ID работы: 6846389

Под крылом «Альбатроса»

Джен
R
В процессе
104
автор
Размер:
планируется Макси, написано 143 страницы, 12 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
104 Нравится 181 Отзывы 41 В сборник Скачать

Глава 1. Помни о черни

Настройки текста
— Позволите вас отвлечь? — притворяя за собой дверь, с подчеркнутой деликатностью — почти паясничая — осведомился граф, нисколько не стесненный отвлеченным взглядом из-под флегматично вскинутых бровей: — Мы с супругой в последнее время совсем не даем вам покоя: то книга куда-то запропастится, то, книга, напротив, найдется, но исчезнет мальчик, — в той же иронической манере продолжал объясняться граф Эдмонд, устраиваясь в одном из кресел с тем подчеркнуто стариковским старанием, которое так тяжело сносить мужчине и которое выдавало в нем самом тщеславного властелина дома, наслаждающегося этим вынужденным почтением к своей державной особе. — Почему теперь, а не сразу, когда вы узнали? — Лефевр выжидающе смотрел на графа де Варандейля поверх стекол своих очков и, по-видимому, занимался его бумагами, в то время как сам он оставался совершенно свободен и предоставлен самому себе — и эта мысль всякий раз веселила графа, выходящего от месье Лефевра в неизменно приподнятом настроении. — О мести говорят многое: лучшие версальские интриганы до сих пор спорят о том, какой ее следует подавать, и я, признаться, никак не могу определиться. Что же касается супруги… — граф всмотрелся в лицо месье Лефевра, в котором не произошло никакой видимой перемены, и продолжил. — Это ее намерение — одно только намерение — чувствительно вас задело, и задело тем сильнее, что Кларис удивительно беззлобна в своих порывах. Я знаю это, поскольку она не стала бы играть мать, если бы могла играть любовницу. Злиться на нее — невозможно, и потому вы разозлились на мальчика капитана Рейнманда. Снести капитана вам было проще, потому что вы знали, что все это устраивается ради вас. Теперь же вы чувствуете, слишком хорошо знаете, что этой изменой она хотела уничтожить не вас, а себя у вас на глазах, хотела показать, что теперь ей окончательно безразличны — и вы, и я. Все эти годы вы думали, что я мягкотел и глуп, я же видел, что нет нужды стараться удержать вознамерившуюся изменить женщину: рано или поздно она все равно это сделает — с вами, с тем мальчиком, с коридорным или со своей служанкой, но сделает, и притом сделает так, что и не узнаешь. — Вам в действительности не интересно, где мальчик, — со скупой проницательностью заметил месье Лефевр и подвел черту: — Вы знаете, где он. — Я не изверг и сделал только то, что требовало от меня мое положение, вы же ревностно — из одного только упрямства — стережете то, что для вас самого уже давно утратило всякую ценность (вы ведь и первой измены не простили, верно?), выслуживаетесь передо мной, изо дня в день сносите, что ваш единственный сын зовет меня отцом… Отнесясь к этой женщине с такой щепетильной серьезностью, вы сами наказали себя так, как никто бы не смог. И вот моя старость сопоставима с юностью — я могу назвать ее цветущей, а вы?.. Вы знаете, что я донес вашему отцу, а тот вас запер — и при том тогда, когда вы успокоились и менее всего могли этого ожидать. — Почему не сразу? Не тогда, когда все открылось? Зачем потребовалось ждать? — Вы уже задавали этот вопрос, — добродушно подметил граф. — Я занялся мальчиком, когда увидел в этом свои выгоды, тогда происходило то же самое. Вас не следовало отнимать у Кларис, пока она не выносила свое дитя, зато после, успокоившись оттого, что я не сердит, она легко приняла известие о том, что вы отправились по отцовским делам и несколько месяцев проведете в отсутствии. Насколько мне известно, она вас не только не навестила, но и не расспросила по возвращении — отцовские надобности не то, о чем Кларис когда-либо захочет говорить. И вот вы изнуряете себя и служите мне, утешаясь тем, что стараетесь для сына, который вас отвергнет, как только вы заступите на мое место. Анри прелестный мальчик. Мой вам совет — сдержитесь, повремените, скройте от него свое торжество. Французская сцена не стерпит Шекспира. — Довольно, — произнес месье Лефевр, и в самой сдержанности его укрощенных интонаций читалась мольба и мука, в то время как сидевший перед ним рогоносец держался так, точно в постели его жены любой делался нелеп, кроме него самого, только мальчик Рейнманда провел в ней считаные минуты, а он — годы. — Я хотел только узнать, на каких условиях мальчик содержится в Сен-Лазаре? — весьма дипломатично осведомился граф, согласно возвратившийся к предмету своего визита. — Следствия не было — за это я и плачу, как и за молчание о Кларис. — Сумма, должно быть, внушительная. Вы же не расстроитесь, если эту обременительную повинность возьмет на себя кто-то другой? — граф произнес эти слова так, точно нисколько в том не сомневался, однако же видя, что месье Лефевр не желает глотать этой пилюли, сделал еще одно деликатное разъяснение: — Когда сама королева урезает траты — не должны ли и мы проявить человеколюбие и снисхождение? — Вы знаете мои взгляды на этот счет: следовать примеру Ее Величества — худшее из того, что могло прийти в голову здравомыслящему человеку. Она принялась судиться с Ла Мотт и лишилась последних крупиц своего достоинства, замарав его об эту аферистку. Хотите мое мнение — его нельзя отпускать. Нельзя выказывать ни сомнения, ни страха. — Я вижу в этом осторожность и осмотрительность. Напишите настоятелю, что ваш гнев иссяк, но что он должен держаться своей роли до самой последней минуты и, если может, торговаться, как последний жид, когда явится мой человек: я хочу знать, сколько месье Моро готов дать за жемчужину, которую я намерен предложить ему. — А если он заговорит? — не отступался месье Лефевр. — Кто? — Дикарь Рейнманда. — Титин узнала не от него. По-видимому, капитан требовал сокрытия тайны. Он неболтлив, и имя Кларис для него так же священно, как для его капитана. Его обратили в веру и указали идола, которого он не выбирал. Полагаю, он усвоил и ваш урок, а потому станет молчать; если же заговорит — его не услышат. Кларис должна была родиться королевой, чтобы сплетня о ней была интересна. — Все это не объясняет выброшенных комбинаций и всего того, что мы видели в зале. — Это объясняют амбиции юности. — У него нет идола. Услышьте меня, граф. У таких, как Дюбарри и Ла Мотт, нет идолов. — Хотите мое настоящее мнение на этот счет? — спросил граф, мужественно выдержавший натиск месье Лефевра. — Оно основано на том, что мы оба видели в зале. Закон усвоен им лучше нашего. Кларис будет хлестать его по щекам, а он — думать о приказе капитана. Он бы не осмелился. Слуги господ нередко состоят в связи: Кларис не зря брала Бланш в свою ложу, та выучилась прелестным фарсам. Лефевр, слишком хорошо видевший их связь с Бланш и даже в числе первых разгадавший ее, все же молчал, давая тем самым понять, что своих взглядов переменить не намерен, а потому ждет распоряжения, которого не сможет не выполнить. Граф не отказал ему, поднявшись с кресел: — Притворитесь в этой маленькой истории нашим противником — напишите своему настоятелю. Они молоды — и должны верить, что добро может восторжествовать, если за него побороться. — Вы презираете меня, граф? — не позволив ему направиться к двери, вдруг спросил месье Лефевр. — Я вами восхищен и не изменил бы своего мнения относительно вас, даже и не будь ваш отец моим другом. У вас прекрасный сын. Вы лучше, чем кто-либо, позаботитесь о Кларис и нашей дочери по моей смерти. Я не вправе упрекать ни вас, ни женщину, по нечаянности сделавшую столь удачный выбор (капитан тоже оказался неплох, но, сдается мне, на него ей указали), а потому повторяю: «Месть следует подавать охлажденной — или не подавать вовсе». Я отказываюсь от мести и сочувствую вашему положению. Примиритесь с Кларис: сейчас подходящее время. Примиритесь сейчас — и она это запомнит. Лучше, чем могла бы.

