни скорости не достаточно. Хотя бы потому, что я этого жду. Хотя бы потому, что реагирую куда быстрее, нежели беззащитные, не умеющие постоять за себя проститутки. Ударом на удар. Она промахивается, а я, не сдерживаясь, отвешиваю ей подзатыльник, да такой, что валится. Вскрикивает, когда ладони и колени оказываются зарытыми в снег, и крик этот переходит в высокий нечеловеческий визг, когда вдавливаю в ледяную толщу животом, приложив по пояснице. Руками, крови на которых было больше, чем воды в ином озере, касаться брезгую. О том, чтобы трахнуть напоследок и разрушить остатки облачных замков, и вовсе никакой речи нет. Брезгливость — весьма избирательная штука. Брезгливость, что молчит, когда я копаюсь в чьих-то останках, и вопит, когда рядом извивается маленькая, не тронутая никем ранее тварь. Тварь, что не отделается отсечёнными конечностями и быстрой смертью от болевого шока. О нет. Ни за что. Не отделается, пока я не сотворю с ней всё то же самое, что она сделала с чужими лицами. Не отделается, пока не исполосую её же ножом, а напоследок выскоблю глазницы. Основательно и не торопясь. Пока не обожгу всю, превратив в кусок зажаристого мяса и оставлю ещё живой на радость голодным волкам. И, возможно, тогда… только тогда меня отпустит. Перестанет душить злобой, и я смогу прийти в себя настолько, чтобы вернуться, не будучи неуверенным в собственном рассудке. И я смогу прийти в себя настолько, что забуду о том, что меня лишили единственного пристанища и уничтожили всех, кто так или иначе не был мне противен. Не был ненавистен настолько, что я мог спать с ними под одной крышей. Я смогу прийти в себя настолько, что, вернувшись, не причиню боли тому, кто её не заслужил. Потому что нельзя. Потому что, окончательно всё разрушив, мне придётся вернуться, найти некроманта, который сможет поднять эту суку, и убить её ещё раз. Дрожит вся, каждый вздох не то скулежом, не то болезненным охом окрашен. Каждый вздох с надрывом и словно не для дыхания, а для того чтобы вызвать жалость. Каждый вздох слышится мне порубленным на слоги, смазанным и задавленным «пожалуйста». Может, слышится лишь, может, и в самом деле просит. Может. Всё-таки возвращаюсь к крыльцу за оставленным топором, чтобы подрубить птичке крылышки, но отвлекаюсь на смазанное движение у стены дома. Будто бы высунулось что-то и тут же исчезло. Будто бы мелькнула чья-то рука и кусок коричневого рукава. Отвлекаюсь, обхожу по большой дуге, чтобы не нарваться на меч, и едва не закатываю глаза, когда сталкиваюсь взглядом с перепуганным до полусмерти Руфусом, что всё это время наблюдал, высунув край лоснящейся от жира морды. Кривлюсь, отмахиваюсь от него, мимоходом заметив, как сильно посинели полные губы, и, прихватив оружие, разворачиваюсь и первые несколько секунд провожу в неподвижности. Первые несколько секунд, которые нужны для того, чтобы осознать: убежала! Воспользовалась тем, что отвлёкся, вскочила и бросилась в лес, а я и не услышал, босая же! Не услышал! Чертыхнувшись, отбрасываю ненужный балласт, бросаюсь в сторону тропинки — иной дорогой ей не продраться сейчас — и, прихватив оставленный арбалет, нагоняю почти сразу же, но, вместо того чтобы пристрелить, решаю схватить так и приволочь назад. Решаю схватить, опираюсь правой ногой на торчащую из-подо льда кочку, но даже прицелиться не успеваю. Слышится близкий, смахивающий на низкий гул треск. Треск, что словно расползается в стороны, не задерживаясь в одном месте. Осторожно, теперь внимательно глядя на ноги, а не перед собой, прохожу чуть вперёд и нахожу её, замершую за широкой сосной. Нахожу её, замершую посреди прогалины, на которой ничего не растёт, в центре мутной, непрозрачной льдины. Спиной стоит, широко расставив руки и втянув голову в плечи. Спиной стоит и, должно быть, боится даже дышать, не то что пошевелиться. Но дрожит так крупно, что поневоле шевелится и рефлекторно переступает с одной рассаженной о корень или ветки ступни на другую. Переступает, смещая центр тяжести, и в мгновения ока проваливается вниз, подавившись оборвавшимся в самом начале криком. Уходит под воду с головой, выныривает почти сразу же, бестолково молотит ладонями по обламывающейся кромке, крутится, верещит и чудом умудряется ухватиться за обнажившийся рядом край кочки или какого-то корня. Умудряется затянуть половину своего тела