ID работы: 6846389

Под крылом «Альбатроса»

Джен
R
В процессе
104
автор
Размер:
планируется Макси, написано 143 страницы, 12 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
104 Нравится 181 Отзывы 41 В сборник Скачать

Глава 8. Трианон должен быть разрушен

Настройки текста
Срок истекал сегодня — тот, что он выспросил у отца Рамо, и Жуль знал, что тот явится с ножницами, а в дверях будут стоять солдаты и охранять этого подслеповатого старика. Жуль сначала не понимал, почему отец Рамо как будто пятится и всегда старается обойти его, а потом догадался и заметил, что настоятель плохо видит на один глаз. Он подумывал даже выбить из его дряхлой руки ножницы и удушить цепью от кандалов или даже лучше… утянув покрепче, заставить вывести отсюда, но их взгляды встречались и Рамо знал, что он наблюдает и примеривается, знал его мысли, и потому двое немых соглядатаев неизменно присутствовали в камере с тех пор, как он выучился спать на боку и смог вставать сам, а не с помощью поднимавших его солдат. Жуль замолчал на несколько недель, которые «Альбатрос» должен был провести в марсельском порту до своего отплытия, взял даже неделей больше, чем в прошлый раз, воспользовавшись тем, что Рамо ничего не знал, да и месье Лефевр не смог бы подсказать ему, если бы тот решил навести справки. Не заговаривал сам, не отвечал на вопросы — только благодарил, прежде чем дверь в камеру успевала закрыться… за пищу и за то, что Рамо ставил ему компрессы и менял повязки, следил за тем, чтобы взбухшие борозды не воспалялись и не гноились. Мать воспитывала его, и не поблагодарить отца Рамо — значило предать и ее: они оба знали, что за ним никто не придет, но он зачем-то смешно притворялся, а настоятель снисходительно позволял ему через это ребячество свыкнуться с сознанием того, что он здесь надолго. Именно поэтому Жуль со своей извечно прямой спиной сам сел на табурет, подставленный под свет. Было справедливо с достоинством принять свое поражение. Отец Рамо не шел. Биение сердца по капле отмеряло застоявшееся время, и Жуль с какой-то внутренней, лихорадочной тревогой чувствовал, что начинал надеяться: капитан, Фаустина и Бланш — все они могли стать причиной этой задержки, всем им он дал срок, и всеми ими оказался предан, он это предчувствовал все последние дни, лежа лицом к холодной стене, в которую уткнулся своим глухим взглядом, но на которую не смотрел — сосредоточенный взгляд исподлобья, испытующий и ищущий, впервые смотрел не во вне, а провалился в себя. Ограниченность пространства поначалу мало пугала его: Жуль думал, что привык, но отсутствие всякого занятия и одиночество — совсем не то же самое, что капитанская каюта и тяжелый, полусознательный сон больного, нуждам которого он посвящал себя, не то же самое, что разговоры с месье Крозье или месье Планелем, когда тот приходил спрашивать с него назначенный урок. Жуль уже думал, много раз думал выспросить себе дело, но попросить у отца Рамо какое-нибудь полезное занятие значило отпустить якорную цепь и остаться здесь… если не навсегда, то надолго. Поэтому он чувствовал себя выброшенным за борт Ионой, запертым в китовом чреве за грех неповиновения, но живым, а потому питающим надежды, но знал ли изнеможение души тот, кто провел в преисподней только три дня? Что были три дня против трех недель? Что были три дня для того, кто мог уповать на покровительство всевышнего? О Боге в отсутствие кюре Жуль думал редко и с всегда со смесью какого-то неизъяснимого почтения, внутренней робости и стыда за свое сомнение, но здесь, в Сен-Лазаре, посреди Парижа, твердо решился пообещать, самому себе и Ему, если только Он расслышит его, что искупит вину перед капитаном, даже если тот отвернется от него, и неважно, когда его отпустят, теперь или годами позже. Мысль о том, что есть кто-то, кто замечает всех, кто различает даже его, сидящего в свете высоко посаженного зарешеченного окна, трогала душу и заставляла дышать тяжелее и чаще. Жуль помнил, как сам говорил Бланш, что справится, а она не должна рисковать, но от сознания того, что за окном жил город и текла жизнь — он жадно вслушивался в ее отголоски днем, — в камере делалось так тоскливо, скверно и тошно, что его сомнения скользкими рыбьими потрохами вываливались из вспоротого живота и ему не хватало рук, чтобы не дать им просочиться. Жуль не знал, думала ли она о нем: если думала, то почему не спешила? Разве же не знала, что с каждой минутой тут делается только хуже? И все же, не решаясь укорить, он только сомневался, потому что не знал того, что происходило в доме графа, но Сен-Лазар стоял на твердой земле, а потому ничто не унимало и не укачивало поднимающихся в нем сомнений, зудящих, как рубцы на спине, которую невозможно было прижать к холодному камню стены. Появление отца Рамо в комнате, в которой едва ли было просторнее, чем под сводом ребер пожравшей Иону рыбы, привычно предупредили смазанные, шаркающие шаги, заглушаемые четкими, строевыми. Дверь отворилась, и Жуль вскинул взгляд. — Похвальное смирение, — вместо приветствия проговорил отец Рамо, удовлетворенный тем, что его слова возымели на юношу свое действие. Жуль не ответил, что смирения в нем было как в стреноженном баране. Рука настоятеля мягко толкнула затылок и принялась забирать засаленные пряди, а Жуль терпел, в мятежном молчании упершись взглядом в железо кандалов — на запястьях и щиколотках, где обмотками служила ткань грязных и сбившихся чулок. Жуль не мыл и не забирал волосы, он даже просторную рубаху надевал с помощью настоятеля: кандалы ему расстегивал один из солдат, он вытягивал руки перед собой, продевал в рукава, а затем, пока замок застегивали, отец Рамо накидывал ворот рубахи ему на шею и даже услужливо одергивал ее. Однако стригли его не поэтому, а потому, что пристанище отца Рамо все же оставалось тюрьмой со своими условиями, а он не был знатен, чтобы избегнуть клеймения и новых мет. Жуль закрыл глаза, когда кожей ощутил острый холод металла, и расслышал хруст волос сначала одной, а затем и другой пряди. Лезвия оставались остры только у самого основания, и он терпел это унизительное жевание, сменяющееся прохладой и легкостью — и если сами отделяемые одна за одной пряди навряд ли весили много, то прошлое, которое у него отнимал отец Рамо, весило достаточно: Жуль чувствовал, что не вернется к матери, пока не обрастет, и это изведет ее. Он думал о том, как станет прятать спину, как раздобудет жилет и уплотнит подкладку, мог даже сказать наверняка, что ответит, если мать все-таки узнает, что его секли: пороли по приказу капитана за то, что уснул во время вахты. Жуль знал, что мать удовлетворится тем, что он остался во флоте, а может, еще и прибавит, что мало секли, что по-другому он не понимает. Но волосы?.. Отец Рамо занимался теперь висками, для чего поднял его голову и запрокинул на бок, точно и не видя всего того, что выламывалось на его лице. Оно было напряжено и все же подвижно: сомкнутые губы поджимались, веки вздрагивали, а брови толкались к переносице, когда ножницы чиркали у самого уха или пальцы касались лица, отделяя новую прядь. Жуль думал, что мать не поверит, по глазам догадается, что он лжет, скажи он, что среди экипажа завелись вши и остригли всех — увяжется за ним в порт, станет