***
Дни до Нового года тянулись бесконечностью. День сурка превратился в целую неделю: подъём рано утром, потому что никаких прогулов, стараться не уснуть в автобусе, потому что если уснёшь — проедешь нужную остановку, не спать и не сочинять на парах, потому что нужно успевать списывать недостающие конспекты, пока их не начали проверять, сдавать долги, потому что иначе секир-башка, пыкаться-мыкаться на зачётах, чтобы не пролететь на очередную пересдачу, выкатываться из училища в полной темноте, потому что зима, темнеет раньше, чем наступает настоящая ночь, по морозу плестись до остановки, потому что устал и быстрее не получается. Невыпущенная энергия собиралась в Андрее, как пар под крышкой сковороды, идеи бились о черепушку, как миллиарды молекул, снующих туда-сюда на бешеной скорости. Если бы он был чайником, уже бы свистел и трещал, подпрыгивая на месте. Творчество томилось в нём, не находя выхода, и распирало изнутри. Терпение — а Андрей был способен на него, несмотря на шило, с которым был рождён — заканчивалось с каждым днём всё стремительнее. Миша же не унывал. По крайней мере на учёбе. Не сказать, что он был в восторге от объёма работы, которую он не хотел делать, но это было гораздо лучше, чем валяться дома. К тому же, в училище, помимо преподов, замечаний и нескончаемых записей, проверок и допросов, его всегда ждал Князь. Выбирая между домом и Андреем, Миша отчётливо понимал, что никогда не выберет первый вариант. В их взаимоотношениях ничего особенного не произошло, ничего не поменялось, всё было, если так подумать, как обычно. Но то, что Миша понял, побывав в гостях у Князевых, теперь не выходило из его головы: там ему лучше, чем у себя, и дело не столько в крутой комнате Андрея, не в тёть Наде и её кайфовых котлетках и супчиках, не в том, что там всё по-другому. Дело в том, что Мише просто хорошо с Андреем, как будто бы там, где есть этот придурок (Горшок всегда обзывал его с бесконечной нежностью, на какую только способны близкие друзья, прикалываясь друг над другом и зная, что никто ни на что не обидится), находится настоящий дом — там хорошо, там весело, там тепло, там нет тревог и недопониманий, нет никчёмных ссор. Всё это было дома у Миши, но Андрей, появляясь рядом, забирал неприятности, только улыбался по-своему бесяче — и всё пропадало, оставляя место только для того, что предлагал ему Князь. Это было здорово. Оттого и дома находиться было с каждым днём всё труднее. Ощущение того, что всё изменилось, не покидало. Он завалился домой позднее обычного; после пар побесились с группой (с той частью, что не слиняла при первой же возможности), поугорали над преподшей, которая особенно рьяно докопалась до Князя, и из-за этого после дольше шлёпали с Андреем до места расхода. На часах было за девять вечера — это поздно. В стенах этого дома девять вечера — это, видите ли, поздно. — Что за выкрутасы? — Миша не успел даже разуться. Он копошился со шнурками, шмыгал потёкшим в тепле носом, и был встречен не «привет, сын», не «ты не замёрз на такой холодрыге?», и даже не «как успехи в училище?», а вот этим вот. Настроение, как обычно, с наивысшей отметки рухнуло к минус бесконечности. Отец стоял в коридоре («вау, даже вышел с зала, чтоб доебаться», — злобно и весьма обиженно отметил Миша). — Задержался, — заставляя себя держать невозмутимый, простецкий тон, который ни за что бы не выдал его раздражения, ответил Горшок. Расшнуровываться он начал нарочно медленнее. — У тебя учёба заканчивается в полседьмого, сейчас девять вечера. Задержался на три часа? — зато тон отца выражал каждую его эмоцию: и негодование, и возмущение, и эту железную, невыносимую хуйню, которая «я военный, я в бешенстве, но я не буду орать — мне не положено». Иногда Мише казалось, что лучше б на него орали, потому что такое вот вымораживало сильнее и быстрее, чем простой человеческий крик. — Пап, — как назло, шнурки были распущены быстрее, чем хотелось. Миша выпрямился, встречаясь с хмурым, недовольным, прямым взглядом отца. Альфа внутри скрежетнул зубами — да Миша и сам, кажется, до такой степени сжимал челюсти, силясь не выдать своей строптивости, что вот-вот бы сломал свои зубы друг о друга, — ну задержался и задержался, всё ж нормально. Живой-здоровый, ну чё, блин? — он правда надеялся на мировую, поэтому и лебезил, как какой-то сраный лакей. Унизительно. Очень унизительно. — Если б не живой и не здоровый, это был бы другой разговор, — отсёк отец, давая понять: дело не в том, что он так сильно переживал, что с Мишей могло что-то случиться. Тот усмехнулся про себя: «ну да, точно. В меня же столько, бля, вложено: и боксы эти, и воспитание. Как мог вообще быть не живым и не здоровым, да?». Проблема, ну конечно же, была совсем не в том. — Ты сколько ещё будешь так себя вести? — а вот и она — проблема. Челюсти свело лёгкой судорогой, до того Миша их, кажется, перенапряг, только