на льдину и вдруг, вытянувшись в струну и подняв голову, замирает. Я не понимаю сначала было, а после отшатываюсь назад с такой скоростью, что чудом не поскользнулся и не ушёл под лёд сам. Взбираюсь на кочку, и именно в этот момент из-под воды, ломая получившуюся пробоину, выбрасывается нечто. Нечто расплывшееся и смахивающее на жабу, имеющее короткие перепончатые лапы и почти человеческое лицо. Почти человеческое, раза в четыре больше и со ртом от виска до виска. Выбрасывается аккурат за девчонкой, сжимает её поперёк груди, переламывает, как тростинку, и, ухватив за голову ртом, с секунду пялится на меня прозрачными, как у рыбы, глазами и скрывается под водой. Твою ёбаную мать… Водяной?! Старый проснувшийся водяной?! Начинаю смеяться и ничего не могу с этим поделать. Всё громче и громче, и это настолько нарастает, просто вскипает в глотке, что ничего не поделать. Всё громче и громче, срываясь в истерические выкрики и дёргаясь, как в припадке. Едва не повредил тетиву, не глядя махнув занятой рукой, и, пошатываясь, разворачиваюсь, чтобы вернуться к дому. — Водяной… Водяной только что сожрал мою добычу. Ты можешь представить, Руфус?! — кричу во всю мощь лёгких, и никак, никак не получается заткнуться и успокоиться. Это уже смахивает на припадок или ещё хуже. Это смахивает на истерию или на отходняк, которых у меня попросту не бывает. Не может быть. Моя психика подобного просто не знает. Не умею. Не научен. Но грудь уже болит, а воздуха всё больше и больше не хватает. Но грудь уже болит, а самопровозглашённый начальник деревенской полиции глядит на меня так, будто я вот-вот и ему башку откушу тоже. Прямо так. Ртом. Глядит и разве что не молится. Глядит, схватившись за угол дома, а я пинаю подкатившуюся под ногу голову девки, имени которой не могу вспомнить. А я пинаю её голову, как какой-то мяч, и не понимаю, почему вдруг начали дрожать руки. Откуда мышечные спазмы. — Прибери тут. И ТАМ тоже прибери. Отворачиваюсь от него и, оглядев поляну, собираю свои ножи и маленький чёрный думаю прихватить тоже. Верёвку, что я бросил рядом с арбалетом, выходит, тащил зря. Выходит, так и не пригодилась. — Дня через три проверю, и если в моём доме будет вонять трупачиной, я и тебя скормлю этому, — указываю в сторону появившейся гигантской проруби и, вспомнив ещё кое о чём, захожу в дом. В дом, что скорее так, не сторожка даже, а сарай какой-то. Холодный, с одной-единственной кроватью и неисправной печью. Холодный, по углам обросший инеем прямо поверх паутины. И в одном из этих углов, вжавшись спиной в брёвна, сидит человек с мешком, наброшенным на голову. Сидит и дрожит так же сильно, как и та девка. Дрожит так же сильно, как дрожали те, что в противоположном углу, привалившись друг к другу, сидят, выкатив уже слепые побелевшие глаза. Как и те, на которых я стараюсь не смотреть. Присаживаюсь на корточки и стаскиваю пыльную тряпку с его лица. Присаживаюсь напротив, наталкиваюсь на полный ужаса взгляд и улыбаюсь ему, вспоминая, что всё лицо в крови, только потому, что стягивает кожу. Вспоминая, что весь покрыт кровью, только опустив взгляд на свои руки. Наталкиваюсь на взгляд пленника, что худ до невозможности и измождён. Что вымотан и явно уже готов к смерти. Готов не один день и верит только лишь в отсрочки. Пленника, которому на вид около сорока лет, и некогда он был коротко обрит и, возможно, носил пенсне, о чём говорит характерный, годами формировавшийся след на переносице. — Добрый день. Разрешите не раскланиваться? Не отвечает, только глядит с ужасом, что нетрудно принять за суеверный. Не отвечает, и я, решив не испытывать судьбу и своё и без того весьма небезграничное терпение, хлопаю его по плечу и, схватив за связанные кисти, принимаюсь разбираться с верёвкой. — Ой да ладно, прекрати смотреть так, будто вот-вот обделаешься. Я тебя спас вообще-то. Что нужно сказать? — Спасибо? — пересохшими губами на пробу шепчет, и я одобрительно киваю. — Умница. А теперь скажи мне, ювелирных дел мастер, ты жить хочешь? Кивает с задержкой и весьма неуверенно. Будто решая, есть подвох в вопросе или нет. Будто решая, издёвка это или обман. Кивает с задержкой, а после, поверив в то, что я развязываю его руки не для того, чтобы на освободившейся верёвке повесить, начинает качать головой как сумасшедший. — Эй-эй! Хватит! А то я решу, что ты