***

— Ты сегодня не в духе? — выступив из тени арочной галереи на парковую дорожку, спросил отец Рамо, до того в молчании следовавший подле… точно оттого, что о греках можно было говорить только так, как было привычно самим грекам — на открытых площадях или за неспешной прогулкой по тенистой аллее, на которую мало походил внутренний двор Сен-Лазара с редко насажденными деревьями внутри. — Вы сказали мне прочесть о Солоне, чтобы я приобрел понятие о законах? — еще сильнее нахохлившись от этого его вопроса, отозвался Жуль. — Верно. Солон — пример понятия о мере. Он дал афинянам лучшие законы из тех, что они могли принять. Расскажешь мне о том, что привлекло твое внимание? — Там говорят о том же, о чем и теперь. Отец Рамо, по-видимому, заинтригованный тем, что мысль этого юноши своротила со своего пути камень, заграждающий ей свободное течение, остановился и испытующе, требовательно всмотрелся в его лицо. Он чувствовал, что должен действовать осторожно, чтобы наилучшим образом обойтись с этим не оформившимся еще понятием. — Там сказано, что «тиранния — прекрасное местечко», из которого «нет выхода». — Положим, сказано, как сказано и о том, что «если в государстве перевернуть все вверх дном, то у него не хватит сил поставить все на свое место». — Оракул сказал Солону: «Смело средину заняв корабля, управляй им спокойно», — и пообещал, что он найдет помощников среди афинян, но те возненавидели его за то, что он не угодил ни богатым, ни бедным. Первые озлились на него за то, что тот заставил их простить долги, а вторые так и не дождались ни передела земли, ни равенства. — Что, по-твоему, должен был предпринять мудрец? — Я не знаю. — И все же? — не уступил Рамо. — У нас с матерью пока что нет долгов. Мать говорит, что налоги растут, но мы справляемся. Я не хотел бы жить, как граф. Мне так не нужно, и нельзя, чтобы все жили, как граф. Но я думаю, что не я должен судить, а тот, кто больше смыслит, но при этом мне кажется, что нельзя занять середины корабля: капитан должен быть со своей командой. — Но команда не может выбрать капитана, как афиняне — своего тиранна. — Французы тоже не выбирают, — с сомнением проговорил Жуль, точно не вполне понимая, что он делает, соглашаясь с отцом Рамо, противоречит своему суждению или, напротив, утверждает его? — С ними ли Его Величество? — видимо заинтересованный тем, куда выведет их этот разговор осведомился Рамо, задав один из своих извечно указующих вопросов, что направляли и вместе с тем совершенно путали мысли. — Да, а королева — нет. — Она не единодушна со своим супругом? — Она австриячка, а значит, ни с кем во Франции не может быть единодушна. — Чьи суждения ты повторяешь? Жуль только после этого вопроса понял, что оступился и действительно повторял — за капитаном Моро, потому что прежде ни с кем другим не говорил о Ее Величестве королеве и внутренне считал, что королева — то же, что и графиня де Варандейль, и даже Бланш, которая во всем под нее подделывалась и уж точно не отказалась бы жить, как ее мадам. — А еще она женщина, — вспыхнув от своей прошлой ошибки, выпалил Жуль, чтобы только похоронить ее под новыми совершенно самостоятельными и притом наиглупейшими суждениями, которые одни только и могли отвлечь Рамо от его разысканий. — Женщинам нельзя на корабль, да они и сами не захотели бы жить без своих нарядов. Даже от скуки не захотели бы. — А если капитан оказался бы жесток?.. Твой капитан был жесток?.. Он всегда думал о своих людях?.. Достало и одного вопроса, чтобы Жуль замолчал — почти виновато. О том сражении он никогда не думал так, как отец Рамо принуждал его думать теперь: капитан позаботился о нем и сам заплатил слишком большую цену за свое решение, и оттого он никогда не думал о случившемся как-то иначе. Но теперь он вспомнил тела — на палубе и в побуревшей воде, а после и в лазарете. Тела были люди, которые не хотели умирать за груз графа де Варандейля, тела были люди, которые думали, что их долг как экипажа военного фрегата защищать «Манон», но Жуль никогда не думал, за что в действительности они умирали в тот день? За нежное прикосновение мадам де Варандейль или за один только ее взгляд? За какой из этих пустяков капитан, не усомнившись, отдал десятки людей, нанявшихся к нему? Что, наконец, было бы, не потеряй капитан ноги? Явился бы к мадам де Варандейль, осененный светом своей славы, и удостоился бы ее благосклонности? Все это сражение — безумное, самоубийственное решение, принятое оттого, что капитану и самому не слишком хотелось жить, и вот он ставит живой заслон — только бы героически умереть, но выживает. Думал ли капитан о ком-то, кроме мадам де Варандейль? И если нет, то король Людовик столь же слаб своей королевой! — Ты хотел бы выбрать капитана? — Я не думаю, что я бы смог решать за всех. — А вместе со всеми?.. Жуль снова смолчал. — Твой голос значил бы не больше, чем капля в море, — искушающе продолжал Рамо, но Жуль сомневался. Не в том, что вместе со всеми принимать решения проще, но в себе и во всех французах вместе взятых. Умные люди вроде отца Рамо легко умели заговаривать, убеждать и переубеждать: еще каких-то несколько мгновений назад он сказал бы, что готов выбирать и что в тиранне нет ничего дурного, если он таков, как капитан. А теперь знал, что можно легко оступиться и долго и упорно обманываться. — Ты отказываешь французам в уме? Что ж, быть может, именно теперь ты очень мало ошибаешься. Афиняне выбрали Писистрата, склонившего на свою сторону самого Солона и утвердившего его закон, и не прогадали. Французы, особенно парижане, многое переняли от афинян… — Рамо принялся болтать и заговаривать ему мозги, и Жуль в такие минуты почти переставал слушать. — Взять хотя бы скверную привычку «называть смягчающими смысл именами» предметы, дурной и во всех смыслах нежелательный характер которых им хочется скрыть: я именую твою тюрьму приютом, а ты зовешь распутницу — своей любовью. Вполне возможно, они и в остальном справятся, если им доведется решать. Жуль помнил о Бланш, точнее, ее слова о вербовщике Базиле — и мучился: эти два имени — Базиль и Бланш — перекатывались в его голове, как кости в сжатом кулаке, терлись и стукались друг об друга, а оттого и молчать долго не выходило: — Но тиранния уже существует. Такая, какая есть. Солон сказал, что афинянам «предстоит более славный подвиг — искоренить ее и уничтожить, когда она уже возникла и выросла». Уничтожить и не допустить, чтобы зародыш развился вновь. Он прав? — Ты хочешь получить простой ответ на сложный вопрос. Хочешь знать, чтобы не думать. Я же задам тебе лишь один вопрос, который даст ответ о судьбе монархии — и тираннии, что бы там ни решали мудрецы или сами афиняне: что тебе далось бы проще — умереть по приказу или самому решить, кому следует умереть, а кому жить? Жуль молчал. Молчал, потому что чувствовал, что выбрал бы первое, нет, даже не так — помнил, что во время сражения просил капитана дать ему оружие, просил позволить умереть и выполнить долг. — Не знаешь. А между тем всегда найдется тот, кто будет знать — и не станет сомневаться. Ему-то афиняне и покорятся. Совет четырехсот — недолгое, пустое и утомительное развлечение, которое угнетает демос, в действительности желающий одного — капитана, не жестокого ни к кому в отдельности и в решительную минуту не сомневающегося в своих решениях. Капитан должен думать