допытываться, узнает, что никого не остригали и что ни в каком море он не был, тогда она и свяжет его остриженную голову и шрамы. Станет выть при всех, в порту, что он ее опозорил, что он лжец и после этого ей не сын. Поколотит и плюнет в лицо, что не хочет его знать и что он может убираться, куда ему вздумается. Когда настоятель привлек его остриженную голову к животу, накрыв рукой, Жуль даже не стал вырываться: отца мать не простила до сих пор — он чувствовал, а его отдала во флот, чтобы соседи знали, что мадам Дидье — женщина, способная воспитать достойного сына и в отсутствие мужа, и сегодня он лишился моря, потому что Бланш ничего не сделала, а месье Планель не стал сообщать капитану о его пропаже. Счел, что он решил остаться при капитане или что деньги, которые он до единого су отдал матери, вскружили ему голову? Догадался, что что-то произошло, но не осмелился тревожить капитана? Был о нем лучшего или худшего мнения, чем следовало? Жуль всего этого не знал, но оно наваливалось на него и давило, заставляло судорожно втягивать воздух, жмуриться, взрывать лицом сутану и дышать, дышать, дышать, потому что плакать при отце Рамо он тоже не мог. Он не представлял, что будет, если погонит мать, и жизнь, для которой капитан сделал так много, казалась ему подрезанной тупыми, рвущими ножницами настоятеля — так остро щемило грудь сознание того, что теперь для всех он только и есть, что паршивая овца приюта Рамо, которой не дадут даже работы, окажись она на улице в эту самую минуту. Он ненавидел Рамо, под руки которого прибился, как блудный сын из притчи, потому что тот знал, что он не виноват, не виноват настолько, чтобы перемалывать его прежнюю жизнь в труху. Ненавидел и вместе с тем не мог вынести открывшегося ему одиночества, этой странной отчужденности от мира, который открылся перед ним не так давно. Настоятель обнимал его остриженную голову, но не гладил его: любое теплое прикосновение могло повлечь слезы, которых юноша старался избегнуть, и в то же время приблизить исповедь, которой тот потом примется стыдиться, а потому отец Рамо терпеливо ждал, когда Жуль успокоится, отказывался от этой выгодной ему минуты, предоставляя юноше сохранить свое достоинство и самому прийти к нему. Сегодняшняя сцена ясно дала понять, что с ним можно договариваться и что соглашения окажутся выполнены, если не окажется задет чувствительный нерв человеческого достоинства. Приют отличался от тюрьмы тем, что дарил своим питомцам все очищающее страдание, но не разрушал, а воздвигал в них человека: немногие замечали это различие и изъявляли желание согласиться с ним, но юноша Дидье, казалось, взаимно испытывал его, а значит, мог понять. Не теперь — после. — Постояльцам приюта, отмеченным примерным поведением, позволены прогулки по саду, разбитому во внутреннем дворе. Я хотел бы говорить с тобой, здесь очень скоро начинаешь кашлять, — негромко проговорил отец Рамо, когда Жуль затих, после чего медленно отпустил его, позволив в опустошении подняться и, сделав несколько шагов, снова лечь, привычно отвернувшись к стене. Отец Рамо, опустившись на табурет, отнюдь не впервые принялся всматриваться в то, как этот юноша переносил свое страдание, выдерживая гнетущее присутствие посторонних: оно неизъяснимо занимало его, привыкшего к пороку, коростой затягивающему душу и умертвляющему совесть. Так горячо, так отчаянно не страдают по женщине или упущенному случаю, так страдают честные и едва ли развращенные люди, когда по нечаянности лишаются всего или почти всего. Потеряй он все — по камере расползлась бы трясина уныния. Отец Рамо знал, что сегодня вышел в рейд корабль, к экипажу которого он был приписан, но не понимал, почему это имеет для него такое значение? Он припоминал что-то о матери, которая не сможет заплатить налоги, и думал, что нужно разузнать название судна, а после и о капитане, имя которого юноша Дидье оберегал почти ревниво — от него и двух сменяющихся соглядатаев. Ему, пожалуй, сделалось даже любопытно: как этот юноша, капитан, дом графа де Варандейля, женская подвязка, обещающая преданную дружбу, и, главное, его давний знакомец, месье Лефевр, могли быть связаны? — Принесу тебе поесть, — все так же тихо произнес отец Рамо, устало поднявшись со своего места. Он вышел, и Жуль снова остался наедине со своими думами; первой под руку ткнулась мысль о том, что настоятель часто говорил с ним как-то приглушенно, точно оттого, что он это делал, солдаты хуже его слышали. Следом подступилась другая — о капитане, о том, как он сказал тогда при Фаустине: «Месье Дидье содержит мать», — от этих слов, незамеченных прежде, сердце вдруг затопила горячая гордость, словно он и в самом деле справлялся хорошо и мог сойти за достойного сына, но возникшее перед мысленным взором лицо матери, ее странно скошенный рот подрезали эту надежду. Она смотрела, чуть вскинув голову, но воспаленный взгляд срывался вниз, пока вдруг не вонзился в него — и он не увидел, что веко дрожало под надломленной бровью, подергивая тонкую сеточку морщин, а губы поджались, как от презрения или боли. Все в ней говорило: «Этот ваш месье, капитан, только и делает, что позорит мать. Как вы не видите?» Жуля до подтянутых к груди колен пугало то одно, что он знал о своей матери: она действительно смогла запретить и себе, и ему тосковать по человеку, который предал ее доброе сердце и честное имя; она даже не захотела узнать, почему это случилось, для чего отец воровал; она предпочла бы годами жить впроголодь, только бы не знать этого позора — и на казнь его не повела. Отец просто исчез из их жизни, и она с достоинством заявила, что так им станет лучше. Жуль помнил, как послушно это принял, хотя и не понял, почему им должно стать лучше, и теперь страшился того, что ей достанет сил отказаться и от него и одной сносить косые, любопытствующие и вместе с тем опасливо-подозрительные взгляды соседей. Она что-то в нем заперла, и если замечала, что это что-то вдруг нечаянно прорывалось в нем, то принималась заколачивать обратно своими извечными попреками, которые не иссякали и после моря, когда он уже прибился к капитану. Ему вспомнилась первая его встреча с капитаном, к которому мать подтащила его, не выпуская рукава и заставляя стоять подле, пока она несла и обрушивала на него весь свой суетливый вздор, который капитан выслушал с каким-то терпеливым, учтиво-снисходительным смирением перед выпавшей ей долей, после чего отозвал его в сторону — да так, что мать не осмелилась и шага ступить следом, впервые робко, с затаенной, порывистой тревогой остановившись поодаль. Жуль тогда зачем-то оглянулся на нее: все это значило, что он не должен был сказать глупость. Капитан со значением спросил его, действительно ли он хочет стать человеком, как утверждает его мать, понимает ли, что для этого надо учиться и готов ли? А он, деревенский увалень, знал только то, что теперь уже нельзя оглянуться на мать, и ответил «да» потому только, что не решился подвести ее и думал, что иначе его не возьмут и он потеряет место. Этого оказалось достаточно, чтобы капитан оставил его и дал матери слово присмотреть за единственным сыном, а та принялась пытаться сунуть ему в руки опрятно крытую корзинку с чем-то съестным — из признательности. Он тогда по выражению лица капитана