сбрендил и больше не представляешь ценности. Замирает на середине очередного кивка и испуганно пялится, наморщив лоб. С путами наконец покончено, а ноги пусть освободит сам. Хватит с меня помощи. Да и ведёт так сильно, что лучше бы держаться подальше от нужных людей. От тех, кому пока нельзя навредить. — Так ты, значит, с камнями работаешь? — Всё верно, господин, — сипит, едва разомкнув губы, но вполне разборчиво. — Прекрасно. Сделаешь кое-что для меня? В качестве большого человеческого «спасибо»? Отвечает без промедления, но путается в слогах и выдаёт нечто среднее между «конечно» и «не вечно». Мне это кажется забавным даже. На секунду. После расстёгиваю куртку и, забравшись пальцами во внутренний карман, нахожу в нём маленький скомканный клочок ткани. Протягиваю ему зажатым в кулаке и вкладываю в сухие костистые пальцы. Придвигаюсь ближе, решив, что Руфусу вовсе не нужна лишняя информация, и быстро, в паре фраз, оговариваю детали. Бывший уже пленник слушает крайне внимательно и в качестве согласия лишь моргает. — Приятно поговорить с деловым человеком. Встретимся через пять дней, скажем, в таверне у северных ворот. После полудня. Устроит? Снова смыкает веки и, даже не развернув, прячет свёрток в маленький неприметный карман около застёжек куртки. — Прекрасно. Что я с тобой сделаю, если свалишь, говорить стоит? Отрицательно мотает головой, и я поднимаюсь на ноги, посчитав разговор оконченным. Ещё одна заключённая сделка. Ещё одна, удовлетворение от которой даже ни на миллиметр не перекрыло досады. Досады на то, что последнюю дрянь я не убил сам. *** Возвращаюсь так же, как и ушёл. Возвращаюсь по своим же, снегом, на удивление, не полностью уничтоженным следам и едва не срываюсь со стены пару раз. Едва умудряюсь повиснуть на одной руке и, глянув вниз, пообещать себе, что если и сдохну, не дождавшись весны, то уж точно не так глупо. Обещаю себе и, сжав зубы покрепче, забираюсь на следующий выступ. Подтягиваюсь и через пару минут, пробежав по скользкому парапету буквально над головой у мирно дремлющего постового, цепляюсь за карниз и, раскачавшись, оказываюсь рядом с нужным окном. Единственным незапертым во всём замке. Пробираюсь в комнату, рассчитывая на прорву вопросов, но тщетно: Йен, завернувшись по самые уши в толстое одеяло, просто спит. Ночь опустилась ещё до того, как я, худо-бедно отмывшись от чужой крови, выбрался из предместий. Волосы влажные ещё, пальцы замёрзли нечеловечески, да и в покоях маленькой лжеграфини довольно холодно. Надо же, какая самоотверженность. Послушался, несмотря на то что явно мёрзнет. Послушался… Осторожно, чтобы рама не скрипнула, закрываю створку и подхожу ближе к кровати. Одни лишь чёрные прядки виднеются и ворот свободной нижней рубашки. Даже тут не изменяет своим привычкам, и становится любопытно: неужто и здесь с голым задом спит? Понимаю, что идея откровенно дерьмовая. Понимаю, что внутри всё ещё горит всё, что может гореть, и ни черта не отпустило даже по прошествии нескольких часов. Не отпустило, и маленькая тощая мразь так и стоит у меня перед глазами. Высокомерная и уверенная в том, что делает. Маленькая тощая мразь, что отделалась слишком легко, и это не даёт мне покоя. Это крутится и кипит внутри, не находя выхода. Это, что не на кого обрушить. Склонившись над кроватью, подмороженными и покрасневшими пальцами взявшись за спинку, осторожно отвожу одеяло чуть ниже и просто смотрю на мальчишку. На точёный профиль, прямой нос и тонкие, отчего-то поджатые даже во сне губы. На ресницы, что даже впотьмах при свете оставленной лампы можно различить. На подбородок и линию челюсти. Свалить бы на свою сторону покоев, приставить стул к двери, чтобы не заявился ко мне по утру сам, и завалиться спать. Свалить бы на свою сторону и просто провалиться. Куда-нибудь. Переждать. Переждать бы… но Йен, словно почувствовав мой взгляд, чуть хмурит брови во сне и откатывается на противоположную сторону кровати, будто бы неумышленно освобождая край. Одеяло сползает, обнажая тонкое не прикрытое рубашкой плечо, и голос разума, что и без того довольно тих, затыкается к ебеням. Отступаю и, выждав несколько секунд, выждав для того, чтобы убедиться, что просто развернуться и уйти не выйдет, расстёгиваю куртку. Плащ оставил в предместьях, как и почти всё оружие. Плащ оставил в предместьях и потому до