прежде всего о сохранности своего судна, а монарх — о благополучии Франции. Ни плебс, ни экипаж ничего не значат, но Франция и корабль — это то, без чего невозможен ни монарх, ни капитан. Задумавшись над этими словами, Жуль приложил их к своим обстоятельствам и вспомнил, отчетливо вспомнил о том, что капитан прежде всего спросил о том, уцелел ли «Альбатрос». Жуль продолжил идти, чувствуя, что все менее и менее понимает Солона, то почитаемого, то порицаемого афинянами, которые словно и сами как следует не знали, чего хотели, точнее, они сознавали, что хотели хорошей, лучшей жизни, а во все прочее, в то, какой именно жизни и при каких условиях, не хотели вдаваться. Примеряли на себя то одну реформу, то другую — и каждая казалась им недостаточной, потому что не переменяла всего. И все же оставалось еще одно суждение, которое держало его за жабры — так очевидно и так похоже, как тогда — с Алкивиадом. Жуль остановился, как конь на меже, и Рамо не знал, чего он боялся сильнее: допустить ошибку или не досказать? — Ана-ха… рсис, — Жуль с трудом справился с этим именем и, убедившись, что его не спешат поправлять, продолжил: — …смеялся над мудрецом Солоном и сравнивал законы с паутиной, потому что, когда попадаются слабые и бедные, их она удерживает, а сильные и богатые из нее вырываются. Я думаю, что прав Анахарсис. — Почему же?.. — Вы сами сказали, отец, что, будь у меня влиятельные покровители, вы бы меня отпустили, но я оказался беден, что для вас значит — слаб. Но это не так. Дальше по тексту говорилось, что «малодушен тот, кто не решается приобретать нужное из боязни потерять его». Я люблю — даже зная наверняка, что меня лишат моего предмета. Я это усвоил, как капитан, и оттого не стал бы вешаться на подвязке, которую вы у меня отняли. Я хотел бы, чтобы этого не было, но это было. Рамо видел: Жуль заговорил с ним так много и так откровенно, как можно говорить с человеком, с которым когда-нибудь расстанешься и больше никогда не встретишься. — Я не знаю, что было бы лучше. Я бы жил и не знал, что меня считают дикарем. За то, что я говорю прямо. Мне стыдно, и я не знаю, как отделаться от себя прошлого. Думаю, месье Лефевр возвратился к тем юбкам, от которых его старались здесь отвадить. Я не зол на него, потому что понимаю — знаю, — Жуль исправился, — что он был тем утром. Я думаю, что сам бы себя высек на его месте. Не отомщу, но стану ему равен. Капитан запретил мне читать Вольтера после того, первого визита — знал, что я догадаюсь. И о том, что я почувствую, он тоже знал. А я прочел. Прочел — и все равно не подошел им, и меня посадили в клетку, как дикого, за то, что не знаю их закон. А я знаю. Я усвоил. Это закон Анахарсиса. — Прочел Вольтера — верно, но больше оттого, что книга была запрещена, чем из интереса. — Но вы тоже читали Вольтера. — Я должен знать, с кем спорю. — Не правда, отец, ваши мысли очень развлеклись его мыслями. — Я впервые вижу кого-то, кто столь живо переживает жизнеописание афинского мудреца. Но почему ты заговорил о Вольтере, когда я спрашивал о законах? — Его Простодушный осуждает законы. Люди могут руководствоваться одним только нравственным законом. — Знаешь, что Вольтер сказал о церкви? — Что? — Призывал уничтожить эту подлую гадину. И где же, скажи мне, здесь нравственный закон? — спросил Рамо, довольный, даже несколько гордый измышленным софизмом, подействовавшим на его спутника только оттого, что тот не питал ни малейшего отвращения к церкви, как вообще люди провинциальные и во многом полагающиеся на Христа. — В том, что я читал, он этого не говорил, — возразил Жуль, оправдываясь за то, что втайне от него наговорил Вольтер, заставивший его нехотя, вынужденно признавать, что все это время он принимал учение о нравственности из нечистых рук, а это все равно что пить затхлую воду из гнилого колодца. — И все же… это не те мысли, к которым должен был прийти юноша, всерьез взявшийся за благонамеренное чтение, — привычно завел отец Рамо, вдруг оглянувшийся на окликнувшего его солдата, что поспешно направлялся к ним с тем, чтобы передать какую-то записку — из тех, которые в графском доме подавали на подносах. У Жуля дыхание перехватило, но отец Рамо так спешно поднес записку к глазам и едва ли не ткнулся в нее носом, что он ничего не успел разобрать. — Если это за мной, не говорите ей про спину, — выпалил Жуль, сам как следует не знавший, кого теперь имел в виду: Титин, которая ни о чем не знала и перед которой он не смог бы объясниться, или Бланш, которой от обиды не хотел признаваться в этом своем подношении за то, что та так долго медлила. — Нам нанесут визит, — заключил Рамо, казалось, не расслышавший его слов, но цепко хватавшийся единственным глазом за строки пространно составленного письма. — …на исходе этой недели или в начале следующей, — докончил он, предусмотрительно сложив и только потом отстранив от глаз плотный лист бумаги. — Там написано больше, чем вы говорите. — Все прочее тебя не касается. — Меня отпустят? — Жуль наконец спросил о главном, после того как Рамо одернул его, охладив желание, не унимаясь, возражать и спорить. — Возможно. Зависит от того, какова цель этого визита. Идем. Ты должен еще успеть обжиться, чтобы наши приготовления не выглядели нарочито. Жуль возвратился в камеру без мыслей; как оглушенный, он провожал взглядом солдат, которые вынесли наскоро свернутый тюфяк, набитый неизвестно чем и оттого узловатый, даже бугристый и жесткий, а вместо него принесли шерстяной матрас, раскатанный по выступу-скамье и вскоре покрытый чем-то вроде простыни — ткань казалась плотной, но свежей, как дома. Догоревшие свечи унесли — на их месте явились новые, а после и свежее платье, и чулки, и кувшин с едва теплой водой, и чаша для умывания, и полотенца: его отмывали — оттирали, хотя прежде Рамо заботился только о спине, тогда как руки, лицо, уши и шея его не то чтобы волновали, из чего Жуль заключил, что приедет женщина — и знатная, которая должна была остаться, с одной стороны, довольна и видом пленника, и условиями его содержания, а с другой — поверить в то, что он все же не постоялец этого приюта, а именно пленник, должна была согласиться на что-то, ведь были же у его освобождения какие-то условия? Он полагал, что гостьей окажется Титин, но, зная Бланш и видя, какое оживление приобрела деятельность старика Рамо, думал и на графиню. Думал и все же послушно исполнял все, что ни говорил Рамо в присутствии наблюдателей. Рамо же, беря во внимание все вышеизложенные обстоятельства, думал о кандалах и стершихся запястьях, которые могли зажить к моменту прибытия означенной особы, но вместе с тем помешать ему торговаться, поскольку без них все выглядело много менее убедительно. По размышлении он принял решение возвратить оковы, но не на кожу, а на обмотки — для мадам и более внушительного на нее впечатления. Застарелая грязь скатывалась в зеленовато-серые мягкие свертки, становилось прохладно и почти легко, но за неделю этот лоск должен был затереться и сойти — и Рамо во всем этом выходил старой хитрой крысой. — Вы не скажете о спине? — спросил Жуль, но Рамо точно и не вовсе не расслышал этого вопроса, и тогда пришлось досказать, чтобы он принял к сведению. — Она рассорится с месье Лефевром, если узнает, что тот меня выпорол. Она не знает. Никто не знает. Не говорите, что выходили меня, и я тоже не скажу дурного.

