1 декабря 1887 года
Часть 19
27 января 2023 г. в 09:00
Когда я писал повесть «Запутанная история», мне пришлось не только тщательно отбирать те факты из наших взаимоотношений с Холмсом, о которых можно было поведать широкой публике, но и излагать их в художественной форме, описывая происходящее в виде сцен, диалогов и авторских комментариев.
Я перечитывал написанное, вычёркивал, менял местами слова и фразы, снова перечитывал, снова исправлял. Мне хотелось так изобразить преступников и жертвы преступлений, чтобы читатель не только проникся атмосферой событий, но и представил себе их участников.
А ещё мне пришелся по вкусу сам процесс сочинительства. В детстве и ранней юности я, начитавшись Марриета, Мелвилла, Купера и переводов Эжена Сю, увлекался выдумыванием романов о морских приключениях, ни один из которых, правда, не довел не то что до конца, но даже и до середины. Помню, как в двенадцатилетнем возрасте я сидел за столом, решая наскучившие мне уравнения, а потом отодвинул тетрадь, достал листок почтовой бумаги и тщательно вывел: «Всю ночь бушевала ужасная буря. Корабль сбился с курса и…». Совершенно не припомню, что далее сделалось с кораблём — но приплыл он точно не туда, куда стремился со своим скучным коммерческим грузом.
Потом, пару лет спустя, я развлекал устными импровизациями кузена и кузину, расписывая похождения некоего маркиза, волею судеб оказавшегося в старинном замке, полном привидений. «Тихо отворилась дверь, задрожало пламя свечи, и несчастный маркиз увидел…» — драматическим полушепотом говорил я, нагнетая атмосферу таинственной жути, а сам следил, как широко распахиваются глаза испуганной кузины и приоткрывается рот заинтригованного кузена.
Со временем от моих писательских упражнений ничего не осталось, кроме привычки вести дневник.
Хронологию расследований я начал записывать по свежим следам, с конца марта 1881 года, но эти дневниковые записи никак не получалось оформить в связное пестование — сначала из-за мелких повседневных хлопот, а потом из-за охватившей меня бури чувств, которая побуждала отнюдь не к литературным занятиям.
Попутно я стал делать вот эти отрывочные записки. Я еще в юности понял, что, записывая пережитое, легче упорядочить не только мысли, но и чувства. Тут очень важно не позировать себе самому, выставляя себя в желательном свете, а быть с самими собою предельно откровенным. И этой откровенности немало способствует то, что можно в любой момент бросить исписанные листки в огонь, когда надобность в них совершенно исчерпается — или они станут представлять опасность для своего автора, попадись они кому-либо на глаза.
Совсем иное дело — рассказывать истории публике, которую ты даже не видишь перед собой.
Когда у меня выстроилось более-менее связное повествование, я решился показать черновик «Запутанной истории» Холмсу и выбрал для этого послеполуденное время одного из весенних дней 1883 года.
Холмс лениво возлежал на диване, спущенной к полу рукой теребя меховую оторочку домашней туфли. Утренние газеты сползли на ковёр, но он даже не взглянул на них — значит, уже прочитал и не нашел там ровно ничего интересного.
Наконец он закинул руки за голову, потянулся, и если бы не знаменательный момент, к которому я уже мысленно готовился, воображая реакцию Холмса на мои писательские экзерсисы, я бы уже сжимал коленями узкие стройные бедра и крепко хватался за точеные запястья, наваливался сверху, и, будучи хитрым маневром сброшен на пол, оказался бы под тяжестью сильного гибкого тела, в который раз озадачиваясь выбором, что делать сию минуту: страстно отдаться или страстно овладеть. Тут же, по обыкновению, завязалась бы жаркая потасовка с захватом и пленением, со жгучими, опасными поцелуями-угрозами и нежными, изысканными укусами-обещаниями.
Моя рука сама собой сделала движение, чтобы положить тетрадь на стол, сердце забилось учащённо, но Холмс вдруг резко приподнялся, сел на диване, скрестив босые ноги и устремил на меня отнюдь не мягкий, томный, манящий взгляд (на которые тоже был мастер), а твёрдый, острый и азартный:
— Ну что там у вас, мой дорогой? Выкладывайте!