костей промёрз. Потому едва не сорвался со стены и копаюсь сейчас. Куртка, сапоги, рубашка следом. Комната выстужена из-за открытого окна, и хочется как можно скорее оказаться в тепле. Коснуться его. Последними — дорожные штаны и те, что под ними. Медлю всё ещё. Медлю, переступив через неаккуратную кучу тряпья, и опираюсь коленом на мягкую, по мне так даже слишком, тут же провалившуюся вниз перину. Отгибаю край одеяла и, прикусив губу, чтобы не застонать в голос, оказываюсь в тепле. Подушки набиты пухом, не иначе. Подушек чертовски много, и все они навалены одна на другую. Придвигаюсь ближе к спящему и, замерев на расстоянии вытянутой ладони, осторожно, чтобы не разбудить сразу, касаюсь тёплой, даже через ткань, спины. Позвонки выступают. Кожа тонкая совсем. Двигаюсь ближе и, не скрываясь уже, касаюсь плеча. Прохожусь по нему пальцами, поглаживая, добираюсь до локтя. Вздрагивает от холода, но не отстраняется. Вздрагивает, выдыхает чуть громче, чем до этого, и даже не думает отодвинуться. Не понимаю сначала, а после, когда нашаривает мою ладонь и перетаскивает на свой едва прикрытый живот… Неужели перепутал? Только у одного из нас всегда холодные руки. Неужели вправду?.. Не дышу даже, пока выгибается, подаётся лопатками к моей груди и, сонный, сжимает поперёк ладони пальцами. Тащит выше, заводит за расстёгнутые полы рубашки и оставляет на рёбрах. А я пошевелиться не могу. Назовёт его именем — и просто… размажет по кровати. Понимаю, что разнесёт изнутри. Понимаю, что перепутает — и я не сдержусь. Что сделаю то, о чём наверняка буду жалеть. Понимаю, что отстраниться и уйти никаких шансов нет. — Где ты был? — спрашивает сонно и даже не разлепляя глаз. Спрашивает сонно, назад тянется, едва по носу мне макушкой не бьёт, но, поёрзав, устраивается на ключице и всё так же держит за расслабленную руку. Перебирает пальцы, неловко вклинивает между ними свои и сжимает. Весь расслабленный и словно пропитанный теплом. Сгусток умиротворения. Не отвечаю, а только вытягиваю вторую руку, чтобы мог скатиться на неё, когда надоест наминать мои кости затылком. А только вытягиваю вторую руку, сгибаю её в локте и принимаюсь теребить пальцами за каким-то чёртом застёгнутые верхние пуговицы. А Йен и не думает сопротивляться, Йен словно где-то в своих снах ещё бродит и не спешит выныривать наверх. Только гнётся, ёрзает, выискивает положение поудобнее и даже послушно отводит назад руки, когда освобождаю их от широких рукавов. Не ошибся. Больше на нём ничего нет. Только пуховое одеяло поверх. Только разметавшиеся волосы, что пахнут чем-то странно сладким и знакомым. Касаюсь его макушки носом, не переставая лениво тискать, трогать то там, то тут, согревая пальцы, и замечаю, что его кожа стала совсем гладкая. Кончики пальцев негрубые, ни одного заусенца нет. Кромки ногтей ровные, отполированные. Наверняка и чернила, что темнели несмываемыми пятнами, вывели. Волосы у него и так всегда прямые были, волны даже после кос не держались. Волосы у него и так всегда прямые были, а теперь словно навощённые вовсе. Тяжёлые и пахнущие мёдом или чем-то близким. Касаться щекой приятно, гладкие. Касаться губами неплохо тоже. Медленно, не торопясь, то волос, то так удобно подставленного плеча. То волос, то, отведя пряди в сторону, шеи с едва выступающими позвонками. Покорно наклоняется вперёд и обмякает весь, не спеша вырываться. Выдыхает чуть громче только, когда прикусываю за мочку уха и возвращаюсь к его шее. Возвращаюсь к коже, под которой быстро бьётся упругая артерия. Близко совсем, прижаться губами — и будто прямо в рот. Проверяю даже, обведя её контуры кончиком языка, и закрываю глаза, находя во всём этом странное умиротворение. Спокойствие, которое покинуло меня больше суток назад. Спокойствие, что должно было вернуться иначе, вместе со смертью той девчонки. Но, увы, как не бывало. Как метался из угла в угол, не в силах найти себе место, так и продолжаю. Внутри сумятица. Внутри ком из досады, сожалений и чего-то, что во много раз горче неразбавленного спирта. Но руки, что совершенно не мешают моим, неловко хватаясь за запястья и касаясь пальцев, отчего-то помогают. Но руки, что совершенно не мешают моим гладить и трогать, успокаивают. Руки и то, насколько он мягок. Расслаблен. — Ты такой красивый… — Сам не понимаю, как открыл рот и, главное, зачем. Не