понял, что так не следовало и что это тоже… стыдно. Жуль помнил, как капитан представил его месье Планелю, как тот согласился взять над ним шефство, а затем потекли похожие один на другой дни на «Альбатросе», в которые следовало расторопно исполнять все то, что говорил месье Планель, и поменьше думать… до тех пор, пока капитан не пригласил его в свою каюту, не предложил ему сесть за стол и сам не опустился рядом, принявшись писать и растолковывать для него алфавит. Жуль отвлекался, не мог сосредоточиться: почерк капитана казался ему красивым, округлым и мягким, не вполне подходящим военному. Затем капитан попросил его припомнить, где он бывает, и Жуль помнил, как ответил, что по воскресеньям — в церкви, а в остальные дни на рынке или по надобности у кузнеца или у мельника, но чаще на заднем дворе, на огороде или со скотиной, когда же нужны руки, то в поле. Капитану чем-то понравился ответ, в котором простодушно сказалось все, и он составил для него эти слова: церковь, рынок, кузня, мельница, огород, поле. Составил, а после предложил написать самому, глядя только на алфавит. Жуль записал так, как слышал, отчего «огород» лишился «r», а поле осталось без «p». Капитан запрещал ему писать на слух и ввиду отсутствия грамматик принимался по памяти выписывать для него правила чтения, Жуль старался справляться с ними, но в спешке до сих пор забывал и не дописывал слова. На следующий день он явился и исправно ответил алфавит, а потом они с капитаном вспоминали вывески в марсельском порту; капитан записывал крупными, отстоящими друг от друга буквами, а он читал. Свое имя Жуль тоже написал с ошибкой: вывел «Joul» вместо «Jules», еще и заспорил с капитаном, что мать произносит именно «у», а не «ю», а «л» и без того мягкая, да и кому, как не ему или кюре знать, как обходиться с его же собственным именем?! С фамилией вышло то же, что и с огородом — конечной «r» для него еще долгое время не существовало, он ее отрицал, как и «es», и тем истощал терпение капитана. Тот, наконец, приказал ему запомнить, что его имя значит порывистость, неопытность и юность, следовательно, его не годится пятнать теми же буквами, что стоят в слове «повеса», и надлежит сокращать как «Jul». Он ведь честный и прилежный человек, так? Жуль тогда задето кивнул, а по прошествии времени узнал, что месье Планель поднес капитану бумагу, в которой он снова подписался как «Joul». Капитан это тогда рассмешило, и он позволил ему именоваться привычным для себя образом, а после подошел к своим книжным полкам и как-то смущенно заметил месье Планелю, что у него совсем нет книг для детей, на что месье Планель подсказал ему лафонтеновы сказки про скотов, короткие, но поучительные, словом, отлично подходящие для начала. Жуль помнил, что только из робости и от подмеченного в капитане смущения не возразил, что ему вовсе не нужны детские книги, и теперь, в отсутствие капитана, почувствовал, что корит себя за все, чего не случилось выговорить; сожалеет о всем, что он мог, но не сумел сказать с капитаном, с которым из почтительности говорил мало и ни о чем откровенном, хотя и верил, что капитан чувствовал, сколько значит для него. Что, если все это время он только старался убедить себя, что капитан ни о чем не знает, тогда как в действительности его на следующее же утро поставили в известность — и он отказался от него, запретил ему помогать? Что?.. Эта недодуманная мысль, прикладом врезавшаяся под лопатку, оказалась перебита возвратившимся отцом Рамо, в молчании поставившим миску на стол. Оставалось совсем немного — они оба знали. — Что написал обо мне месье Лефевр?.. — наконец спросил Жуль. — Что вытащил вас из постели одной из приглашенных на вечер дам, которую страшно напугал ваш ночной визит. Разумеется, пришлось принять меры и перепоручить вас мне. — Он вытащил меня из постели мадам де Варандейль. Она пожелала, чтобы я там оказался. Я этого не хотел. Лефевр из ревности высек меня и отправил сюда. — Это на него похоже, — помолчав немного, согласился отец Рамо. — Откуда вы знаете месье Лефевра?.. — Для начала ответь мне: подвязка принадлежит графине? — Это теперь не имеет значения. Графини в постели не было — в этом я могу поклясться, — Жуль не решился отвечать определеннее, потому что понял, что не знает, дарила ли графиня де Варандейль подвязку Бланш. — Так откуда?.. — Отец, когда еще имел над ним власть, под строжайшим секретом запирал его здесь на несколько месяцев, чтобы он остыл. Его доставили сюда под конвоем. Обезоруженного. Солдатам — рослым парням, как ты мог заметить, — едва удавалось удерживать его. — За что? — Я перестал задавать вопросы, когда понял, что для нравственного восхождения людям вовсе не обязательно открывать свои тайны, а мне — их знать. Если бы месье Лефевр не остался доволен нашим знакомством, он не вспомнил бы обо мне по прошествии десяти лет. Когда мы расставались, месье Лефевр находился в совершенное ином умонастроении. Жуль нашел, что несколько месяцев выглядели почти утешительно, если бы он только мог впоследствии вернуться к матери, которой обещал показаться перед отплытием. Теперь она поймет, что он не вышел в море. — Его тоже остригли? — почти равнодушно спросил Жуль, мало удивившийся последовавшему ответу отца Рамо: — Со знатными гостями здесь приняты иные обхождения. — Я вам не верю, — подумав, сказал он, после чего медленно поднялся и сел. — Лефевр слишком скучен, чтобы оказаться здесь по страсти, и довольно умен, чтобы не оказаться здесь по глупости. — Некогда его флегматическое сердце находилось, по всей видимости, в пылкой деятельности. Жуль ничего не ответил, месье Лефевр оставался ему до странности безразличен, он и заговорил-то о нем только для того, чтобы заставить себя открыть рот с настоятелем: — Я хочу попросить у вас книги, отец. — Какие книги? — Чтобы извлекать уроки. Какие вы сочтете подходящими. Капитан всегда спрашивал меня, как я понял, что прочел. Жуль не хотел оставаться наедине со своими мыслями, потому что знал, за что возьмется его голова, как только отец Рамо оставит его, и страшился снова представлять, что сделается с капитаном, если тот спросит, где он, а в ответ услышит: «Где и следует быть воспитаннику такого человека, как вы. В Сен-Лазаре». Капитану, разумеется, достанет выдержки снести все те разъяснения, что сделает ему месье Лефевр, но графиню он считал своею, а потому от всего этого становилось почти так же плохо, как от мыслей о матери, когда та узнает, что его выпороли и заперли здесь. Она и прежде, когда их не было, изыскивала поводы выбранить его, а теперь ей и вовсе нельзя было показываться на глаза. Лефевр отнял у него всех, и потому он просил у отца Рамо других людей, а тот думал, по-видимому, удивленный. — Обычно у меня просят свечи, бумагу, чернила и перья. — Мне не нравится письмо, и писать мне некому. — В таком случае… извлекать уроки вы станете из Библии и жизнеописаний Плутарха. — Капитан был бы доволен, если бы я продолжил учиться, — проговорил Жуль, стараясь скрыть, что надеется тем самым искупить свою вину перед капитаном, даже если капитан никогда не об этом не узнает — достаточно того, что он знал это перед самим собой. Он встал, дошел до стола и вернулся на прежнее свое место вместе с еще теплой миской бульона, чтобы