— Я хотел показать вам… — Вдруг мой голос сломался. Что такое? Я никогда не испытывал такого волнения — не по силе, а по необычности. Это были не только переживания сочинителя, впервые выносящего результат своих трудов на суд публики, а смесь воодушевления, тревоги, торжества, вызова и отважной уязвимости: я собирался показать портрет оригиналу, но портрет этот был не фотографией, а живописным полотном, в котором отобразились не только черты и поступки героя, но возможности и способности автора.
Я решил, что требуется небольшое вступление.
— Помните, Холмс, больше года назад, когда вы впервые взяли меня на расследование в Лористон-Гарденс, я обещал, что поведаю публике о ваших заслугах в расследовании, успех которого приписали Грегсону и Лестрейду?
— Конечно.
— Вы сказали: «Делайте что хотите, доктор».
— А вы процитировали Горация.
— Вы и это запомнили? — усмехнулся я.
— Populus me sibilat, at mihi plaudo, — произнес Холмс, сбрасывая ноги с дивана.
— Ipse domi sirnul ac nummos contemplar in arca, — продолжил я.
— Между прочим, он существует, — вдруг как будто без всякой связи сказал Холмс.
— Кто? — не поняв, уточнил я.
— Что. Сундук. Точнее, жестяной ящик.
— Что за ящик?
— Мой архив. Мы непременно заглянем в него. А сейчас я готов выслушать вас.
Я тут же хотел заговорить, но немного помедлил. Моя фантазия уже была захвачена этим жестяным ящиком — сколько, должно быть, удивительных и таинственных историй он хранит.
Холмс выпрямил ноги и нетерпеливо постучал по полу босыми ступнями, тем самым переманив мой взгляд и направив воображение в иное русло.
Все в моём друге было красиво и изящно, и тем больше очаровывало то, что он часто забывал о своей внешней привлекательности. Несомненно, знал о ней и заботился о своём внешнем виде, но все это мимоходом, без лишних хлопот.
И уж тем более вряд ли он придавал большое значение скульптурной красоте своих ног; их быстроте, силе, выносливости — да, но очень сомневаюсь, что он их даже внимательно разглядывал в зеркале.
Зато я обожал их изучать. Тем более, что, в отличие от рук, они редко бывают на виду. В те минуты, когда мне удавалось завладеть ими, отринув все попытки Холмса заняться чем-нибудь ещё, я исследовал кончиками пальцев и поцелуями изящные контуры стоп, ровные пальцы, округлые пятки, с коварной нежностью и очень медленно прослеживал разомкнутыми чуть влажными губами совершенные линии голени, обводил языком идеальную косточку на щиколотке, посасывал пальцы — и тело Холмса реагировало истомой, жаждой отдаться, даже если он изначально был настроен на обратное. В поцелуях рук больше почтительности и дружеской сердечности, поцелуи ног — это обожание обладания, это ослепительная в своей чистоте страсть.
А он ищет какие-то свои особенные ощущения, целуя и нежно вылизывая мне внутреннюю сторону локтей и колен, соски и поясницу. И я забываю, кто я и где нахожусь, я забываю все на свете, кроме моей любви к нему и хочу лишь, чтобы он не останавливался.
Любопытно, что мы эгоистичны в описанных ласках и ищем в них наслаждения для себя, но тем восхитительнее, что то, чем мы не можем насытиться, изучая тело другого, заставляет это тело таять от блаженства и желать больше, больше, больше!
— Уотсон? — окликнул меня Холмс, глядя на меня и при этом нащупывая ногами туфли, чтобы обуться. — Так что вы хотели мне…
— Потом, — хрипло сказал я, действительно отложив тетрадь в сторону. Я уже был в чаду страстного желания.
Холмс встал с дивана, но я тут же очутился рядом и толкнул его назад. Он выгнулся и устоял на ногах, я обхватил его за талию, сминая рубашку и вытягивая ее край из-за пояса брюк и теперь толкнул его сильнее, и он поддался, грациозно падая на спину.