понимаю, зачем весь этот бред сейчас и вслух говорю ли. Не понимаю, только чувствую сладковатый от притирок привкус кожи на языке. — У меня крыша едет от того, насколько ты красивый… Целую, волосы отведя в сторону и сгорбившись для того, чтобы пройтись губами по верхним позвонкам. Йен теряется, да так откровенно, что даже не скрывает этого. Йен теряется, что-то там мямлит, отпускает мою руку и несколько раз пытается заговорить, но, выбитый из колеи, передумывает. Что в первый, что в третий. Молчит, дышит, послушно распахивает рот, когда по подбородку проходятся мои всё ещё холодные пальцы. Никак не могу оторваться от его шеи, и всё распущенные волосы, разметавшиеся во время сна, перекидываю вперёд, не особо заботясь о том, что там падает на его лицо. Никак не могу оторваться от его шеи, молочно-белой в темноте, тонкой и чистой. Без единого следа. Без единой отметины, но я то-знаю… Знаю, сколько их было на этом чистеньком, отмытом стараниями сестры мальчике. Сколько их было на плечах, шее и животе. Сколько их было на нём. Сколько рук его трогали. — Помнишь, я спрашивал… — прерывисто, не повышая голоса громче шёпота, не отрываясь губами от маленькой впадинки ключицы, — сколько у тебя было?.. Напрягается. Плечи — в камень. Вытянутые руки — деревянные. — Что я не помню о них — я говорил тебе тоже. Возражает, а вроде и нет. Возражает, но даже не думает повернуться, чтобы посмотреть на меня. Возражает и, глупый, совсем не опасается руки, что близко к его горлу. — Как и то, что и меня выкинешь из своей головы. Забудешь, как только выйдешь из амбара. Помнишь? Плечами пожимает и всё-таки оборачивается, чтобы посмотреть на меня. Чтобы, слабо улыбнувшись, шёпотом, который волной тёплого воздуха ложится на мой подбородок, выдохнуть: — Я врал. Разворачиваю, укладываю на спину, и подчиняется весьма охотно, попутно выбираясь из второго рукава. — Врал ли? Нависаю сверху, опираясь на руки, и старательно делаю вид, что не замечаю, как те дрожат от усталости. И старательно делаю вид, что в порядке. Что вышел прогуляться, да так и застрял в одном из игорных домов или таверне. Что вышел просто потому, что мне нужно было переварить всё. Всех. — Посмотри на меня. — Приподнимает брови, запертый меж моих вытянутых рук, и проходится по многострадальной правой, от запястья до плеча, и легонько нажимает на него, понукая опуститься сверху. — И ответь сам. Да, всё верно. Вот он ты. В прямой доступности. Вот он ты, рядом совсем. Накрыть своим телом можно, и вряд ли захочешь оттолкнуть. Вот он ты, спокойный, как никогда, и всё ещё тёплый и мягкий. Расслабленный и за каких-то пару дней ставший настоящей холёной красавицей, а не оборванцем с вечно страдающими не от одного, так от другого пальцами. — И не боишься? Мотает головой и, кажется, ухмыляется самым краем рта. И кажется, будто бы ему смешно даже. Смешно по каким-то весьма туманным причинам. Прикусывает губы, смыкает их, и пальцы, что замерли на плече, перебираются на шею. — Простил? — спрашиваю одновременно с тем, как на себя потянет. Спрашиваю и упрямо остаюсь на месте, дожидаясь его более чем серьёзного «Я пытаюсь». — И как? — Любопытством и не пахнет. Горькой насмешкой разит. В самом деле, знаю же. Знаю: пытайся не пытайся — итог будет один. — Получается? Вместо ответа тащит на себя настойчивее, сгибает ногу в колене и прижимает к моему боку. Тащит на себя настойчивее, и я, поддавшись было, замираю над самым его лицом, глядя на уже приоткрывшиеся ждущие губы. Глядя, подавшись ещё ближе, почти коснувшись своими, и… передумываю. Вместо распахнувшегося рта — линия шеи. Вместо того чтобы сцепиться своим с розовым мелькнувшим языком, очерчиваю контуры ключиц Йена. Несогласный с таким поворотом, вцепляется в мои волосы было, хочет дёрнуть назад, но… замирает, раздумав тоже. Мягкий весь, плавкий, как воск или парафин. Подчиняется только лишь и, куда бы ни повёл, следует. Ключицы, плоская грудная клетка… маленькие, тёмные на бледной коже соски. Укусить за каждый тянет, но ограничиваюсь поцелуями лишь. Ни капли боли. Не сегодня. Не хочу. Нельзя. Ни капли боли, ни единой попытки её причинить. Хватит с меня на сегодня. Хватит ещё надолго, уверен. Криков, боли, безумия. Ощущения липкой крови на лице. НЕ. ХОЧУ. Понимаю Анджея, как никогда. Понимаю и едва ли не в ужасе от этого. Понимаю, почему