незаметно взглянуть на отца Рамо и понять: догадывался ли тот, что во всем этом было еще одно? Жулю показалось, что нет. Настоятель пока что не знал, о чем он хотел его спросить… не сейчас, не завтра, но много позже, когда их прогулки во внутреннем дворе Сен-Лазара войдут в привычку и отец Рамо откажется от сопровождения стражников. «От кого зависит мое освобождение?» — вот что он спросит тогда, и даже если отец Рамо ответит, что не от него одного, то его характеристика должна будет помочь. Вечером отец Рамо принес ужин, книги и свечи, переменил ему повязки, которые служили скорее тому, чтобы он не повредил еще только заживавшие, а потому чесавшиеся шрамы, задал страницы, которые намеревался спросить, и вышел. Жуль в нерешительности переставил табурет к столу, зажег свечи и сел за книги, к которым притронулся впервые за целую вечность. Это слишком походило на то, как капитан учился ходить на костылях. Только его опоры выбил месье Лефевр, и он должен был учиться самостоятельно держаться на ногах, без помощи матери, капитана, месье Планеля и даже Бланш. Лишь от него и этих книг зависело, каким человеком он выйдет из Сен-Лазара. Отец Рамо задал ему прочесть об Алкивиаде, ученике Сократа, и на следующее же утро, дождавшись, когда он окончит завтрак, предложил пройтись. — Ты спал, когда я вошел. Прочел все? — Я и четверти не прочел, — отозвался Жуль, никак не могущий привыкнуть к свету и пространству вокруг; солдаты вместо того, чтобы на расстоянии следовать за ними, остановились у самых дверей и только наблюдали. Становилось хорошо и спокойно. — Но свечи догорели до основания. Что же ты делал? — Думал. — Вот как, — ухмыльнулся отец Рамо. — Там сказано, что Алкивиад вместе с Сократом участвовал в военном походе и мужественно сражался. Был ранен, но Сократ закрыл его своим телом и спас ему жизнь, а потом наградил за храбрость. Я думал, что капитан поступил так же и что я должен, как Алкивиад, искупить свою вину перед ним… за то, что оступился и оказался здесь. Я обещал навещать его. Обещал, что он увидит, что я не отступлюсь и стану человеком, которым всегда будет руководствоваться непреложным нравственным законом. — Продолжай, — мягко предложил отец Рамо, как говорят люди, стремящиеся показать, что они слушают, и Жуль, помолчав, согласно кивнул, подстегнув этот свой рассказ: — Англичане напали на торговое судно графа де Варандейля, которое мы конвоировали, наш корабль встал между ним и спущенными англичанами брандерами, один из которых взорвался под самым квартердеком, где был капитан. Он не хотел спастись, только следил, как старший помощник по его приказу тащит меня к противоположному борту. Я вытащил его, меня представили к награде, но капитан остался калекой, и мне не кажется, что он жив. А потом я покинул его… из-за женщины, которая сказала, что я не должен лакействовать. Вот я и думал о том, как мне показать капитану, что я предан ему. Он, как учитель Сократ, видел во мне много «добрых природных качеств» и так верил в них, что до срока перестал «держать меня за уши». — Алкивиад ошибался, потому что был молод и тщеславен, — утешающе произнес отец Рамо, вытравив из своих интонаций самую тень насмешки: юноша Дидье из осторожности не называл имен… ничьих, даже старшего помощника своего капитана, и все же отец Рамо гордился своим выбором, который постепенно приоткрывал для него тайны этой истории в силу того, что его подопечный имел детскую склонность все прочитанное примерять на себя. Оставалось последнее — подвязка. — Высокие мужи древности не избегли скверной женщины, — со значением и даже понимающе произнес отец Рамо, отметивший, как что-то в лице его притихшего спутника вдруг переменилось. Скверная женщина, подарок которой, как оказалось, ничего не значил. Ну разумеется. — Ни Алкивиад, убитый братьями соблазненной им женщины, ни Сократ, нрав супруги которого, Ксантиппы, сделался притчей во языцех. Она не оставила ему дома и сделала его величайшим философом: оседлавший столь своенравную лошадь и выучившийся сносить ее нрав, как скрип колеса, Сократ возлюбил всех прочих людей. — Из меня скверные женщины сделали бы разве что моряка, — Жуль впервые усмехнулся, стараясь отделаться от трепавшей его сердце мысли: он хотел думать, что отрезвился, и порой ему даже казалось, что он уже и сам не вполне понимал, что вынудило его так бесить месье Лефевра. Бланш ничего не знала и не хотела знать… ни о море, ни о нем самом, ни о его матери, ни о капитане, ни о чем из того, чем он жил последние годы, просто держалась с ним так, точно они всегда были знакомы. Ее следовало соскоблить со своего сердца, как полип. Следовало. И все же она ему нравилась. До зло закушенных губ. Простая и веселая. Он хотел думать, что украл ее, и все-таки втайне от себя самого еще надеялся на нее. Быть может, месье Моро и в самом деле не значил ничего, а та записка с адресом Базиля значила все, та записка, ее подвязка и, наконец, ее отчаянные попытки отговориться за них обоих перед Лефевром — все это почти оправдывало ее. Им просто некогда было говорить. Она смелая и непременно вырвется к нему. Держать ее руку в своих… окованных. Целовать, пусть даже и в присутствии надзирателей. Бред, тяжелый, возбуждающий и палящий, но неизменно набивавшийся ему в голову и тогда вытеснявший все, даже капитана. Что бы Бланш сказала о нем теперь?.. Как взглянула бы на него? Жуль не знал, знал только, что и теперь не хотел, чтобы ее наказали. Особенно так, как его, потому что от наказания Бланш сделалась бы грустной, а такой он ее просто не мог представить. Он хотел бы просто знать, что с ней все хорошо. Предположи он что-то другое — принялся бы рваться к ней, как капитан к своей Кларис, и все равно не смог бы защитить. — Отец Рамо?.. — подставив лицо солнцу, Жуль вдруг совсем остановился, чтобы не нарушать этой минуты, первой за месяц, что он здесь, мерным бряцанием цепей. Ему подумалось, что прошлую зиму он провел в южных широтах, а теперь холода застанут его в самом сердце Парижа. — Да? — поравнявшись с ним, отозвался отец Рамо. — Вы же тоже думаете, что я еще не раз увижу море? — Жуль впервые улыбнулся ему, и его лицо, открытое, с лукавым, самодовольным прищуром, точно от солнца, казалось, говорило: «Вы мне верите и даже сами хотите выпустить отсюда, только вот я вам ничего говорю — и не скажу». Отец Рамо усмехнулся: этот юноша не думал, что, выхаживая его жизнь, он покрывал погорячившегося месье, следовательно, исправно прочтет все, только бы задобрить его, успокоить его подозрительность и через это сократить свой срок. Старая шутка, и лучше бы ему в своей наивности не знать, что он содержится здесь без всякого обвинения и срока, а значит, отправлять характеристики тоже некому и лучше ему подумать о матери и назвать своих покровителей. — Довольно толковать об Алкивиаде, возьмись за Солона. — Кто он… Солон? — Жуль повторил незнакомое имя, стараясь попривыкнуть к нему. — Афинский законодатель, — двинувшись дальше, ответил отец Рамо, расслышавший за спиной задорное звяканье придерживаемых цепей. Что же, его надежды воскресали не без робости: Алкивиад спас Сократа, оказался отмечен и, очевидно, думал, что все успеет разрешиться до того, как мать израсходует имеющиеся средства. Тогда и следовало ждать имен.