Диван неудобен для двоих — мы уже это давно выяснили. И поэтому мы оказались на полу, на старом, но добротном ковре, и любовная баталия, исход которой предрешен, зато ход не всегда предсказуем, захватила нас как штормовой шквал.
Потом, когда мы немного отдышались, первой моей мыслью была такая: я, немало повидавший и не самый плохой рассказчик, не нашел бы верного тона и верных слов, чтобы описать свои чувства и переживания. Скудна человеческая речь, когда берется выразить самые глубокие движения сердца и самые изысканные ощущения тела. Я лежал, прижимаясь губами к его груди, слышал биение его сердца, а он гладил мои волосы, обводил кончиками пальцев ухо, нежно массировал кожу вокруг шрама на моем плече. Прикосновение к самому шраму было неприятно — и он это знал без моих слов.
— Следует заметить, — вдруг раздался тихий, глубокий голос Холмса прямо над моим ухом, и интонация была такой, будто он произносит следующую реплику в нашем диалоге, — следует заметить, что вступление превосходно.
Я даже не сразу понял, о чём речь — так далеко от повседневности унесли меня волны чувственного наслаждения.
— М-м, — пробормотал я лишь для того, чтобы его слова не оставить без внимания.
— Что же дальше? Что у вас в той тетрадке? — спросил Холмс, как будто бы собираясь подниматься, но при том ещё крепче прижимая меня к себе.
— «Запутанная история».
— Так давайте её распутаем.
— Вы уже её распутали — это дело Джефферсона Хоупа.
— И вы описали его?
— Я старался ничего не упустить. Из самого расследования, разумеется.
— И вы дадите мне прочесть?
— Конечно! Именно это я и собирался сделать.
Ответ Холмса растаял в поцелуе, и я потерся щекой об его щёку — не хотелось вставать, тем более, что было нехолодно и в доме царила расслабляющая тишина, потому что миссис Хадсон ушла вместе с прислугой за покупками, и обычно это длилось часа три, не меньше.
Мы поднялись с пола, привели себя в порядок, и вскоре послышались звуки отпираемой двери и голоса нашей квартирной хозяйки и горничной. А следом затрезвонил колокольчик — это явился Лестрейд. Меня охватило смутное недовольство — казалось, более неуместного момента появления инспектора я до сих пор не припоминал. Но, конечно, если он принес дело, которое заинтересует Холмса, я готов был простить ему неожиданный визит.
Однако Лестрейд пришел не с новым делом, а с сообщением о недавно законченном — об исчезновении танцовщицы из «Аллегро». Танцовщица нашлась там же, где и предполагал Холмс — у своего нового покровителя, цела и невредима, но в той гостинице, куда пришел Лестрейд поговорить со свидетелями, ему попутно пришлось расследовать дело о пожаре в одном из номеров. Дело оказалось пустячным (если не учитывать ущерб в виде обгорелых постельных принадлежностей и посеянной паники), но добиться признания от виновницы пожара оказалось делом нелегким.
— Как трудно получать показания от женщин! — воскликнул раздосадованный инспектор. — Ведь как было дело? Молодая леди приехала в Лондон из Кентербери, сняла номер в отеле, целый день занималась какими-то своими вопросами в нотариальной конторе Джозефа Бэйли, затем в «Чизрайтс», допускаю, что очень устала и была не в лучшем расположении духа, потому что у неё что-то там не клеилось. Что в таком случае сделает мужчина, придя домой — ну или в свой гостиничный номер?
— Выпьет стаканчик бренди, — не задумываясь, ответил я.
— Выкурит трубку, — добавил Холмс.
— Именно! — всплеснул руками Лестрейд и хлопнул ладонями по подлокотникам кресла. — Но кто бы мог подумать, что леди из приличной семьи поступит так же! Наша фигурантка выпила виски, по неопытности не рассчитав количество, прилегла в постель и закурила. Задремав, выронила папиросу, прожгла одеяло, очнулась и в ужасе кинулась прочь из номера, зовя на помощь.
— И что же? — спросил Холмс, видимо, ожидая любопытной развязки.
— Пожар потушили, но на все попытки добиться признания в содеянном эта леди утверждала, что не она подожгла постель — нет и нет, а когда я ей неопровержимо доказал, что не было никакой иной причины для возгорания, она сообщила, что когда ложилась в постель, то та уже горела!