он так вцепился в мальчишку и едва ли кому-то отобрать позволит. Понимаю, ощущая, как из скованных перенапряжением мышц уходит противная ноющая боль, а ярость, что не отпускала так долго, медленно растворяется. Анджей находит в нём покой. В осторожных касаниях тонких, таких ломких на вид пальцев. В изгибах спины и даже сводах выступающих рёбер. Хрупкий весь. Хрупкий и впервые за долгое время без единого синяка или отметины. Ни разбитых губ, ни корост. Ни слёз на глазах, ни до крови закушенных щёк. Тонкий весь, но не острый, не отравляюще-ядовитый. Не стремящийся доказать мне что-то. Ни мне, ни себе, ни остальному миру. Тонкий весь, и кожа, что на животе, будто прозрачная. Даже в полутьме, которую не рассеивает почти единственный оставленный ночник, видны нити вен. Нити вен и проступающие едва-едва, появившиеся совсем недавно косые мышцы. Хмыкаю в его солнечное сплетение, провожу носом и спускаюсь ещё ниже. Щекотно ему, фыркает, втягивая живот, и взбрыкивает. Щекотно ему, когда сам же стягивает шнурок с моих волос и ерошит их пальцами. Приподнявшись на локтях, глядит, осматривая результаты своих трудов, и улыбка становится мягче. Становится словно закушенной и затаённой. Молчит и, отводя прядки от моего лица, касается и скулы, и виска. Молчит, но только пока взглядами не сталкиваемся, и, покачав головой, шёпотом, будто боится, что подслушивают, уверенно подытоживает: — Ты не в порядке. Вместо ответа протягиваю руку и касаюсь его губ. Вместо ответа тихонько шиплю, призывая и дальше хранить тишину. Касаюсь его губ, провожу по ним, нажимая на нижнюю, и, дождавшись, пока понятливо рухнет назад, на спину, и прихватит подушки зубами, возвращаюсь к прерванному занятию. Вырисовываю змейки языком на его животе, поочерёдно касаюсь губами выступающих тазобедренных косточек и ощущаю, как в предвкушении стискивает мои волосы. Сильнее. Почти дёргает, наматывая на пальцы жёсткие прядки. Почти дёргает и подталкивает вниз. Почти дёргает, а сам кусается и тут же зализывает. А сам кусается, ухватившись за моё запястье второй рукой, и так и удерживает у своего лица. То ладонь лижет, то костяшки. Каждую. То ладонь лижет, то по фалангам пальцев проходится, играючи прихватывая каждый ноготь и чертя по кромке языком. Дышит шумно, и коленки, что то и дело упираются в мой живот, подрагивают, и коленки, что я, отвлёкшись, развожу в стороны, чтобы не мешали опуститься ниже. Кровать большая, свалиться не светит. Кровать большая настолько, что, даже лёжа на середине, помещаюсь, подогнув ноги. Кровать большая настолько, что хватило бы места для троих. Пронзает тоской. Пронзает ощущением того, что что-то не так. Что-то не на месте. Не хватает ещё одной пары рук. Ощущается особенно остро на контрасте с Йеном. Ощущается особенно остро с тем, каким податливым он может быть, когда изголодается по прикосновениям и ласке. Ощущается особенно остро с тем, что у него не приходится выгрызать главенство. Не приходится бить его или угрожать. С монстроловом это всегда борьба, а с Йеном же… Йен с радостью всё, что у него есть, отдаст сам. Попроси только. Поцелуй или приласкай. Попроси… Губами всё ниже, поглаживая узкое бедро и обхватывая его для того, чтобы отвести в сторону. Чтобы посмотреть на него, убедиться, что давно потерялся и слишком занят моими пальцами, чтобы следить тоже. Чтобы посмотреть на него, сомкнуть ресницы и, высвободив свои ставшие влажными пальцы из его, обхватить тонкий, ничем не примечательный член. Такой не всякая барышня почувствует внутри. Такой, что легко обхватить губами и даже полностью вставший взять в рот. Отзывается странным высоким звуком, смахивающим на тщательно сдерживаемый скулёж, и я, не прерывая своего занятия, щиплю его за ягодицу. Совсем рядом с пропорционально маленькой мошонкой, и, добившись визга, сжимаю губы плотнее. Не дразню и не играю с ним. Не дразню, скорее пытаюсь сожрать, и сам себя уговариваю не стиснуть зубы, чтобы добавить звука. Хватит мне пальцев в волосах, подрагивающих бёдер и попытки пошире раздвинуть ноги. Так ему мало. Слишком любит ощущать что-то внутри. Так ему мало, и потому, поигравшись немного, заменив рот мокрыми пальцами, выпрямляюсь, усаживаясь поудобнее, и, дёрнув на себя, ловлю за тонкую лодыжку, затаскиваю её на своё плечо и невзначай провожу по маленьким вздрогнувшим пальцам, поджавшимся