***

— Вы знаете притчу о разбитом окне, месье Моро? — Боюсь, что крепко спал в противоположном крыле дома и не смогу ровным счетом ничего засвидетельствовать. — Ну разумеется, — понимающе ухмыльнулся граф де Варандейль. — Всем в доме показалось, что я не придал этому происшествию никакого значения, но, согласитесь, капитан, когда человек открывает окно и слышит с улицы неприятный, раздражающий и к тому же все нарастающий шум, единственное и, должен признать, естественное его желание — закрыть окно; когда же окно разбивают, человек не только слышит — он начинает понимать. — В таком случае я ничего не понимаю, — прямо предупредил месье Моро. — Поэтому я и пригласил вас: сдается мне, вместе мы скорее разберемся в сложившихся обстоятельствах. Дело в том, что маскарадам и выездам Ее Величества не так давно пришел конец, в число же тех, кто составляет ближний круг королевы, графиня де Варандейль не входит — самые старшие из вакханок Ее Величества моложе моей супруги лет так на десять, что, в свою очередь, наводит на нее тоску, а тоскующая женщина, как вы, возможно, знаете, становится прихотлива. Случившееся на вечере — то, что повергло вас в столь искреннее недоумение и заставило забыть служанку, — не что иное, как прихоть, к которой я намерен отнестись со снисходительным пониманием. — Какое я имею к этому отношение? — Терпение, и я растолкую вам, но прежде я намерен задать вам вопрос, который однажды задал капитану Рейнманду. Я спросил его: «Что заставило вас уйти из королевского флота?» Вы знаете, что он мне ответил? — Я знаю, что он не считал себя военным, по натуре Родольф Рейнманд — философ-утопист, сделавший блестящую военную карьеру за неимением возможности выбирать — и легко оставивший службу, как только такая возможность представилась. — А вы? Вас я обрел по его рекомендации. — Я не так богат, как мне хотелось бы, а вы — щедры. — Но есть и другая причина, не так ли? Моро не ответил, и его молчание сделалось выжидающим… оттого, что заготовленный ответ не подошел, а правды он говорить не хотел: не воздержан на язык — и потому отстранен дружеской рукой. — Вы означили ее в разговоре с юнгой капитана Рейнманда. К короне вы держитесь вполоборота, а я избирателен в отношении людей, которых намерен приблизить. Моро не понимал, хорошо все то, что говорит граф, или, напротив, плохо, но главное зачем, зачем все это говорится сейчас и по какому делу он в действительности вызван из марсельского порта? Граф же, вцепившись в его умеренную либеральность, не желал отпускать: она не то чтобы интересовала его прежде, но теперь как будто представлялась ему полезной — как скамеечка для ног, за которой он наклонился и которую теперь со скрипом подтягивал к своему креслу, чтобы поудобнее вытянуть ноги и наконец спокойно вздремнуть в окружении союзников из враждующих лагерей. — Это не имеет значения, — наконец произнес капитан Моро, стараясь придать своим словам вес и тем только заинтриговав графа. — Что именно? — Мои взгляды. Достаточно того, что я поддерживаю Францию и буду с ней, если потребуется. — Этими словами, этими, если позволите, заявлениями вы обеспечиваете себе свободу для маневра, тогда как капитан Рейнманд… — …остался бы при королеве, которой присягнул. Намек показался графу остер. О, он, пожалуй, лучше других знал, что капитан принес присягу не ему, но до последней минуты остался ей верен, тогда как месье Моро не желал давать таких гарантий. Не противник монархии, каких у Ее Величество было в избытке, а только не сторонник… тем не менее выведенный из прямого подданства — все это представлялось графу интересным, а потому он, все еще не предлагая сесть, продолжил: — В Титин говорит восторженное упрямство. В настоящую минуту она не слишком склонна рассматривать другие варианты, хотя и знает, что должна возвратить миниатюру месье Рейнманду. Однако люди вроде вас чувствуют, куда дует ветер, а мое чутье с годами притупилось, и потому я надеюсь, что вы не забудете старого мецената и его семью, а моя внучатая кузина послужит вам хорошим напоминанием. Вы удивлены? Понимаю, — согласился граф де Варандейль, заметив перемену в лице месье Моро, однако же не оставив своих неспешных, разъясняющих интонаций, которые позволяли как следует все осмыслить и по окончании разговора принять взвешенное и обдуманное решение. — Моя семья — плод моих ошибок и попущений, и все же я, капризный старик, желал бы ее сохранить. Знаете, отчего я не мертв и продолжаю досаждать им всем? Мне думается, я нужен забытой дочери и стану еще нужнее, когда ее стареющая мать заметит в ней соперницу: Кларис не хватит ума этого скрыть. Я даже скажу вам, когда это случится — в день ее представления в Версале, после чего вокруг нее начнут гарцевать спесивые жеребчики самой лучшей породы. Мне придется отобрать для нее одного, а до тех пор Манон ждет несколько лет тишины. Есть еще Анри — мальчик, который доиграет свою маленькую роль и проводит меня как отца, потому как его настоящий отец освободил меня от тяжкой повинности вести дела, но моего правопреемника Анри не примет, откажется признавать в нем отца и встретит его его же отражением. Наконец, есть младенец, чья судьба еще не определена и пока что перепоручена кормилицам и нянькам. Могу сказать лишь одно: Кларис за него не вступится, а месье Лефевр ему не простит. Будь моя воля — я поручил бы его Божьему попечению и своими руками опустил бы в просмоленную корзинку, потому что в тростниковых зарослях Нила ему было бы безопаснее, чем в этом доме по моей кончине. Меня утешает, что есть глаза, которые наблюдают за ним издалека. Последнее время я много размышляю над тем, что станет с ними после, и слишком хорошо чувствую, как важно каждое из принятых мною теперь решений. Признаться, я даже думал предложить вам дочь, а не племянницу — внучку покойницы-сестры, которую также ждет Версаль, но вижу, что вы молоды, нетерпеливы и склонны увлекаться, а потому говорю вам: соглашайтесь и принимайтесь за то, что имеет прямое касательство до вас. Я же со своей стороны не вижу в вас ничего, что могло бы ее оттолкнуть, и жду, что в решающую минуту, если таковая, разумеется, настанет, в вас достанет мужества поступить так же, как поступил ваш друг, — встать между летящим в окно камнем и людьми, принявшими вас в свою семью, не уклониться и сделать все для того, чтобы их не задело осколками, когда стекло их благополучия разобьется. Я открыл вам все, чтобы вы знали, что соглашаетесь защищать, выходя из этой комнаты в двери напротив. — Я приму свое назначение, — подтвердил капитан Моро, только по прошествии нескольких секунд убедившийся, что граф окончил свою речь. — Титин ждет — и у нее к вам дело, — кивнул граф, довольный тем, что с военными дела всегда складывались прозрачно и просто, вся их порода в целом внушала ему сознание надежно слаженного предприятия, сохранности его средств — и почему-то жизни. Моро, поклонившись, вышел в указанную дверь, а граф еще долго думал о том, что если ветер все же переменится — он попридержит в порту военные корабли вместе с их гарнизонами и счастливо эмигрирует, не имея нужды ни в надежных друзьях, ни в случае, ведь никто не сочтет странным намерение судовладельца проверить состояние корабля перед его отплытием?..