— Если бы эта леди уронила на кровать свечу, то уверен, сразу призналась бы, — заметил я.
— Возможно, — согласился Лестрейд. — Но о выпивке и курении — ни за что! Пока не поняла, что со мной юлить бесполезно.
— Интересно, виски и папиросы она купила здесь, в Лондоне, или захватила с собой? — сказал Холмс.
— В этом она не призналась, — с комическим вздохом произнес Лестрейд. — Но я и не допытывался. Приобретать виски и табачные изделия законом не запрещено. Хотя употребление дамами того и другого осуждается.
Ещё мы припомнили случай, когда при одном расследовании подозрение Холмса пало на даму, которая во время расспросов не могла справиться с обуревавшим её волнением, а потом выяснилось, что перед нашим приходом она не успела напудрить нос и от этого впала в крайнее беспокойство.
— Все же, надеюсь, виновница пожара справилась со своими делами, из-за которых так разнервничалась, — задумчиво резюмировал Холмс.
— Это уже не дело полиции, — сказал Лестрейд.
— Вдруг она появится снова с какими-то проблемами, дайте ей мой адрес, — сказал Холмс.
— Отчего не дать — дам, — пообещал Лестрейд.
Инспектор выпил с нами чаю и вскоре откланялся, но только к вечеру, после обеда и визита очередного клиента, мы смогли вернуться к отложенному разговору.
— Вы разберёте мой почерк? — спросил я, протягивая Холмсу тетрадь и испытывая новую волну внутреннего трепета, похожего, вероятно, на тот, что присущ актеру, выходящему на сцену. Суд читателей, слушателей, зрителей — одна из самых волнующих вещей на свете, если тебе выпала участь вынести на его рассмотрение результат своих трудов. Не говоря уже о том, что я вручил своё сочинение читателю, который одновременно был и его героем.
Холмс взял тетрадь, бережно (я это заметил и оценил), открыл её.
— У вас чёткий и ровный почерк, — сказал он. — Редкость для врача.
И он погрузился в чтение.
Сидеть неподалеку и исподтишка наблюдать за читающим Холмсом было бы любопытно, но я счёл лучшим оставить его наедине с моей тетрадкой, а сам наведался к миссис Хадсон, потом прогулялся по погружающейся в вечерние сумерки Бейкер-стрит до табачной лавки, изучил театральные афиши и вернулся домой, когда уже совсем стемнело.
Ещё у входной двери я услышал звуки незнакомой мне, но берущей за душу скрипичной мелодии. Поднявшись в гостиную, я увидел Холмса, который как раз закончил играть и снял с плеча скрипку — в мерцающем пламени камина сверкнул глубоким, таинственным блеском ее лакированный бок.
— Вы не зажгли газ, — проговорил я, испытывая необычное чувство — как будто между нами возникла какая-то новая тайна.
Холмс лишь улыбнулся мне, укладывая скрипку в футляр.
— Что вы играли? — спросил я.
— Импровизировал.
— Это было прекрасно.
— Благодарю.
— Но мелодия исчезла, как только я пришёл.
— Я с нею коротал время до вашего прихода.
Непривычная, смешанная с настороженным, но приятным ожиданием, неловкость воцарилась между нами. Я поддался порыву и поцеловал его в губы, ощутив слабый привкус чая, мяты и ещё какого-то пряного зелья — очень возбуждающе.
— Я прочитал, — сказал он.
— И что же? — с преувеличенным спокойствием просил я.
— Замечательно. И при этом никуда не годится.
— Как?! — воскликнул я. Разумеется, я был готов к критике, более того, желал услышать от Холмса дельные замечания и, возможно, какие-то рекомендации, но — никуда не годится?!
Я хотел схватить свою тетрадку, лежавшую тут же на столе, но Холмс молниеносно опередил меня.
— Садитесь, мой дорогой, и поговорим подробнее, — сказал он.
Я сел в кресло, держа спину прямо и стараясь не показывать своего огорчения. Всякого я ожидал, но не такого приговора.
Холмс прошелся туда-обратно по комнате, а затем сел на ковер у моих ног, слегка оперся локтем одной руки о мои колени, а в другой всё так же держал тетрадь.