от касания, и замечаю пробежавшую по кукольному лицу судорогу. Заинтересовавшись, повторяю движение, удерживаю едва было не врезавшую мне по носу ступню и, хмыкнув, принимаюсь медленно поглаживать её. И взъём, и пальцы, и розовую пятку. Выглядит испуганным и краснеет всё больше и больше. Выглядит растерянным и от того ещё более беззащитным. Не знает, куда деть взгляд, и кусает губы. А я наблюдаю внимательнее, чем во время слежки. А я наблюдаю, растираю, мну, сжимаю и, едва не получив ещё, на этот раз метил в глаз, подтягиваю его ближе и провожу языком по большому пальцу. Голубые глаза становятся по-рыбьи круглыми, и кажется, что вот-вот вылезут из орбит. И это лишь только ещё больше раззадоривает и веселит. — Не… не надо… — просит почти, заикаясь, и облизывает пересохшие губы. — Прекрати. — Почему нет? Это и вполовину не так грязно, чем то, к чему ты привык. Или, скажешь… — опускаю взгляд на его подрагивающий живот, — отдаваться сразу двоим не так смущающе? В ответ пытается пнуть второй ногой, но ловлю её и, насильно согнув, ставлю назад, на простыню. В ответ пытается вывернуться, но сжимаю под суставом, и он, охнув, сдаётся, упав на сползшие вниз подушки. Сдаётся, а я оставляю его ступню в покое на время, укладываю её на своё плечо и, дразня, шлёпаю по твёрдому бедру. Вздрагивает, отвечает полным ярости взглядом и пытается отпихнуть. Отпихнуть, сесть, и опять валится назад, нарвавшись на слабенький толчок в плечо. После ещё раз… и ещё… — Знаешь что?! — переходит на обиженный крик, который наверняка слышали даже постовые в конце этажа, но закончить не успевает. — Да иди ты в… Падаю сверху, раздвинув всё норовящие сжаться колени, давлю всем весом и, схватив за дёрнувшийся подбородок, удерживаю лицо, не давая отвернуться, и целую. Кусается было, пихается кулаками, но обида улетучивается крайне быстро. Секунду назад стискивал зубами едва ли не до выступающих капель крови, а теперь лижется, подставляется, вытягивает руки и сцепляет их замком за моей шеей. Вытянув руки, сжав коленями и едва слышно пискнув, когда, обхватив под поясницей, перекатываю на бок и вжимаю в себя. Волосы в лицо лезут — то его, на которых при желании вздёрнуться можно, то мои, которые будто бы так и не отмылись до конца. То мои, что всё ещё имеют противный железистый привкус. Или это чья-то укушенная губа? Одеяло комом в ногах, простыни сбиты. Кровать гигантская, это да… На троих за глаза места хватило бы. Но за спиной пусто. Здесь только мы. Вдвоём. Только мы… Гладит по плечам, спине, и я далеко не сразу соображаю, что выискивает и проверяет. Выискивает новые раны, проверяет, не покусали ли. Выискивает, гладит, перебирается пальцами на поясницу и даже деловито немного ощупывает бедро. Не выдержав, смеюсь прямо в его рот, не разорвав поцелуя, и, прежде чем обиженно фыркнет, легонько толкаюсь языком вперёд и ловлю его. Всё трогает и, лишь полностью ощупав везде, до куда смог дотянуться, успокаивается. Движения становятся размеренными, не хаотичными. Ленивыми даже. — Беспокоился? — спрашиваю во время одной из коротких передышек и ответ получаю только спустя пару минут. Заполошный, сдавленный, на выдохе. — С чего ты взял? — Так беспокоился или нет? — Что ты меня бросишь тут? Конечно, да! Бодается почти, по моему своим отчего-то взмокшим лбом проводит и отстраняется, так и не разжав рук. Проснувшийся полностью и сжимающий моё бедро своими ногами. Ёрзающий по нему, трущийся и прижимающийся к боку. Не отводя взгляда от лица, ладонью нахожу его задницу и стискиваю половинку, чуть отведя в сторону. Стискиваю, с нажимом огладив пальцами и проведя ими по промежности. Коснувшись ставшей вновь тугой дырки. Ещё бы… Сколько прошло с последнего раза? Недели три? Меньше? Или скорее больше, иначе с чего бы ему с такой нетерпеливой жадностью подаваться на мои пальцы? — Или ты беспокоился, — притормаживаю, заворожённый движениями маленького, то и дело проходящего по опухшим губам языка, — что останешься без члена, который можно в себя вставить? Едва зубами не щёлкает от злости и меняется в лице. Укусит или нет? Укусит или?.. — Ты действительно думаешь, что твой член единственный, на котором я могу попрыгать в этом замке? — огрызается и просто восхитительно прекрасен в этот момент. Огрызается, а у самого глаза блестят, как у кошки, едва не отсвечивают. Огрызается, чуть