***

— Я не люблю вас, — бросила Титин, и голос ее звенел натянутым презрением. Застанная в ту минуту, когда в волнении ходила по комнате, ожидая, чем окончится их с графом разговор, Титин не сомневалась, что месье Моро не побрезгует занять освободившееся место и выйдет к ней, как не сомневалась она и в том, что дядюшка сторгуется с ним. — Я приму это как вызов, — Моро встретил этот удар равнодушием, щедро приправленным какой-то насмешливой иронией, Титин же еще только осознавала, что удар не достиг цели. — Вы в своем праве, — наконец отступилась она, предоставив ход ему: — А капитана вы любите?.. — с нескрываемым любопытством поинтересовался Моро, отчего-то не позволявший себе сесть в ее присутствии и тем придать своим интонациям еще большую небрежность. — Я не стану говорить о любви с человеком, который наживается на трагедии того, кто считал его другом, кто рекомендовал его, кто доверил ему мальчика, заменившего ему сына. Вы не видели, а я видела. Вы не брезгуете дядюшкиными деньгами и положением, даже зная, что я выхожу за вас для капитана. Вы думаете о своих выгодах, когда дело касается юнги, который спас вашего друга, вместе с ним лишившегося всего, и думаете, что правы, потому что мы говорим о юнге. Это сказало о вас все, — отсекла Титин, и Моро видел, как много сил вложено в этот удар, по ее глазам, в которых стояли горячие, жгучие слезы, и все же решил не давать ей передышки и истощить ее гнев: — Вы им заняты, но вы его не любите, — заключил он. — Тем не менее я еду в Сен-Лазар. — Вам потребуется сопровождение? — Я справлюсь одна, — едва стерпев его галантность, сколько возможно ровно произнесла Титин. — Прежде вы не отказывались: мальчик сопровождал вас к капитану — и возвратились вы вместе с ним. Я мог бы сопроводить вас, раз уж я здесь. — Не боитесь там задержаться? — окажись Титин старше, она прошипела бы эти слова, но ни гнев, ни мстительность в ней пока что не имели ни примесей, ни оттенков, и оттого она взялась припоминать ему вольности, взялась упрекать за них так открыто и смело, что месье Моро принужден был объясняться с нею за служанку. — Я не был связан словом. — И приличиями. — Офицер, связанный словом, и офицер, слова не дававший, — не одно и то же. — Даже юнга капитана Рейнманда не позволяет себе делать различия. Так не сказал бы честный человек, — Титин не досказала, но Моро расслышал ясно: «Родольф Рейнманд так бы не сказал». Его лицо дернулось, как от пощечины, а Титин и не думала складывать оружия: женушка, всерьез взявшаяся муштровать море, встретила его в доспехе слепящих добродетелей, но море вынесло на берег не одного моряка и никому прежде не покорялось. — Когда мы отправляемся? — спросил Моро, приняв пропущенный удар и тем самым удовлетворив свою воительницу. — Я — немедленно, а вы как пожелаете. — Мальчик попал в Сен-Лазар за свой выигрыш в кости? — Я намерена это выяснить, но о вас он ничего не знает и не должен узнать. Родольф тоже ничего не знает — череда взаимных благодеяний прервется, как только кто-то из них двоих догадается. Родольф заслужил, чтобы мы все позаботились о том, чтобы его утопия не потерпела краха. Дядюшка говорит, что Жуль написал бы ему, если бы хотел, чтобы он знал. Условия же дядюшки вы знаете. — Могу я спросить вас? — задержав ее в дверях, с осторожностью спросил Моро, возможно, впервые видевший, чтобы кто-то так искренне расстраивался, избегнув жертвенного алтаря, но вместе с тем сознававший: для него, как и для Родольфа, эта поездка — единственный шанс. — Спрашивайте, — даже не вздрогнув, ответила Титин. — За что вы на меня сердитесь? Титин промолчала — слишком неясно чувствовалось настоящая причина: этот человек мог выбирать, а значит, мог и обидеть, тогда как для капитана она сделалась бы всем… если бы он когда-нибудь забыл для нее Кларис. — Послушайте… Для меня самого случившееся — новость. Я приехал, не зная, по какому делу меня вызвал граф, и единственный в этом доме, кто ни в чем не солгал вам и готов помочь: в конце концов этого юношу перепоручали мне. Если хотите знать, ваш дядюшка очень мало говорил о самой сделке — куда сильнее его тревожит то, что он усматривает за дерзостью юнги, причины, по которым он, сам того не сознавая, посмел и смеют многие, подобные ему, те, кто поносит саму королеву. Вы этого не слышите — ваш слух берегут, но Ее Величество перестала выезжать. Граф тревожится за вас и находит поступок месье Лефевра неосторожным, хотя и необходимым. Юноша Дидье мог бы озлобиться, как вы считаете? Запомнить это, чтобы отомстить? — За что ему мстить, если справедливость будет восстановлена? — спросила Титин, внутренне глубоко убежденная в том, что если месье Дидье и оступился, то вполне осознает, что наказан достаточно. — А вот вам он простил едва ли. — В чем же я успел провиниться?.. — Бланш. Он видит в вас соперника, которому ничто не стоит проиграть, если у тебя ничего нет, кроме сердца. — Вы же понимаете, что я не нарочно. Я не мог знать. — Я тоже не знала, — зачем-то призналась Титин в ответ, вместе с этим признанием позволившая, нет, нечаянно допустившая еще одно — она опасалась тюрьмы, жандармов и того неясного, что настораживало ее дядюшку, который в силу своих почтенных лет и опыта, разумеется, не мог ошибаться, а потому выходило все же хорошо, что за оградой дома она не будет одна. — Полагаю, нам следует поехать и узнать условия освобождения месье Дидье. Возможно, никаких чрезвычайных мер не потребуется и ваш дядюшка напрасно задерживает нас в порту. Титин кивнула.