Он взглянул на меня снизу вверх, поймал мой взгляд, и я, чтобы, не поддаться всегдашнему соблазну, схватился за подлокотники кресла и старательно свел брови: я впервые ощутил обиду, полученную от моего возлюбленного. При этом внутренний голос упорно твердил мне, что Холмс совсем не собирался сказать мне что-то оскорбительное, просто здесь взяла верх присущая ему прямота. Но тогда ещё горше: неужели по самым объективным меркам мой текст так плох? Я никогда не приписывал себе несуществующих талантов, но и преуменьшать ни свои способности, ни старания не собирался, и, трезво всё взвесив, не мог бы сказать, что написанное мною хуже всего, что публикуют наши журналы.
— Простите, Уотсон, я нескладно выразился, — сказал он, проводя указательным пальцем по корешку тетради.
— Холмс, я доверяю вашему уму и сердцу, но… — перебил я его, хотя собирался выслушать и лишь потом заговорить самому.
— Подождите, — он тоже перебил меня. — Позвольте мне договорить. Вы пропустили первое, что я сказал.
— Вы сказали: это никуда не годится.
— Я сказал: замечательно.
— Это звучит как формальная похвала.
— В моем отношении к вам нет ничего формального, мой милый.
Я не сдержался — запустил пальцы в его волосы, но тут же убрал руку. Вообще я перестал понимать, куда он клонит. И так и сказал:
— Боюсь, что не вполне понимаю вас.
— Сейчас объясню. У меня самого нет склонности к изящной словесности, я могу написать статью, научный очерк, возможно, монографию, вы это знаете, кстати… Но читал я многое и как читатель могу судить о многом. То, что я прочитал в этой тетради, весьма достойно. Очень увлекательно, ясно изложено, слегка иронично, чувствуется уверенное владение словом. У вас легкое перо.
— Так-так, — с некоторым облегчением усмехнулся я. — Как я понимаю, это всё входит в «замечательно». А что же входит в «никуда не годится»?
— То, что не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы заподозрить, какого рода отношения нас связывают.
— Как?! — второй раз в отчаянии воскликнул я.
— Поверьте, я читал и краснел, как юная девица, получившая любовное послание.
— Не может быть! — всплеснул я руками. — Там ведь только история нашего знакомства и первое ваше дело, в котором я принял участие!
— Мой дорогой, вы так меня описываете, с таким вниманием, с таким восхищением, что, право же…
— Но ведь вы всего этого заслуживаете!
— Счастлив, что это так в ваших глазах.
— Холмс, я люблю вас, — сказал я, и если эти слова можно произнести сварливо, то я это сделал; Холмс приподнял бровь и улыбнулся моему тону. — Но при этом я могу судить объективно. Я знаю разные стороны вашего характера, в том числе и не слишком привлекательные по мнению какого-нибудь верхогляда. Знаю и то, что меня в вас беспокоит… Но не могу же я писать, что вы не являетесь тем, кем вы являетесь!
— Уотсон, я люблю вас, — подражая моей скандальной интонации, откликнулся Холмс, — и именно поэтому… в общем, нельзя давать публике в руки то, что может быть использовано против нас. «Чтобы не дать повода ищущим повода», или как там сказано у апостола Павла.
— Во втором послании к Коринфянам, — задумчиво продолжил я.
Я вполне понимал, о чём он хочет сказать. Насколько успешно мы выглядим на публике исключительно как друзья? Не сговариваясь и даже почти не обсуждая этот вопрос, мы при посторонних всегда вели себя так, что производили впечатление добрых друзей, связанных общим местом проживания и отчасти совместной работой. Но сколько раз мы предлагали один другому руку, чтобы на нее опереться, сколько раз стояли слишком близко, как это присуще членам одной семьи, и невольно подолгу задерживали взгляд друг на друге? Все это вполне безобидно, если учесть, как мало внимания уделяют люди своим ближним и не замечают самого очевидного. Но зато если кому-то понадобится сунуть нос в чужие дела, он вооружится не только лупой, но даже микроскопом и раздует пожар на месте мирного костра.