***

Несмотря на то что завтрак был поздним, Титин чувствовала себя разбитой и подавленной по прошествии ночи и отказалась спускаться к столу, коротко осведомившись о месье Дидье, который уехал еще утром. Успокоенная, она, запахнув пеньюар, села за письмо, осмелившись подступиться к честному, но все же очень далекому человеку с тем детским и смешным сомнением, которое с вечера неизъяснимо мучило и томило ее. От Титин к Родольфу Рейнманду, капитану… — нетвердо вывела она, отступив строку. Мой великодушный друг! Вы не просили меня возвратить вам вашу миниатюру и предоставили мне самой обдумать свое решение. Я полагаю, что у вас есть все права знать мое сердце и пишу вам с тем, чтобы вы разрешили мои сомнения. Минувший вечер мы провели за игрой — совершенно невинной, могу вас заверить! Тетушка предложила гадание, и я загадала на вас. То двустишие, что выпало мне, занимает все мои мысли. Глупо, но лучше я напишу вам прямо, чем скрою случившееся. Книга говорила от вашего лица, что вам тяжелы мои ласковые речи и вы не стоите ни моей любви, ни нежности. Убежденная в обратном, я спросила тетушку, что может значить это выпавшее мне предсказание. Она не удостоила меня ответом, и тогда заговорил месье Лефевр. Он назвал вас порядочным человеком, что, разумеется, так и есть, иначе ни тетушка, ни дядюшка не стали бы рекомендовать мне вас и сочувствовать этому союзу, однако месье Лефевр настаивал на том, что вы скрываете от меня что-то, чего не следует знать вашей молодой жене. Я удовлетворилась бы мыслью о том, что месье Лефевр оказался не в духе и из личной неприязни, причин которой я не знаю, оклеветал вас, но все молчали так, точно это я слепа, и даже месье Дидье, когда я со всей доверительностью спросила его о том, не ошибаюсь ли я, не решился сказать мне ничего определенного. Это последнее и подтолкнуло меня писать вам, капитан. Ответьте мне правду. В вопросах морали я деспотична и не нуждаюсь в снисхождении. 10 октября, 1785 г. Запечатав письмо и передав его служанке, Титин спустилась к тетушке. Бланш при ней не оказалось, и не успело это показаться ей подозрительным, как отсутствию верной спутницы тут же нашлось объяснение — непозволительные вольности с месье Моро. Девушка забыла свое место и теперь некоторое время потрудится прачкой, кем и нанималась в дом. Титин ничего не ответила, сочтя, что не вправе оспаривать это решение, хотя и принятое в отношении личной служанки, но отчего-то показавшееся ей сочиненным, точно нарочно составленным для нее. Никто не хотел, чтобы она присматривалась, и тем не менее после того гадания это сделалось неизбежным: Титин невольно ждала второго акта и вновь украдкой знакомилось со своей тетушкой, графиней де Варандейль, проведшей несколько дней в меланхолически печальной задумчивости, а после утешившейся в компании новой девушки, достаточно изобретательной для того, чтобы развеять ее одиночество. Тогда же Кларис впервые на ее памяти занялась маленьким Анри; много гуляла с нею по парковым дорожкам, умиленно глядя на то, как сын, шестилетний мальчик, на низеньком коренастом пони в сопровождении гувернера скачет за девушкой, то отбегающей от них, то оглядывающейся, задыхающейся в смехе и ждущей, когда ее настигнут. Были и пикники под широкими навесами, поставленными на залитых солнцем лужайках, и игры, и упражнения со шпагой: Анри, резвый мальчик, легко и скоро привыкший ко вниманию, с радостью демонстрировал свои умения под чутким руководством внимательного гувернера. Титин видела: старшей дочери — Манон, почти сверстницы — при них никогда не бывало, как, впрочем, и младшего сына графини де Варандейль, оставленного на попечение кормилиц, и если последнее легко объяснялось возрастом, первой порой младенчества, то холодность к дочери отчетливо свидетельствовала о том, что за прихотливыми симпатиями тетушки стояло что-то, сокрытое от ее глаз, а потому недоступное пониманию. Титин чувствовала, что ей отчего-то жаль расцветшего под материнским взглядом Анри, невинного и искреннего маленького комедианта на сцене домашнего театра мадам де Варандейль. Перемены, на первый взгляд, совершенно естественные, но наступившие единовременно и оттого привлекшие ее внимание, вынуждали Титин заниматься ими и тем скрашивали ожидание ответа. С каждым днем идиллия натягивалась, как струна, и рано или поздно должна была лопнуть. Так и случилось, когда Титин, ступив в туфельку, почувствовала, что пальцы ее стали на что-то мягкое, что напоминало аккуратно вшитую в носок подушечку-подкладку. Постаравшись не перемениться в лице, Титин весь день провела в томлении, пока наконец не смогла, оставшись наедине под предлогом необходимости совершить интимный туалет, распороть маленькое, торопливо вышитое и несколько поистрепавшееся за день послание: «Я знаю ответ». Титин поспешила спрятать лоскут ткани в рукав, чувствуя, что лицо горит от внезапной догадки: Бланш — вот кто украдкой писал ей, вот кого она должна разыскать. Наказанная, но присутствовавшая на том вечере и некогда задушевная подруга графини де Варандейль, она единственная могла рассказать, что все это означало, только как догадалась, что чулок принадлежал ей — знала, что ни госпожа, ни ее дочь не носили этих цветов или запомнила?.. Дрожащими от волнения руками Титин зацепила нитку и потянула, а затем сама вышла к служанке, указала на затяжку и потребовала позвать неаккуратную прачку, в первую же и, верно, последнюю стирку испортившую чулок. Она едва могла дышать при мысли, что через считаные минуты Бланш предстанет перед ней и начнется следующий акт. Должна ли она говорить с нею? Должна ли, не дождавшись ответа капитана, расспрашивать прислугу? Титин ничего не понимала и, казалось, не вполне принадлежала себе до той минуты, пока не выдворила переполошившихся служанок за дверь и не осталась лицом к лицу с Бланш, которую жестом пригласила отойти в глубь комнаты, подальше от дверей. Бланш заговорила первой: — Я знаю, что значит ваше предсказание, но вы должны помочь мне вернуть мою подвязку. — Вы просите меня переговорить с месье Моро?.. — Месье Моро тут не при чем. Бланш держалась вполне уверенно и отвечала, нисколько не сомневаясь в том, насколько прямой хочет показаться, и Титин чувствовала, что это заставляло ее теряться в присутствии служанки, рискнувшей, казалось, слишком многим и не готовой теперь, добившись этой аудиенции, откладывать дело в долгий ящик. — Месье Дидье, — нетерпеливо подсказала Бланш, которой казалось, что Титин или совсем ничего не понимала, или понимала, но слишком медленно, а она не чувствовала, что в их распоряжении столько времени. — Получил последний залог и исчез с моей подвязкой. — Мне сказали, что он уехал тем же утром, — оправдываясь, ответила Титин, начинавшая тревожиться оттого, что несколькими днями ранее этот ответ, звучавший теперь так странно наивно, совершенно ее удовлетворил. — Сам? — коротко и колко осведомилась Бланш, в то время как в ее голове мысли путались от одного сознания того, что время невозвратно упущено, а капитан ни о чем не знает. — Я не понимаю, — выдохнула Титин, перепуганная тем, что вдруг открылось ей. — Покажите мне юношу, который оставит хорошенькую девушку и высадит окно во втором этаже дома, чтобы только спастись от нее. Его следует разыскать — и как можно скорее. Я все скажу, если вы дадите слово помочь мне и месье Дидье. — Для чего тогда капитан Моро? — в какой-то совершенной беспомощности повторила Титин, не готовая расстаться с подозрениями, достигшими ее сознания только теперь, но Бланш оставалась неумолима: — Относительно капитана Моро мы уже примирились. — Месье Дидье выбрасывал кости для вас? Бланш кивнула, по-видимому, удивленная этим предположением, точнее, тем, что Фаустина вообще что-то знала о них: когда Жуль