***

Отец Рамо из предосторожности вздумал поручить ему заучить фрагмент из Библии, чтобы заслужить одобрение знатной гостьи, в действительности же, Жуль чувствовал, отцу Рамо не было никакого дела до Библии — и оттого ощущал, как в кишках ворочалось нечто вроде обиды за то, что его низвели до положения выдрессированного зверька, которому надлежало развлечь высокопоставленную даму, и притом сделали это после того, как он почти привык к прогулкам во внутреннем дворе и в тот же день набросился на Цезаря и Катона, чтобы не быть их лишенным. Жулю казалось, что в означенных параграфах, в самом порядке заданного ему чтения начинал проступать смысл, еще не вполне ему доступный, но предощущаемый: фрагмент следовало изучить… на случай, если настоятель решит отлучить его от Плутарха, потому что прочесть надлежало непременно про обоих — и особенно теперь, когда все приметы ясно свидетельствовали о его скором освобождении. Жуль не знал, зачем начал с Цезаря, но само это имя — одно его звучание — словно означало первенство. Рамо подвел его к мысли о тираннии, о монархии — и это значило, что в лице Цезаря последняя должна была получить свое конечное оправдание, тогда как Катон — спокойный, взвешенный и даже степенный, судя по потому, из каких сочетаний слагалось его ровно звучащее имя, Жуль предчувствовал, должен выступить противоядием — и уравновесить чаши весов. Предчувствовал, как знал о себе и то, что хотел… если не остаться при Базиле, то хоть посмотреть на него, да и то только оттого, что Бланш расхваливала его и он был, по ее собственному выражению, «вербовщик». Она говорила смеясь, точно ее братцу ничего не стоило накинуть на его шею хомут, мошеннически сплетенный из ловко составленных слов, чтобы он, ни в чем не разобравшись, принялся тянуть, не зная, что и зачем. Но не было средства вернее потерять ее, чем оказаться в одной упряжке со всеми прочими, а потому он заранее не любил Базиля. Заранее к нему ревновал — и все же хотел его видеть; Жуль много раз думал не ходить к нему — и все же каждый раз, спохватываясь, как бы на всякий случай, чтобы просто удостовериться, повторял адрес, указанный на той зарытой в пепел записочке, и потому чувствовал, что не успокоится, пока не разыщет этого дьявола Базиля, и не посмотрит в его глаза, и не удержится, не устоит. Однако, принявшись за Цезаря, он нашел очень мало сходств с капитаном, напротив, Цезарь напомнил ему Моро — в отличие от капитана, походившего на Помпея, тот стремился к власти, и привлекал к себе воинов подкупающей энергией, силой и ласковой веселостью, которыми делал из них людей, готовых на все, только бы умножить его славу. Впрочем, и тот, и другой щедро награждали отличившихся за их заслуги; и тот, и другой, как и Цезарь, сами принимали участие в сражении — и не променяли бы моря на изнеженную жизнь, потому как лишения укрепляли их тело и дух, тогда как графские покои, напротив, лишали сил. Ему не нравилось в Цезаре почти все, за исключением разве что того, что он развелся с Помпеей, когда та сделалась неверна ему, а еще того, что нашел несправедливым и «не в обычае римлян» «убивать без суда людей, выдающихся по происхождению своему и достоинству». Но главным оставалось то, что Цезарь вернул ему капитана: когда государство, по выражению хрониста, «погружалось в пучину анархии, подобно судну, несущемуся без управления» и «накануне бури» осталось «с отчаявшимися кормчими, носящимся по волнам и брошенным на произвол слепого случая», ему достало смелости принять консульство — и власть. Жуль слишком отчетливо помнил, что не знал, что делать, когда различил точку на горизонте, тогда как капитан — знал, ни секунды не сомневаясь, выстоял сам и усилием своей воли заставил выстоять изрешеченный ядрами «Альбатрос». В те тянущиеся минуты — он помнил и не лгал перед собой — ему хотелось одного — уверенно отданного приказа. Приказа, получив который он точно ожил, отошел от своего панического оцепенения. Катон же казался ему неуживчивым, хотя и разумным человеком, фигура которого, однако же, влекла и тянула к себе — так замкнут и несговорчив, но вместе с тем величественен он был, когда выступил на форуме против самого Цезаря и, отправленный в тюрьму, своим упрямством заставил его же устыдиться; заставил тем, что позволил увести себя и не просил милости, тогда как лучшие из граждан оказались сокрушены постигнувшей его участью и впали в молчаливое негодование, «угрюмое неодобрение». Не это ли причина, по которой месье Лефевр позволил нанести ему визит?.. Плутарх писал о Катоне, что тот «усваивал знания медленно», «с усилием, с напряжением», но «запоминал крепко и надолго», отмечая вместе с тем и «упрямую недоверчивость», неготовность испытывать на себе какое бы то ни было воздействие, тогда как «согласие проще всего найти там, где слабее всего способность сомневаться». Жуль хоть и не чувствовал себя вправе равняться с древними, но после этих слов о республиканце каждую строку прикладывал к себе с каким-то особенным трепетом, как человек, получивший возможность перестать смотреть со стороны или даже снизу вверх. Катон с малолетства держался своего слова и молчал, даже когда дядя поднял и, подойдя к окну, тряс его тело, угрожая отпустить, если тот не одумается. Жуль спрашивал себя, смог бы он смолчать в тех же обстоятельствах — и нечаянно, но не без гордости понял, что уже смог, а потому и Базиля станет слушаться так же, как Катон своего наставника: если и согласится выполнить поручение, то не раньше, чем допытается о причинах. Если речи Базиля чего-то стоят, тот не затруднится с ответом и разъяснит ему; если же чего-то стоит сам Базиль — он его убедит. Но чтобы сделать это — задать хваленому вербовщику Бланш извечный катоновский вопрос «почему?» — ему самому надлежало упражнять свои мысли, как Катон упражнял свою речь, находя, что «учение о государстве точно так же, как и любой большой город, должно быть боеспособно». Как человек честный и порядочный, Катон не уклонился, но, напротив, сознательно избрал государственное служение своим поприщем и взялся за него с «постоянным, неослабным усердием». Катона упрекали за его молчание, порицали его немногословие — и все же древний хроникер привел не один случай, когда само провидение выводило этого человека на форум и вынуждало кричать, яростно отстаивая то, в чем он видел общественное благо и высшую справедливость, и в этом роде одержимости он склонял на свою сторону римских граждан, которых подкупал не деньгами, но примером своей жизни. Тогда — под эгидой справедливости и доблести — он становился могущественным, неодолимым среди вождей, возносился над удачей, судьбой и случаем — и тогда римские граждане вверяли ему право распоряжаться их «жизнью, имуществом и оружием». «…чтобы стать справедливым, достаточно собственного желания», — писал Плутарх, полагавший мудрость и храбрость врожденными качествами, которые по этой же причине, естественно, имелись не у всех, а значит, Катон становился тем человеком, на которого Жуль действительно мог походить; человеком «непоколебимым и суровым», но вместе с тем «мягким и нежным» — легко отдавшимся скорбным рыданиям над телом почившего брата. Жуль оставил Плутарха, затушил свечи и лег на перемененный тюфяк: жизнь взялась обжигать его, и он думал, что это подходило его нраву лучше, чем все триумфы Цезаря вместе взятые, думал, что умеренный Катон походил на него достаточно, хотя за него и не стремились умереть, думал наконец, что настоящим Цезарем выходил Базиль, Агамемнон и царь царей, который им всем устроит Трою, однако против каждого Цезаря — республиканца по происхождению, но тиранна по своей сути и в глубине души желающего божественных почестей — должен быть поставлен Катон — республиканец истинный, почести отринувший. Единственное, что мешало ему достичь Катона, так это то, что все свое упрямство он употреблял на то, чтобы оступаться, а еще — отпадать от веры каждый раз, когда новое впечатление накладывалось на старое и погребало под собой оное. Жуль почти дрожал и ждал, когда поднявшееся в его голове брожение мыслей прекратится и те как-нибудь сами собой улягутся и осядут, но, когда он закрывал глаза, на веках печатями-оттисками выступало то одно, то другое изречение древнего: «Если Катон не нуждается в Риме, то Рим в Катоне нуждается». «Оружие и законы не уживаются друг с другом». «… лучше один раз умереть, чем постоянно ожидать смерти». «Любая власть лучше безвластия». — все их он видел так же ясно, как следы от копыт на сырой земле, видел и понимал, что монархия и республика, Цезарь и Катон, перемежаются и наконец смешиваются в его сознании вместе со всеми прочими понятиями и сказками про Трою, которые капитан взялся рассказывать ему одну за другой, однажды оговорившись, что моряк должен быть умен, как Одиссей, и не встретив в нем понимания. Жуль не спал, но в каком-то тяжелом полусне почти бредил: Агамемнон настойчиво требовал его с Итаки, которая почему-то оказалась посреди Парижа, он упирался и не хотел оставить пещеры Полифема, а тем временем тиранна закалывали республиканцы , на окровавленном форуме учреждавшие новую республику, вспарывающую себе живот, только бы не дать очередному триумфатору себя помиловать и тем не умножить его славы. Греки становились то же, что римляне, а римляне ничем не отличались от французов. Республика рождала монархию, но всякий раз не выдерживала ее ярма, совокупным усилием всех граждан освобождалась из-под него, те ни о чем не могли договориться — и форум полнился телами, пока республика не склоняла перед монархией своей шеи, чтобы только не захлебнуться кровью, текущей по желобам и пятнающей тоги. Жуль дернулся — и понял это по тому, как где-то в отдалении звякнули цепи; сознание теперь сделалось до странности ясным, но сон не шел, и Жуль, глядя над собой, думал. Базиль и Бланш — эти два имени вновь ударились друг о друга, но могли ли они, соприкоснувшись, высечь искру, от которой загорится дом графа де Варандейля и даже весь Париж? Должен ли он предупредить кого-то… хотя бы Титин — или спрятать руку в карман и молча ждать, потому что не о чем еще предупреждать?.. Если он заговорит сейчас, чтобы не пришлось кричать на форуме потом, поверят ли ему? Не оговорит ли он невиновных? Жуль не знал, но самым страшным оставалось то, что Плутарх составил свои жизнеописания так, что он продолжал вставать на сторону того, о ком прочел последним. Понимал это — и все же продолжал, и оттого сторонился красноречивых ораторов и нуждался в отце Рамо, точнее, в том, чтобы сверить свои впечатления с его. Настоятель же требовал Библии и настаивал на ней — и о Плутархе на следующий день они не говорили, и на прогулку его не выводили, и Жуль из мстительности разучил ненавистный фрагмент про злополучного Иону, но, помня, что до конца недели оставалось время, принялся испытывать терпение Рамо. Отец Рамо, конечно, был жалок, лицемерен и малодушен, но он только исполнял поручения месье Лефевра и сам по себе не казался ему так дурен, чтобы с ним нельзя было поговорить о книгах, которые тот, без сомнения, знал, раз приносил ему. У него была привычка говорить о том, что он прочел, но отец Рамо держался так, как будто и вовсе перестал интересоваться тем, что он думал, и с тех пор, как получил свежие распоряжения, полагал, что перевоспитание заключается в том, чтобы спросить с него историю о спасении Ионы. Изводить же Рамо Жуль позволял себе с какой-то особенной охотой, зная, что жизни его теперь ничто не угрожает: настоятель начинал день с того, что спрашивал фрагмент, и сначала верил его нерадивости, а после — перестал, чувствовал прочтенного и усвоенного Плутарха. Жуль, в свою очередь, боялся, что отнимут еще и Плутарха, хотя спал и ел несколько лучше, чем прежде, но Плутарх, как и свечи, оставался на месте — и Жуль делил день на параграфы, которые перечитывал, чтобы те, многажды пережеванные, лучше усвоились, и заданные ему фрагменты, но сознавал, что должен сдаться, если не хочет быть отпущенным, не сказав с Рамо ни слова о Цезаре и Катоне. Когда же Рамо в очередной раз пришел его экзаменовать, Жуль решил удивить его, с легкостью ответив урок. — Но ты говорил, что не можешь запомнить и строчки, — в притворном недоумении заметил Рамо. — Не верьте тому, что говорят. Обо мне вам тоже сказали неправду. Я прилежен и могу продолжить об Ионе с любого места. Мне даже не придется выдумывать. Рамо усмехнулся, но спросил еще несколько мест и в самом деле остался впечатлен, что в немалой степени помогло Жулю решиться подступиться к нему со своим вопросом: — Теперь вы можете поговорить со мной? — О чем ты хочешь говорить?.. — О Катоне, — из предосторожности ответил Жуль, полагавший дерзновение Цезаря опасным для своей благонадежности; Катон, стоик-республиканец, значил умеренность — понять это не стоило слишком большого труда, тогда как Цезарь оставался тиранном, смерть которого нисколько не осчастливила обезглавленный народ, надеявшийся в единоличии его власти найти спасение от гражданских войн. Цезаря следовало скрывать и утаивать, как Вольтера и Бланш, однако этой уловки оказалось недостаточно, чтобы договориться с настоятелем: — Довольно чтения и разговоров, — после некоторого молчания заключил Рамо, и по взгляду настоятеля Жуль понял, что они, должно быть, говорят в последний раз. — Обстоятельства поворачиваются так… и тебя освобождают потому, что тебе, как и всем нам, ещё не раз доведётся вернуться к этим затверженным текстам. — Что это значит? — только и спросил Жуль, чувствовавший, что без этого разговора не готов ни к чему, не готов настолько, что хоть сразу после Библии процитировал бы настоятелю любовную книжку графини, если бы она была в силах продлить его наказание, которое определял для него вовсе не отец Рамо. — Memento mori. Они вспомнили о черни.