Холмс всё так же сидел на полу, согнув в колене одну ногу и выпрямив другую и смотрел в огонь камина, но взгляд у него был такой, словно он глядит куда-то очень далеко, сквозь стены, за горизонт, а может быть, и дальше.
— И всё же, — нарушил я созерцательную тишину, — во мне крепнет уверенность в том, что следует записать истории о ваших расследованиях. Я ни за что не откажусь от этого. В этом есть что-то правильное. Что-то важное. И вы дали мне свое согласие.
— Я же ничуть не против… Кстати, вы мне никогда не рассказывали, писали ли вы что-нибудь раньше.
— Я с ранней юности веду дневник, об этом я говорил. А когда я возвращался в Англию, ещё во время плавания на «Оронтесе», задумал написать записки об афганской кампании. Но потом я понял, что мне не хватит на это сил. Может быть, даже не сил, а чего-то иного… Я повидал много боли и смертей и при этом столько человеческой жестокости, что мне хочется умножать то, в чем проявляются жизнь и торжество разума.
Холмс провёл ногтем по моему колену, слегка царапая ткань брюк. Вздохнул. Я снова дотронулся до его волос, погладил левую бровь, переместил пальцы на щеку, и тогда он повернул голову и прижался губами к моей ладони.
— Я перепишу некоторые сцены, — пообещал я. — Ведь одну и ту же историю можно рассказать разными словами, отступив от фактов, но не от истины, верно?
Он оторвался от моей руки, встал с пола и зажег лампу.
— Вот, о фактах и речь! Не начинайте с рассказа обо мне — расскажите о себе. Так вы представитесь публике, и она проникнется к вам доверием, которого вы, несомненно, заслуживаете.
— Но…
— Как вы это сделаете, вам виднее, я ни в коем случае не хочу сбивать вас с вашей мысли. А вот о чем писать и о чем умалчивать — это мы должны обсуждать.
— С этим я, безусловно, согласен.
Холмс сел в свое кресло и снова взял в руки тетрадь. Перелистал страницы, перечитывая что-то, и выглядел при этом и польщенным, и полным сожаления.
— Это нельзя печатать, — пробормотал он.
Удивительно, но я начал получать удовольствие от происходящего. Я уже согласился с Холмсом, что да, нельзя. Но мне очень нравилось наблюдать, как он читает о себе. Вздыхает, посмеивается, качает головой, заливается нежным румянцем.
— И что же делать? — поддразнивающим тоном спросил я.
— «Даже внешность его могла поразить воображение самого поверхностного наблюдателя» — прочитал Холмс. — Ох, Уотсон… Выбрасывайте дальше весь абзац и пишите суше, крупными штрихами. И прочь всю идеализацию.
— Где же тут идеализация?
— «Благородное изящество…», «стройность…», «глаза чистого серого цвета, взгляд которых…», «руки»… Уотсон!
— Но, Холмс, не могу же я вообще никак вас не описывать!
— С таким лексиконом, мой дорогой, даже в рассуждение о пятом постулате Эвклида можно включить пикантную любовную историю.
— Но ведь это самые обычные слова.
— Они привлекают внимание читателя совсем не к тому, к чему нужно. Цепь рассуждений от следствия к причине — вот что важно. А если писать о нас, вы лучше напишите, как мы с вами обменивались сведениями о наших недостатках.
— Что ж, пожалуй, — засмеялся я. — Я хорошо помню тот разговор.
— Я тоже… Кстати, вы тогда упоминали о своём щенке-бульдоге, но так и не забрали его с собой.
— Я смог его пристроить, — сказал я. Это была правда, в детали которой я не хотел бы углубляться: щенка захотела взять к себе одна милая вдова — моя единственная связь в Лондоне до встречи с Холмсом. Это воспоминание вдруг взволновало меня, и вовсе не из-за женщины, с которой мы были добры друг к другу, но не влюблены, и с момента моего переезда на Бейкер-стрит больше никогда не виделись — я вдруг вновь смутно подумал о возможных возлюбленных моего друга. Это была не ревность, но какое-то будоражащее чувство, призывающее крепче прижать к себе мою любовь. Все мы собственники в любви — и не думаю, что это противоестественно, лишь бы не приобретало уродливые формы. Холмс был ревнивее меня, я уже давно это понял, хоть он с присущей ему гордостью старался этого не показывать.