успел разболтать — тогда, в экипаже? Об этом следовало подумать позже, а теперь подхватить и подороже продать промелькнувшую догадку: — А графиня неверно истолковала его намерение, чем оказался весьма недоволен месье Лефевр. — Не хотите же вы сказать, что тетушка тоже выказала ему свое расположение? — Вы сами все видели. Но не все поняли. — Я написала капитану Рейнманду и дождусь его ответа. Бланш не смогла скрыть своей досады: глупая — зажмурилась в последнее мгновение и отказалась от правды! Спаслась! Сбежала — и теперь протягивала ей смятый в руке комочек тонкой ткани. Долго же ей придется ждать! — Почините испорченный чулок, — сдержанно, но с достоинством проговорила Титин, овладев своими чувствами. Бланш, отпущенная, присела и вышла, оставшись недовольной исходом этого разговора, но гордой, потому как в доме не осталось женщины, равнодушной к месье Дидье, и эта девочка, кузина графа, промучается еще несколько дней, а потом все же разыщет ее и вместе с нею переберет господское белье. О, она и не подумает кого-то щадить, ничего не станет замалчивать и, живя за стеной, под полом, заставит мадам бояться каждого своего шороха. Ответ пришел через несколько дней, составленный именно так, как Титин предчувствовала, наведенная на многие и многие мысли этим затянувшимся ожиданием. От Родольфа Рейнманда к мадемуазель Фаустине Разрешить ваши сомнения — долг всякого честного человека, но я не вправе этого сделать, поскольку эта тайна принадлежит не мне одному. Калека, нечистоплотный в отношении морали, отступившийся от нравственности и чести, — не та ноша, которую должно принимать на себя юное создание, подобное вам и только вступающее в жизнь. И потому я вынужден просить вас вернуть портрет. 16 октября, 1785 г. Титин не дочитала письма — догадалась, что там, а потому принялась отвечать своему капитану, его военной выправке и его мундиру — всем этим доспехам, в которые облекалась его пристыженная добродетель, не желавшая признавать, что отказываться от счастливой партии, отрекаться от ее чувства, обрекая себя на одиночество, чтобы только сохранить чужую тайну, уже значило поступать достойно. Дело здесь состояло не в малодушии — и она даже вовсе не мучилась: От Фаустины к Родольфу Рейнманду Когда дядюшка, граф Эдмонд, взял меня из монастыря, я и подумать не могла, что мне придется добиваться мужчины! Хотите молчать — что же, я призываю вас наблюдать. Я своими поступками заверю вас в своей дружбе и в своей любви, потому что в вашем самоотречении больше благородства, чем вы сами хотите признать. Я убеждена, что вы преувеличиваете свои грехи. Во взгляде вернее всего сказывается душа — ваши глаза чисты. 18 октября, 1785 г. Титин желала одного — честной войны — и думала, что готова к правде, что правда есть единственное, но непременное условие того, что она расстанется с положением ничего не смыслящей девочки, которую ничего не стоит запутать, сочтя, что даже и старания здесь ни к чему, достаточно фарса — поверхностного и грубого. Довольно! Она насмотрелась и не потеряет ни минуты времени, пока капитан еще не знает о пропаже. Она, в гневе на свое промедление, вызвала Бланш — ту девушку, которая испортила ее чулок и должна была починить его: нелепый предлог, как, впрочем, и все, что происходило в дядюшкином доме! — Я намерена вас выслушать. Бланш ничем не выдала своего торжества, но Титин его чувствовала, предполагала, ведь иначе и нельзя, когда капитан молчал, все прочие притворялись, а она… оказалась вынуждена погрузить руки в грязную бельевую корзину, на дне которой была зарыта правда и которую служанка, утаив злую насмешку, предлагала ей, зная, что даже из брезгливости она не откажется, не сможет. — Ваше предсказание значило, что графиня не верна графу, только и всего. Титин смолчала, нет, стерпела: — Как это касается меня? — Я появилась в этом доме, когда общество месье Лефевра начало тяготить мадам, так же, как эта, новая ее фаворитка, — задето, даже ревниво начала Бланш, самонадеянно считавшая, по всей видимости, что все это устроено единственно для нее, назло ей, находившей (и напрасно), что никто ее не заменит. Шутка ли, что и эта новенькая — городская модистка, ее копия, слепок с ее лица? — Госпожа искала дружбы — чей угодно дружбы и откровения. Она облагодетельствовала меня, а я взамен указала ей на вашего капитана и взялась устроить ее свидания в городе. Беззащитность женщины — старая, но действенная пружина, которой мужскому самолюбию нечего противопоставить. Дружба эта скоро дала плоды. Полагаю, это вышло нарочно. Однако капитан оказался слишком исправным любовником и отнесся к своей роли чрезмерно ответственно. Наведайтесь в детскую — в ней вы найдете истоки вражды вашего капитана и месье Лефевра, а также то, о чем ваш капитан молчит. Бланш ощущала, что вынуждена отдать этой девочке должное — так она держалась, несмотря на все ее шпильки, верно, чувствительно касающиеся… чего? Сердца? Достоинства? Сословия? Бланш всматривалась в Титин, в выражении глаз которой еще только оформлялось что-то, мало доступное ее пониманию, и видела, что та отказывается сочувствовать ее разлуке с месье Дидье, верить в ее утрату и ее горе. Слезы, верно, лучше подошли бы для этой чувствительной девочки, но Бланш ставила не на них — слишком рискованно и не так надежно, как ее выдумка, в остальном же ей не было никакого дела до того, что за резоны заставят кузину графа принять участие в судьбе месье Дидье. — Удушающая опека утомляет, особенно если женщина привыкла к вниманию и искала не этого. Мадам отделалась от своего поклонника глупо и неосторожно — в прошлый его визит все здесь надели траур по младенцу, но сама она сыграла прескверно. Поэтому вместо него явился этот мальчик, месье Дидье, чтобы своими глазами увидеть и написать капитану, что младенец жив. Его письмом, думается мне, капитан и залатал свои сомнения. Я лично видела это письмо, когда привезла миниатюру, которую месье Дидье впоследствии передал капитану. Все знали, что миниатюра расстроит вашу помолвку, но всем было до странности все равно. Кроме месье Дидье — он, кажется, в самом деле сочувствовал всей этой истории. Бланш видела: она выйдет из комнаты — и эта девочка немедленно вступит в игру: схватится за перо или пойдет прямо к графине? От последнего Титин следовало отговорить, подсказав выход из этого молчания, в котором она нашла свое спасение, и направив ее: — Госпожа рассорилась с месье Дидье и надавала ему пощечин из-за того, что тот явился вместо капитана, но после присмотрелась и нашла, что это даже лучше капитана — не так приторно и даже оригинально. Тогда уже ревновала я, поверенная всего ее вздора, — осторожно продолжила Бланш, которой нравилось, что ей позволяют говорить и говорить много, достаточно, что, впрочем, имело свое объяснение: Титин требовалось время… принять и осмыслить услышанное, к тому же все прочее в самом деле не имело до нее никакого прямого касательства, а значит, она могла и вовсе перестать слушать, но тогда выдумки, составленные для этой головки, остались бы только выдумками, пусть и совершенно прелестными ввиду того, что их никак невозможно было проверить: — Мадам взяла себе в голову, что весь этот год месье Дидье немо любил ее, любил высокой и преданной и любовью, которую скрывал из преданности капитану. Любил — и не смел поставить себя на место капитана, а оттого делался в ее глазах еще более достойным. В нем было все, что отличало капитана и за что она любила его, но было еще и то, что обещало ему первенство — он не находил нужным даже делать вид, что считается с месье Лефевром. Он совершенно искренне ни во что его не ставил, и ее восхищала эта дерзость. Госпожа нашла, что юношу нужно поощрить, отличить, если хотите. Месье Дидье, разумеется, этого бы не стерпел — и на следующий же день они были бы в ссоре, но графиня не настолько умна, чтобы это понять. Она вообще не любит замечать того, что ей не нравится, иначе, как и месье Лефевр, догадалась бы, что капитан Моро нужен для того, чтобы отвлечь общее внимание. Месье Дидье предлагал мне бежать с ним — и я знала, что если это откроется, то от стыда и горя мадам придет в бешенство. Тем не менее подвязка пропала — тогда же и открылось, что мадам, сама того не желая, позволила любящим соединиться в своей постели. Месье Лефевр, в свою очередь, ревностно оберегающий свои владения, принялся угрожать месье Дидье шпагой. Тот, разумеется, был безоружен, а потому вынужден бежать, месье Лефевр же был так любезен, что принял меры — это я расслышала из-за двери. Полагаю, в любых других обстоятельствах мадам сама устроила бы его спасение, но месье Дидье в запальчивости наговорил того, что позволило ей думать, что я нарочно соблазнила его и ни единой минуты не была с нею честна. Вот поэтому-то я и прошу вас узнать, какие именно меры были приняты и где теперь месье Дидье. Титин растерянно кивнула и, думая, что отпустила Бланш, кинулась к письменному столу, но оглянулась и нашла, что служанка мадам де Варандейль не тронулась с места: — Если хотите знать, я не думаю, что она осмелилась написать Родольфу, чем закончилась вся эта история с его мальчиком, — проговорила Бланш, согласившись ответить на вопрос, застывший в округлившихся глазах Титин. — Ей слишком хорошо известно, как много месье Дидье значит для капитана. Она испугалась об этом писать, — с этими словами Бланш наконец оставила ее и вышла, найдя, что это хорошо, что она заметила этот порыв кузины графа Эдмонда — так отчего-то сделалось спокойнее: теперь, когда Титин известно, что капитан еще ни о чем не знает, она примется подыскивать слова, это займет некоторое время, но зато позволит успокоиться и как следует все обдумать. Бланш надеялась, что позволит. От Фаустины к Родольфу Рейнманду… — едва не опрокинув чернильницу, поспешно вывела Титин, на одном дыхании исписавшая страницу, которая, как она думала, должна была утешить человека, лишившегося разом и своего воспитанника, и любимой женщины, о которой она молчала и которую оправдывала — и все ради него. Мой друг! В доме все переменилось, и потому я пишу вам с тем, чтобы предупредить: тем вечером месье Дидье тоже бросал кости, но вовсе не для того, чтобы привлечь внимание мадам де Варандейль. Я могу утверждать это наверное: он ни в чем не виноват, и я ручаюсь за него, как за самое себя. В экипаже между мною и месье Дидье произошел откровенный разговор о его чувстве к служанке графини, Бланш, которое показалось мне неразделенным, теперь же я имею все основания думать, что чувство это оказалось взаимно, что, однако же, не помешало месье Лефевру ревновать и делать графине предупреждения! Все так запуталось! Если вы получали или получите другие письма, то знайте: не спешите сниматься с якоря и появляться здесь — это может только сильнее навредить и вам, и ему. Доверьтесь мне — я приму самое деятельное участие в судьбе месье Дидье, какой бы он ни была. 20 октября, 1785 г. Титин казалось, что дом горит, все спят, а она ничего — совсем ничего! — не может с этим поделать. Отчего все загорелось — от той злосчастной гадательной книжки или от бельевой корзины, которую поставила перед ней тетушкина служанка? Неважно! Все это неважно! Важно то, что если она объявит, что в доме пахнет дымом, ей не поверят, не захотят поверить! Над нею посмеются! Едва окончив письмо, Титин сорвалась в детскую, распахнула дверь — и тут же, извинившись, затворила ее, перепугав кормилицу, дремавшую над спящим в люльке младенцем. Он ни в чем не был не виноват — и тоже не знал, что дом охвачен огнем! Она даже не ревновала. То, что она чувствовала, ни на что не походило или же походило, но на самую настоящую панику, которая гнала ее на самый верх, прямиком к графу — единственному человеку, который, казалось, имел достаточно власти разрубить этот гордиев узел, в который стягивались все эти разнородные свидетельства, которые она хотела и не могла считать противоречивыми. Титин ворвалась в комнату Манон, оборвала ее пение и аккомпанемент гувернера, и только затем нашла взглядом графа де Варандейля, тягаться с философически незыблемым спокойствием которого ее панике оказалось не под силам. — Дядюшка, у меня к вам дело, — опешив, обронила она, задержавшись в дверях до тех пор, пока старый граф не поднялся со своих кресел и не вышел к ней, мягко приняв ее обожжённые руки в свои: — Какое дело, дорогая? — Мне нужно найти мужчину, юношу, чья нравственность оказалась поставлена под сомнение, — исправившись и понизив голос до полушепота, произнесла Титин, которой казалось, что взявший ее под руку граф идет слишком степенно, слишком медленно и тем одним страшно задерживает ее. — Не думал, что капитан наскучит так скоро, — с шутливым укором заметил граф Эдмонд, на что Титин, вся вытянувшись, возразила энергически и напряженно: — Я все понимаю и делаю это для капитана. Мне достоверно известно, что месье Лефевр после того вечера избавился от месье Дидье, по неосторожности выбросившего те комбинации, которые оказались превратно истолкованы тетушкой. — Мне так не показалось. Он знал, чего хотел, — осторожно, даже деликатно заметил граф, проводивший ее до своего кабинета, в котором Титин очнулась от своего сомнения, сделавшего ее непривычно сосредоточенной и серьезной: существовали еще непрочитанные комбинации — и из-за них ничего не сходилось. Теперь она тоже про них вспомнила и возражала уже не дядюшке, а этому своему воспоминанию, которое все, решительно все портило и на котором мудро настаивал граф: — Он делал это для Бланш, для служанки. Он говорил мне в экипаже. И это несправедливо — то, что он поплатился за свой отказ. Подумайте, что станет с капитаном: я должна разыскать его и удостовериться, что он жив. — Я должен навести справки: искать в Париже юношу, заподозренного в распутстве, — все равно, что искать иголку в стоге сена. — А дальше? — Ему потребуется протекция. — Моего слова недостаточно? — Титин не унималась, как дитя, в самом продолжении этого разговора видевшее готовность помочь и только ждущее условий, любых условий. — Сдается мне, месье Лефевр отстаивает и мой интерес в этом деле. Мы говорим о чести женщины, которая приходится мне женой. Я смогу повлиять на месье Лефевра, но не приму личного участия во всей это истории. Ты сможешь навестить его, тебе не станут препятствовать и после: за тобой мое имя и средства, которые ты получишь, если выйдешь замуж — и лучше это будет не капитан, потому что, если бы мальчик хотел, чтобы капитан знал, куда он попал, он бы уже давно написал ему. — Я должна возвратить портрет? — прямо спросила Титин, от которой не укрылось, что граф усматривал свои выгоды в этой истории с месье Дидье и, не нарушая своего слова перед капитаном, тем не менее избавлялся и от него, и от его мальчика. Граф кивнул, вполне сознавая, что оставался единственным человеком, во власти которого было повлиять на месье Лефевра, который, разумеется, окажется вынужден принять встречные условия и удовлетвориться тем, что мальчик уже наказан. — Если я отошлю портрет, вы поможете мне? — Титин задала свой последний и главный вопрос. Она считала, что тоже способна на самопожертвование, что тоже достойна чего-то, кроме снисходительного сочувствия, и если все, что она могла сделать для капитана, — это разыскать месье Дидье, то она это сделает. — Я завтра же вызову месье Моро. Месье Моро — человек молодой и веселый, но вовсе не глупый. Он полюбит вас, а не ваше самоотречение или свое прошлое, и это решение будет стоить меньших жертв, чем вы вознамерились принести. Мальчик же вернется к капитану.