***

Всю дорогу до Сен-Лазара Титин думала о том, что не понимала, как каких-то несколько недель назад могла называть Бланш прелестной: она заставила всех всполошиться, ее, графа, месье Лефевра и даже капитана Моро — последний казался лишним в этом почти семейном происшествии. Заставила всех разыскивать свою подвязку — не человека, а подвязку! — и нисколько этим не смутилась, точно бросила им свой надушенный платочек и теперь смотрела, как они грызутся за него, как ломаются их планы и жизни. Ее жизнь. Она взглянула на Моро: если бы тритона так просто можно было проткнуть копьем — она бы это сделала, но месье Моро легко ушел этого колкого взгляда и через то остался невредим. Бланш развлекалась — так, точно считала, что им даже полезно чем-то заняться. Бланш ей не нравилась, как не нравилось и то, что Жуль связался с этой наглой кокеткой, бесстыдной и дерзкой. Она знала, что помогает не ей, и все же злилась, что та ни слова не сказала о своей любви, что попросила только о подвязке. Даже не плакала, совершенно владела собой — так не чувствует любящая женщина. Что будет с юношей Дидье, когда она попросит вернуть этот маленький залог?.. Титин от какого-то внутреннего смятения взглянула на капитана Моро, несколько отрешенное спокойствие которого происходило из того, что эта поездка мало что для него значила, и вздрогнула, встретившись с ним взглядом: — Вам не слишком часто придется меня видеть, — объяснился Моро, которому нечего было сказать в свое оправдание. — Возможно, вы даже успеете заскучать. — Я смогу найти себе занятие. — …или любовника, — Моро произнес это как бы между прочим, точно и в самом деле находил все это своего рода занятием, но Титин нашла себя уязвленной и не ответила, в молчании дождавшись, когда экипаж остановится, с тем, чтобы самостоятельно выбраться из него, не прибегая к помощи месье Моро, поскольку каждое прикосновение к нему, каждый взгляд на него, казалось, только сильнее закреплял сделку, заключенную с дядюшкой. — Нас ждут, — заметил Моро, спустившись следом: настоятель в самом деле встречал их у ворот в сопровождении солдат. Титин поспешила к настоятелю, Моро же в некотором отдалении последовал за нею. — Мы были предупреждены о вашем визите… — Фаустина, кузина графа де Варандейля, — досказала Титин, всмотревшись в лицо старика-настоятеля. — Сюда не слишком часто приезжают такие гости, мадемуазель Фаустина. Я покажу вам приют и внутренний двор — там, за стенами, нечто вроде парка. — Меня интересует только камера, в которую поместили месье Дидье. Я должна возвратиться с подвязкой. — Подвязка — ваша? — Мои подвязки всегда со мной, отец… — Титин замялась, но, сосредоточенная на своем проводнике, оказалась нечувствительна к той несколько насмешливой гордости, что изобразилась в лице следовавшего за ними и замыкавшего процессию месье Моро, которому не с кем было переглянуться. — Рамо. — …отец Рамо, — повторила Титин. — Та, которую ищу я, принадлежит служанке моей тетушки. — Знаете ли вы, что вдохновитель этой комедии, месье Бомарше, квартировал здесь, пусть и недолго? — Не понимаю, о ком вы. — Месье Бомарше — комедиограф, написавший несколько презабавных сценок о страсти графа Альмавивы к служанке графини Розины, Сюзанне, и о его камердинере — Фигаро, который приходился означенной Сюзанне женихом. Поставьте на место Сюзанны месье Дидье, которого вы разыскиваете, и сами все поймете. — Мы говорим всего лишь о книге. — А в нашей жизни и нет ничего значительного. Словом, сначала комедия о возомнивших о себе слугах, затем несколько листков-памфлетов, порочащих Ее Величество, и вот знаменитейший автор переезжает к нам на постой. — Не знакома с его творчеством, но весьма удивлена тем, что о порочном человеке вы рассказываете как о здешней достопримечательности, как о том, что прославит ваш мрачный приют, тогда как то, что вы держите взаперти невиновного человека, нисколько вас не угнетает. И торжество порока, и попранная добродетель должны равно огорчать вас. — Знаете ли вы, что в древности жил народ, который не возделывал свои земли? Мои земли плодородны — они сами всходят людским пороком и колосятся тучно. Я лишь пожинаю всходы и хожу за своими овцами, справляясь об их успехах. Я не совратил с пути ни одной души, что оказалась здесь, и не я желаю их досрочного освобождения: неокрепшая добродетель — добродетель погибшая, мадмуазель. — Когда мы придем?.. — зябко поведя плечами, спросила Титин, подчеркнуто не желавшая вступать в очередной изнуряющий спор. — Вы тревожитесь за жизнь юноши Дидье? — почти сочувственно спросил отец Рамо, тут же, впрочем, исправленный особой, которой такого рода акценты казались ложными, а потому нежелательными: — За жизнь невиновного человека, которого вы с месье Лефевром условились держать здесь. — Вас голос дрожит от ненависти, мадмуазель, вы пришли с войной в наш приют, а между тем он здоров и сыт, не страдает от вшей и большую часть дня занят самым благообразным чтением. Я не отказываю ему ни в свечах, ни в разговорах, если его душу что-то тревожит. Разъясняю для него те места, которые показались ему темны. Зимой, правда, здесь становится сыро — тогда постояльцы обыкновенно начинают хворать… Отец Рамо сказал это тем тоном, что Титин показалось, что она поняла: теперь не только голос, но и руки ее дрожали — от захлестнувшей ее ненависти; она, не замедляя шага, поджала губы и сорвала с ушей серьги, но вдруг остановилась — настоятель произнес: — Это окупит только свечи и содержание. Мальчик полагает, что вернется в море. Мы хорошо его кормим. Впрочем, вы сами сможете убедиться. — Этого достанет для шерстяных одеял и теплого платья? — зажав тремя пальцами серьги, спросила Титин, снявшая еще и тонкое, изящное, но ничем не примечательное кольцо. Она впервые жалела, что не носила дорогих украшений, и не могла предложить этому алчному старику больше. — Должно, — согласно произнес отец Рамо, принявший россыпь девичьих драгоценностей и тут же сокрывший их в складках своего платья, из которых тем же едва заметным движением извлек подвязку, которую Титин от стыда поспешила спрятать от мужчин. — Вас проводят. Я не стану присутствовать. — Когда я уеду… не говорите месье Дидье о том, что меня сопровождал месье Моро. — Мое молчание стоит много дороже шерстяных одеял. Я полагал, вы — воплощенная добродетель и вам нечего скрывать. Титин смолчала, но так, точно он снова угадал: это ее молчание кричало о том, что она заплатит, сейчас или позже, но заплатит любые деньги, лишь бы он не открывал своего отвратительного, испещренного морщинами рта. — Мы будем поддерживать переписку. Я узнаю, если вы проговоритесь. — Вы не думали, что переписка читается? — Я не пишу того, чего не смогла бы прочесть при всех. Моро переглянулся с отцом Рамо, однако не сказал ни слова до тех пор, пока дверь камеры не открылась перед Титин и не закрылась за нею. — Вы пользуетесь тем, что она не знает того, сколько стоят свечи и теплые одеяла. Не знает она и того, сколько стоят подаренные графом безделушки. Это низко, святой отец. — Добродетель не имеет цены, — философически спокойно возразил отец Рамо. — В отличие от вашего молчания, если я верно понял. Положим, за него заплачу я. Мне непонятно только одно, отец Рамо: как в этом доходном местечке вы справляетесь с одной глоткой? Ваши аппетиты требуют не меньше двух, чтобы сподручнее было кормиться с обоих столов. — Полагаю, стол все-таки один, — лукаво исправил его отец Рамо. — Вы здесь, чтобы мадемуазель Фаустина осталась довольна счастливым завершением своего начинания: она расплачивается безделушками, поскольку не имеет в своем распоряжении свободных средств, а наследство получит только в том случае, если останется доволен сам граф де Варандейль. Получите кузину графа — и наверное выиграете больше, чем согласились заплатить мне теперь, сколько бы я ни попросил. Вы капитан, но не тот, который дорог мальчику, раз он не должен знать. В его отсутствие в доме графа произошла перестановка сил, которой он не примет. Перестановка столь существенная, что он откажется от своего освобождения, тогда как должен быть освобожден, ведь так считает ваша спутница? Он зачем-то нужен другому, настоящему капитану, хотя и думает, что вы уже в море. — Нас задержало требование графа, но, как вы выразились, его настоящий капитан в море не выйдет, — с нажимом выговорил месье Моро. — Отпустите мальчика — он возвратится к нему и окажется отечески принят. А я уеду сегодня же, но хотел бы быть уже в Марселе, когда мадемуазель Фаустина догадается о моем вмешательстве и участии в этом деле. Она не смягчится ко мне, если я не выполню ваших условий — и вы правы: вы можете ставить любые условия. Я хорошо понимаю, что на кону, и готов освободить вас от рисков, которые вы взяли на себя, согласившись запереть здесь человека, над которым не было даже суда. Я заплачу, даже если вы потребуете себе мое годовое содержание и пенсион, но в ответе на следующее из своих писем к своему несчастливому другу мадемуазель Фаустина должна узнать, что камера опустела, а юнга — отпущен и возвращен своему капитану, и я меньше всего хочу, чтобы этот жест выглядел нарочито, а она нашла его обязывающим.