— А откуда он у вас появился? — спросил Холмс.
— Я нашёл его на улице. Наверное, кто-то выбросил его потому, что у него была сломана лапа. Я не мог не забрать его с собой, пусть даже в гостинице на Стрэнде, где я тогда жил, отнеслись к этому не слишком одобрительно. Но мне удалось его вылечить, он подрос и окреп, а когда я готовился переезжать, то нашлись люди, пожелавшие взять его в свой дом.
— Что ж, ясно, — кивнул Холмс. Вдруг его глаза блеснули озорством. — А ещё расскажите, как вы аттестовали меня.
Я замер от неожиданности, а Холмс негромко напел своим красивым баритоном на мотив арии Лепорелло со списком:
— Вот извольте: это список знаний, которые мой друг не приобрел: в области литературы — никаких, в области философии — никаких, в области астрономии — никаких!..
В следующий миг я вскочил с кресла, Холмс тоже поднялся на ноги, и мы весело сцепились, и второй раз за сегодня снова оказались на полу, задыхаясь от объятий и смеха.
— Как…откуда…вы, вы, сверхъестественное существо, — откуда вы узнали! — едва мог выговорить я, смаргивая слезы, выступившие от сдерживаемого хохота. — Я же его сжёг!
— Бросить в камин — не всегда сжечь, мой дорогой.
— Чёрт возьми, Холмс! — Я навалился на него всем телом, пытаясь подмять под себя, что было нелегко по отношению к человеку выше почти на голову, к тому же очень ловкому и изворотливому. — И вы молчали до сих пор!
— Я держал этот козырь в рукаве.
— Ах, вот оно что! И с какой же целью?
— Ну я же не знал, будет ли ещё у меня какой-нибудь ваш автограф.
— Вы меня дурачили, Холмс!
— Я кокетничал.
— А как глубокомысленно вы рассуждали о человеческом мозге как пустом чердаке!
— И готов повторить — моё мнение на этот счёт не изменилось.
— А что вы скажете о Солнце, которое вращается вокруг Земли?
— А разве так не бывает?
— Конечно, нет! — Я поцеловал его в драматично нахмуренную бровь.
— Очень жаль.
— Почему?
— Ну в самом деле: почему бы им не вращаться друг вокруг друга?
— Вы правы, — сдался я. — Вы правы: они напрасно так не делают.
Его поцелуи мучительны — они лишь распаляют жажду. И им самим — его обществом, его телом, блеском его ума, своеобразием характера — никогда невозможно насытиться, как невозможно отказаться от воздуха: довольно — я надышался.
Пробило полночь, и мы, утомленные, перебрались в спальню Холмса.
Подступала дремота, но я продолжал размышлять.
Что-нибудь всегда выдаст рассказчика: то ли перифраз, то ли случайно оброненный эпитет, то ли умолчание. Какая бы мимолётная мысль ни появилась в нашей голове, она найдёт свой путь на страницу, но сильнее туда прорываются наши чувства.
«И пусть, — сказал я сам себе. — Важно лишь, чтобы не выдавали слова. А что спрятано между строк — неуловимо и недоказуемо».
— Холмс, — прошептал я.
— М-м? — сквозь сон откликнулся он.
— Я изменю название. Помните, вы сказали о багровой нити… она проходит сквозь бесцветную пряжу жизни… и мы должны распутать…
— Распутаем, — пообещал он. Протянул руку, не глядя, но с безошибочной точностью поймал мою ладонь, потянул к себе, переплетая наши пальцы.
Мы были молоды. И наша любовь была молода и горяча.
Я был счастлив. И я видел, знал, чувствовал, что мой друг и возлюбленный тоже счастлив.
И от полноты чувств внезапная тревога сквозняком прокрадывалась в сердце, напоминая о быстротечности счастливых дней.
Но я гнал её прочь.
Приписка. Путь к публикации оказался долгим. Но сегодня в «Рождественском ежегоднике Битона» вышла моя повесть под названием «Этюд в багровых тонах»