***

Капитан тяжело поднялся из-за письменного стола, отставив и толкнув стул дальше, прежде чем взяться за второй костыль и, подойдя к окну, закрыть глаза, прислушаться к поднимающемуся в душе шторму. Где был в эту минуту его солнечный мальчик, сердце которого, так трогательно преданное ему, он и теперь взял бы на поруки? Что судьба уготовила ему?.. Природа не терпела плана — это Родольф Рейнманд внушил, разъяснил себе тем же вечером, когда остался наедине со своим увечьем и не нашел подле никого, кто принялся бы показывать ему, что он переписал или перечертил за день, пересыпая все это замечаниями о том, что ему удалось, а что еще только надлежит поправить или окончить; кто держал бы на коленях шахматную доску и, глухо переставляя фигуры, делился бы тем, что прочел и что видел наверху, не переставая, впрочем, следить его подсказки. Все это происходило от искренней веры в то, что ему небезразличны его успехи, что они и даже само его рвение непременно осчастливят его — так оно и случалось. Он не мог не ответить ему. Юноша Дидье жил подле него в капитанской каюте и делился всем тем, чем он жил, что составляло его жизнь, а значит, и самой жизнью, но теперь капитан чувствовал так, точно письмо Титин порывом шквалистого ветра вырвало штурвал из его рук. Учить природу. Не следовало и начинать, как не следовало и теперь еще сильнее вмешиваться в эту выпорхнувшую из гнезда жизнь, вполне возможно, надломленную его нарочитым вмешательством. Зачем он повез его в дом графа де Варандейля? Зачем позволил осмеять? Зачем Кларис сделалась так важна, что он вознамерился показать ей свое задушевное, то, что почти полгода занимало его? Зачем дал обжечься, а после сделал поверенным своих душевных мук? Зачем не понял, что сердце доскажет этому юноше то, что еще не в состоянии объять его разум? Родольф Рейнманд признавал, что не имел определенного ответа ни на один из этих вопросов точно так же, как юноша Дидье не мог как следует объяснить ни себе, ни ему: зачем испугался и не отдал из любопытства взятой книжки? Он совсем иначе вспоминал теперь и тот разговор о книге — для служанки ли взятой?.. Разговор, которому не придал тогда должного значения, и то угрюмое молчание, в котором Жуль спасался от своего откровения, не могущий остаться рядом и для чего-то утаивший от него Бланш. Какая в том тайна? Быть может, после слов месье Лефевра… вполне естественно сокрыть от него свое неразделенное, не нашедшее взаимности чувство, отказаться взваливать еще и это? Доверить меньше, чем он ждал и чем доверил сам, первым. Ответственнейшее, сокровенейшее поручение, значившее для него все, поскольку касалось графини де Варандейль, для Жуля могло остаться просто поручением, одним из многих, что он выполнял почти привычно. То, что значило для него так много, могло не значить ничего для человека, явившегося из другого мира и представленного этим людям и их законам. Однако же Титин приводила не его слова, а слова Бланш, устроительницы их с Кларис недолгого счастья. Она могла как искренне открыться ей, если сделалась встревожена произошедшим накануне, так и покрывать свою госпожу. Безусловно. Быть может, остаться месье Дидье не позволяла совесть. Не хватало решительности сказать, что он, капитан, списан, а на его место заступил юнга. Но откуда ему знать, что значит в женщине переход от презрения к открытым знакам расположения, рожденным случайным любопытством? Что, наконец, значат гадания Кларис? Для того, чтобы нарочно внушать ему веру в возможность счастья с Фаустиной, выхаживать его для одного этого предуготованного ему счастья, писать о насмешках Кларис и тут же по принуждению совести оправдывать ее, чтобы только не задеть его чувств, для всего этого — для того, чтобы нарочно разлучить их, — нужны хитрость и расчет, нужна система и воля не отступать от нее не неделями, но месяцами. Думать так о юноше Дидье не получалось: для всего этого требовалось признать над ним власть своекорыстного интереса, который месье Лефевр имел честь назвать законом природы, стремления к выгоде, тщеславия, амбиций, лишенных всякого морального основания — всего этого или только неопытности и слабости перед лицом соблазна. Должен ли он признать правоту месье Лефевра и оставить теперь этого мальчика или разыскать? Сколько Жуль лгал ему? Как давно? Сразу ли понял, что лжет? Если же нет, то лгал ли он хоть мгновение?.. Родольф не думал, что мог так глубоко ошибаться в том, кого считал почти что сыном, и все же эти письма, эта уверенность месье Дидье в том, что Кларис не любит его, это ревностное стремление устроить его союз с Титин мешали ему, чувствующему, что жизнь его кончена, а значит, свидетельствовать на суде против — предавать жизнь, которая еще только вступала в свои права. Он бы не стал, даже если бы был уверен в том, что мальчик оступился, а он уверен не был. Он даже пресловутое моральное основание не мог поставить под сомнение: юноша не открыл Фаустине не своей тайны, а все деньги отдавал матери, в графине же, казалось, не видел того, что видел он, следовательно, мог желать разве что одного — отомстить за него, за эту насмешку, которой не понял и которую нашел незаслуженной. Последнее, казалось, и оставалось тем, о чем юноша Дидье в действительности молчал. Отомстить — и при том без всякого определенного плана, если только представится случай. Должно быть, случай представился — и тем вечером все решилось. Родольф Рейнманд не осмеливался вынести приговор, но не знал, кого увидит перед собой в их следующую встречу: счастливого соперника или сына, того, кто смог по-настоящему им стать?.. Он не знал, знал только, что им следовало поговорить, а корабельный остов похороненных воспоминаний не должен подниматься со дна пучины, увлекая следом низвергающие толщи вод и сомнений. Отправиться в дом графа значило предстать комическим (забытым!) любовником к порогу запертого сердца и приняться справляться у месье Лефевра о своем (быть может, невольном!) сопернике, наконец видеть девочку, которой он лгал почти малодушно и без всякой надобности. Что он скажет, даже если приедет? Что потревожил графа, потому что не смог разыскать своего юнгу? Ему предложат получше поискать в марсельском порту. Сердце твердило о том, что юноша Дидье ни в чем не мог быть повинен, но разве же сердце юной Фаустины шептало ей противоположное? А между тем от его связи с Кларис у него был ребенок. Эта девочка все знала, и не стоило труда догадаться, кто открыл ей. Он думал о церемонии, о том, как впервые после случившегося увидит Кларис в сопровождении супруга, месье Лефевра и детей, опекаемых кормилицами и гувернерами. Увидит и каждую минуту будет знать, что делает, что намеревается сделать — породниться и жить на положении приписанного к дому любовника в отставке, чтобы чаще видеть растущего сына, а девочке лгать — лгать, после того как она стольким пожертвует. Малодушно и недостойно, а значит, невозможно. От Родольфа Рейнманда к мадемуазель Фаустине Теперь, когда вам все известно, я должен настоять на исполнении своей просьбы. 22 октября, 1785 г. Он отдал письмо и теперь ждал: вся его жизнь зависела от решений семнадцатилетнего юноши и неравнодушного участия пятнадцатилетней девочки.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.