....
31 декабря 2017 г. в 21:38
Есенин умирал в городе от тоски по родной деревне. Маяковский страдал от холодности и безразличия женщины, обещавшей дать ему любовь и ласку. Кафка копался в самом себе мыслями, как ножом. Ницше перестал быть философом, когда поступил в психиатрическую клинику. И теперь я не верю, что можно одновременно писать и быть счастливым. И судя по никуда не уходящей давящей грусти, я предпочла второму первое. И дура. Но дура, которая хорошо пишет.
Я почти каждый день хожу в белых колготках. Меняются юбки, меняются платья, розовая кофта с брошкой-единорогом, подаренным мне Лапкой на восемнадцатилетие, тоже меняется, но белые колготки остаются. И всем это напоминает о начальной школе или детском саде. Но не мне. Я думаю о зелёном бархатном платье, которое мне однажды снилось. Тот зелёный цвет был цветом глаз Макса. Ох, белые колготки — мой траур по миру снов и грёз. Мой траур по Максу. Мой траур по своему счастью. Такое чувство, что теперь я буду видеть его только во снах, и сны эти по утрам будут иметь привкус грусти больше, чем та, которую я испытываю обычно. А я ведь не понимаю, куда уж больше. Я и без того пропускаю удары своего настроения. Стучу три раза по мату — сдаюсь. Но меня добивают.
Сегодня пятница, и я могла бы быть уже дома, но вместо этого пришлось поехать на почту, а потом встретиться с Колей и передать ему конверт от мамы с документами на общежитие. Мы обнялись, он поблагодарил меня за помощь, спросил про мою кожу (высыпало сильнее обычного), потом спросил про учёбу.
— Всё хорошо, у меня же нет никаких хвостов. Я послушный и правильный ребёнок, — я выжала из себя улыбку.
— Точно всё нормально?
— Конечно. Пока что у нас даже зачёты не начались.
— Может, так что-то не так?
— Всё хорошо, чего пристал?
— Ты кажешься такой грустной.
— Это ещё с того раза, когда ты сказал «не грусти» и обсуждал «Оно», осталось. Пройдёт, — я опустила глаза и тихо добавила: — надеюсь, пройдёт.
— Ну, ты это, не кисни, — он меня обнял, — а мне надо бежать. До завтра, дома свидимся!
— Пока!
«Чёрт, наверное, всё совсем уже плохо, если даже человек, с которым видимся раза два в месяц, заметил, что я грущу, — я спускалась в переход, придерживая от ветра короткую клетчатую юбку. — Я ведь не выставляю свою грусть напоказ, но, оказывается, всем всё равно всё ясно. Эх, а Рыбка всегда упрекала меня, что я показушница и все мои проблемы напускные. Наверное, она никогда меня по-настоящему не понимала».
Я начала игнорировать Рыбку после того, как в момент моего надлома, на мой телефонный звонок она сказала, что занята (ест) и вообще не хочет со мной разговаривать, и перезванивать не будет. И тогда я решила её игнорировать. Лапка на эту новость спросила:
— Ты не отвечаешь на её сообщения?
— Она мне не пишет, — и в голосе моём была тоска, которую Рыбка по телефону не смогла расслышать в тот день. Я повторила: — Она мне не пишет, но и я ей тоже не пишу. Даже постики и мемы не скидываю.
— Анна, если вы друг другу не пишите, то вы просто обоюдно не общаетесь.
— Но… почему? Как это вышло?
— Иногда тебя слишком много, — и она вовремя поправилась, сказав: — для неё.
Но я всё равно поняла, что меня бывает слишком много для всех. И для вас. Здесь, пожалуй, слишком много страниц. Вы тоже устали. Вы тоже не привязаны ко мне так сильно, как я привязана к вам. И страдать буду одна я. Нас — целый комок, но страдает за всех один человек. И, наверное, это правильно, наверное, так должно быть.
Может быть, мне вовсе не стоило начинать эту историю. Я должна была предсказать, что вы устанете слушать. Но мне хотелось высказаться. Я верила, что вам нужно это услышать. И сейчас… я вру. И я не верю, что я вру, потому что это чувствуется так, будто я говорю правду.
Иногда мне кажется, что человек — инструмент, цель которого, создавать вечное и прекрасное. Но сам по себе он ничего не стоит. Только вот иногда мне начинает казаться, что на самом деле, главное — это человек, это его здесь и сейчас. Что Ван Гогу до мирового признания его таланта, если он уже мёртв, если признание это — посмертное признание. И для чего я это пишу, для того, чтобы создать что-то вечное, или для того, чтобы излить во что-нибудь свою боль?
Лежу себе на кровати, чувствую кожей тёплые солнечные лучи и стараюсь вспомнить те времена, когда я дома, как кошка, ложилась на пол в пятно солнечного света, грелась и чувствовала себя счастливой. Теперь солнечное тепло заставляет чувствовать солёную ностальгию по временам, когда я ещё могла быть счастливой. И эту печально-светло-тёплую идиллию нарушает звонок телефона.
— Привет. Ты уже где? — спрашивает моя мама.
— Я дома, то есть я в общаге. Я не приеду сегодня. Письмо пришло только во второй половине дня, а потом я передавала его Коле, так что на электричку последнюю не успела. Завтра утром поеду… ничего страшного.
Мы немного поговорили про визу в Латвию, про учёбу, про дом и про папу. А потом, второй раз за день, во мне появилось это стыдливое чувство. Оно появилось, когда мама спросила:
— Что-то случилось? Ты кажешься такой грустной.
— Нет, ничего не случилось.
— Значит, устала. Ладно, отдыхай.
Я отбросила телефон на край кровати, а он соскользнул с пледа и упал на пол. Я не стала его поднимать, а оставшаяся на выходные соседка по комнате посмотрела на меня этим взглядом, которым смотрят на мне все соседки в любой день после любого моего слова или действия.
Я закрыла глаза и представила другие, зелёные, как свежая листва. «Мой милый друг, — мысленно обратилась я к такому же мысленному Максу, — мне так плохо. Как твои глаза могут быть такими яркими, когда я страдаю! Я готова страдать за мир, за страждущих и голодающих, но я не могу страдать за с е б я. Это убивает меня. Я умираю. И все чувствуют, как моя плоть гниёт, все видят, как я разлагаюсь. Я… я просто так это тебе говорю, чтобы ты знал. Мне плохо. Остальные, вроде, замечают, но это их не очень заботит. Наверное, и не должно». И зелёные, как свежая листва, глаза моргнули, а когда веки поднялись, когда по его щеке скатилась слеза, глаза уже были цвета листвы, оставленной сушиться между страниц книги на несколько десятилетий.
Перед сном, перед тем, как проснуться в пять утра, чтобы в десять уже быть дома, я долго сидела и смотрела на картины Ван Гога. Это не мой любимый художник, но сейчас мне кажется, что я его понимаю. Продать всего лишь одну картину за жизнь, но быть достаточно глубоким и сердечным человеком. И вся эта глубина и сердечность откроется, только когда гений пропадёт. Но, может быть, он не был бы гением, если бы его любили и понимали. Вот к чему я пришла, глядя на картины Ван Гога.
А ещё я подумала, что, наверное, он не был постимпрессионистом, наверное, он был близоруким. Потому что я мир вижу таким, каким он рисовал его на своих полотнах. Или дело здесь вовсе не в глазах, а в сердце. Но лучше бы оно было всё-таки в глазах.