***

— Вы от меня утаили, — едва войдя в камеру, произнесла Титин, и Жуль, поднявшийся ей навстречу, почувствовал себя так, точно обломок шпаги месье Лефевра все же вошел в живот: ему захотелось согнуться и осесть, но он заставил себя выпрямиться и отступить в глубь камеры. — Зачем вы выучились кидать кости? — Я не знаю. — Для чего выбрасывали комбинации, которые мадам не решалась даже прочесть, если знали о ее связи с капитаном Рейнмандом и о ребенке? — Она должна была поверить и отправить ко мне Бланш. Я ее хотел забрать. Если бы мы не поговорили, я не смог бы даже попытаться ее уговорить. Мне не нужна была графиня. Я ее даже не видел. Бланш сказала, что она за дверью, но я не знаю, так это или нет. Лефевр застал нас и меня отправил сюда. Я не лгу, — Жуль говорил, не переводя дыхания и точно промахиваясь в тех словах, которые хотел подчеркнуть. Титин стояла поодаль и едва успевала за ним, но постепенно все же принимала мысль о том, что самые дурные ее опасения, как, впрочем, и подозрения дядюшки, не подтвердились, что все оказалось так, как она и надеялась. Она дотрагивалась взглядом до скудного убранства камеры, в которой действительно нашлись и свечи, и какие-то книги, и довольно свежий тюфяк — отец Рамо тоже ни в чем не солгал, и оттого Титин чувствовала, что немного успокаивалась, только кандалы на щиколотках и запястьях ей не нравились. — Я знаю, что виноват. Но я не плохой человек. — Поэтому я здесь. — Титин не спорила, и все же голос ее указывал ему место и мало обнадеживал. — Вам позволят написать мне, если возникнет какая-то потребность. Я попросила дать вам теплое платье и одеяла, когда наступят холода. — Холода?.. — неверяще переспросил Жуль, который отчего-то думал, что в следующую же минуту Титин распорядится снять с него оковы — и солдаты окажутся вынуждены подчиниться. — Я не смогу помочь, пока не выйду замуж, — принужденно объяснила Титин. У нее не было своих средств, по крайней мере достаточных, но у нее было имя, которое все еще защищало его. — За капитана? — с осторожной надеждой выговорил Жуль, страшась услышать о том, что это ее новое знание о его капитане могло все испортить. — Да. Жуль недоверчиво мотнул головой, но Титин никак не выдавала своей печали и, казалось, не врала, поэтому он и заставил себя кивнуть и принять этот ответ, втайне опасаясь получить другой. — Он не позволил бы держать меня здесь, — не вполне освоившись с мыслью о том, что прямо сейчас его не отпустят, с сомнением проговорил Жуль, надеясь одним этим замечанием узнать у Фаустины, не в обиде ли на него капитан? — Он не знает. Граф сказал, что вы не хотите, чтобы он знал, раз не написали ему — это так? — Да. Жуль поспешно, как бы в доказательство слов прошел к столу, на котором лежали книги, и показал ей одну — «Сравнительные жизнеописания» Плутарха. — Скажите ему, что я не прекращаю своих занятий и что со мной все в порядке. Только меня остригли, и я пока не знаю, как покажусь матери, — проговорил он, принимая из ее рук возвращенную книгу, которую Титин подержала, но не открыла, тогда же Жуль взглянул в ее глаза и вновь заметил чуть воспаленные и как будто припухшие веки. Почему-то это значило, что он не сможет досказать ни о матери, к которой явится без средств, ни о Бланш. Титин могла бы передать ей, что он хранил бы подвязку, если бы ее у него не отняли, но у Титин не было для него ни письма, ни записочки, ни даже слов от Бланш, и он решил молчать и не просить о большем, а с матерью разобраться, когда окажется на свободе. — Тогда до свидания?.. — зачем-то спросила она, точно хотела за что-то извиниться, за то, что не принесла, казалось, никаких радостных вестей, а только протянула руку помощи и убедилась, что не ошиблась, или, напротив, пообещать… но что? Не затягивать с приготовлениями? Разве это решала она, а не граф и мадам де Варандейль? Жуль кивнул, едва при ней не отряхнувшись от того, каким бестолковым вышел этот разговор! Их время вышло, а он по-прежнему не знал ничего ни о Бланш, ни о капитане. Он думал, что спросит обо всем, что передумал за эти недели, стоит только кому-то разыскать его здесь, за этими стенами, а вместо этого мычал что-то невнятное и кивал, как деревенский дурачок, зачем-то показавший Титин своего Плутарха, — и оттого-то ничего и не вышло.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.