приподнимая уголки губ и демонстрируя островатые клыки. Огрызается, и мне хочется распять его куда больше, чем до этой неосмотрительно брошенной фразы. Поставить на четвереньки, упереть ладони в спинку кровати и так выдрать, что ещё неделю придётся врать о том, почему же моя прекрасная жёнушка отлёживается в постели. Поставить на четвереньки… Нельзя. Нутро его крови требует. Едва ли не моим голосом воет и упрашивает укусить как следует, вцепиться, как мог бы, в… Насильно обрываю эту мысль и, дёрнувшись, жмурюсь. На секунду или две. После, выдернув из-под него руку, так же, как и до этого, ни слова больше не сказав, на лопатки укладываю и, нависнув сверху, перехватываю под коленями. Не дышит даже. Не моргает тоже. Вопросительно приподнимаю бровь, потому что на слова меня попросту уже не хватает, и, дождавшись робкого кивка, затаскиваю на себя. Хватаю за локоть, усаживаю на свои бёдра, чтобы возвышался на добрых полголовы, и прикусываю за кончик острого подбородка. Охает, откидывается назад, подставляя покрасневшую, но ещё ни единым пятном не обзавёдшуюся шею, и цепляется за плечи словно в последний раз. Одной рукой. Другой проходится по своим губам, втягивает их в рот, лижет сразу три пальца, не жалея слюны, и, мазнув ими, горячими и мокрыми, по моей груди, проталкивает вниз, между животами. Догадливый, когда следует. Безумно догадливый. Думает, как бы ловчее ухватиться сразу за оба члена, а я молюсь всем, кого знаю, чтобы в приступе животной, безумной страсти не загрызть его, слишком сильно и глубоко впившись в тонкую кожу. Хнычет, ёрзает, подкидывая бёдра, трахает свой же маленький кулак, трётся всем телом, и как же хочется подтянуть повыше и медленно, не слушая протестующих воплей, насадить. Распялить прямо так, на сухую, заполнить полностью и, рыдающего, заставить поскакать. Заставить, вздрагивая от каждого движения, сжиматься и ёрзать. Заставить… Вскрикивает совершенно неожиданно, с силой дёрнув за волосы, и, подавшись назад, кончает, мелко затрясшись, и уже по своей сперме, горячей и выплёскивающейся толчками, теряя ритм и то и дело сжимая до вспышек перед глазами, додрачивает и мне тоже. Напрягается весь, становится почти каменным, выгибает спину и, опустив тут же повисшие плетьми руки, валится назад, будто безжизненная кукла. Дышит широко распахнутым ртом и вряд ли что-то перед собой видит. Дышит широко распахнутым, алым, словно накрашенным, ртом и бездумно шарит ладонью по простыне, пытаясь не то отереть её, не то нащупать мою руку. Выдохнув и буквально на секунду запрокинув голову, чтобы убедиться, что потолок больше никуда не едет, поднимаюсь на предательски подрагивающие ноги и едва не запинаюсь о собственные брошенные вещи. В комнате давно не холодно. В комнате настолько жарко, что спина вся мокрая. Покрыта маленькими стынущими каплями пота. Покрыта чёрт знает когда появившимися пощипывающими царапинами. Забавно, но в постели меня ранят куда чаще, чем на поле боя. Молча наклоняюсь, чтобы собрать своё тряпье, и, перекинув штаны и куртку через руку, берусь за голенища сапог. Маленькая, вовсе не дорожная сумка, что я забрал с собой из предместий, приятно холодит голое плечо. Уже огибаю кровать, когда Йен приходит в себя достаточно, чтобы приподняться на локте и смерить меня недоумевающим взглядом: — Ты что, уходишь? Киваю, и он не находится со словами. Только слышно, как клацают сомкнувшиеся челюсти. Обернувшись, натыкаюсь на полный недоумения взгляд. — А в мешке что? — Так. По мелочи. — Может, всё-таки… — Остаться и отыметь тебя по-настоящему? — с удовольствием договариваю за него и даже не уворачиваюсь, когда, вспыхнув, швыряет в меня подушкой. Всё равно не долетает. Улыбаюсь ему, наконец-то ощущая себя хозяином в своей шкуре. — Спи сладко, княжна. Не отвечает, только демонстративно поворачивается спиной и прячется под одеялом. Не отвечает, а я ухожу на свою половину и там, запрятав свои вещи под кровать, какое-то время просто стою около платяного, забитого тряпками шкафа. Сумку, что скорее и не сумка, а, как подметил Йен, просто маленький наплечный мешок, стоило бы припрятать понадёжнее. Хотя бы потому, что в ней всё, что осталось от моих старых ведовских запасов. Хотя бы потому, что в одной из склянок — быстродействующий безвкусный яд.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.