это всё равно осталось им практически незамеченным; раздражение росло, сдерживаться было всё труднее. Наверное, правильно было бы смолчать, выслушать лекцию, извиниться (при этом в очередной раз справедливо обозвав себя тряпкой) и скрыться в комнате. — Да я не понимаю, пап, — но Миша поступил совсем не так. Не сдержавшись, он и сам, кажется, обратился в барана, каким всегда представлял батю; желание доказать, что он не сделал ничего такого, превысило здравый смысл. На кухне тихонько охнула мама (но в коридор так и не вышла — вот, кто ведёт себя правильно). — Что такого? Нормально я себя веду, сёдня сдал зачёт, вчера все конспекты принёс. Я нормально учусь, всё делаю. Ну, задержался — так что такого? Мы с группой были, в смысле с ребятами с училища. Постояли, поболтали после пар. Поэтому припозднились с Андрюхой, — если Миша и сделал что-то правильно в этом разговоре, так это то, что не дал себе полную волю: хотя внутри кипело, и он был готов взорваться, все свои доводы он доносил не психами и не криками. Только ощущение оправданий не покидало; какого хуя он вообще должен оправдываться, если ни в чём не накосячил? — Не начинай даже про своего этого Андрюху, — глаза Юрия Михайловича гневно сверкнули. Князя он невзлюбил сразу же. Когда Миша вернулся домой первого сентября, с восторгом рассказывая о новом знакомом, тот сходу дал понять одним только своим видом: ему это не понравилось. Все Мишины рассказы о том, как круто Андрей пишет, как необычно он рисует, что вообще он рисует — всех своих монстров, ублюдков, — как это необычно, какой он сам по себе интересный, хотя на первый взгляд гопота гопотой — нарвался же на двух типов, которые его чуть не отпинали, в самый первый день, — все эти Мишины рассказы были, к сожалению, даже не проигнорированы. Отец, дослушав, сходу выдал своё охуенно важное мнение: от таких, как Князев, надо держаться подальше, потому что добра и толку от этого ребячества не будет. Во-первых, по сравнению с таким-то мнением, когда твой ребёнок приходит счастливым и рассказывает о том, что его действительно заинтересовало и порадовало, игнор — действительно пиздатый вариант, по крайней мере беспроигрышный. Во-вторых, Миша не мог себе представить, что батя даже в такой ситуации будет вести себя в своём репертуаре. Хотелось, чтобы за твою радость порадовались в ответ — разве это слишком большое желание? Разве это неисполнимое чудо? — Да он-то что сейчас сделал? — не сдержавшись, отчаянно простонал (но всё-таки не психанул) Миша. Его упоминание Андрея было брошено вскользь, он просто хотел показать, что припозднились все собравшиеся после пар на поболтать — и, да, Князь и он сам в том числе. — Я сказал: про своего Андрея вообще молчи, — оборвал его Юрий Михайлович. Кулаки его быстро сжались и так же быстро спрятались, когда он скрестил широкие руки на груди. Этот несдержанный, случайный в своём открытом проявлении жест значил, что отец нечаянно выдал своё негодование, а это происходило не так часто. В основном всё обходилось лекциями с нажимом в интонации и их содержании: «Не делай так, как делаешь. Будь человеком, будь мужчиной. Ты не должен так себя вести. Это неправильно. Не позорь семью». Отец по большей части оставался весьма хладнокровным в своих опупительных речах. Муся говорила, это всё профдеформация. Когда Миша с Лёшей были совсем мелкими, тащить все привычки и повадки с работы в дом было под запретом, но с каждым годом правило попрекалось всё чаще и в конце концов, видимо, исчезло. Теперь по одному только слову главы семейства строились не только те, с кем он работал, но и те, кто жил под крышей его дома. В какой-то момент — Миша и правда не помнит, в какой именно — что-то начало меняться. Раньше он боялся не слушаться. Страх этот не был животным, он не холодил трусливую душу и не вгонял в панику, нет. Но с каких-то пор чем сильнее отец давил, тем быстрее росло сопротивление. Оно всё ещё было не таким уж выдающимся, конечно, но Миша чувствовал, как по капле утекает нечто, что сдерживало его от любых слов против отцовских. Желание заявить «ты не прав, ты ни в чём не прав» росло. Смелости пока не доставало, но, кажется, это был лишь вопрос времени. — Мне без разницы, чем занимаются твои дружки. Всех твоих друзей — за одно место и в музей. С лентяями и разгильдяями водишься, так что, таким же хочешь стать? — едва ли не рычал отец. Миша пыхтел, глядел в злые чёрные глаза напротив — какая злая шутка: глаза-то одинаковые, родные, друг другу совсем не чужие, а сколько было в этом образовавшемся противостоянии злобы и непонимания, как будто разбирались не папа с сыном, а два левых человека. — Миша, — в произнесённом имени не было ни доли родительской нежности или снисходительности, только новая порция напряжения, — я не собираюсь всю жизнь талдычить тебе одно и то же, я не попугай. Берись за ум. — Пап, да что я сделал-то, ё-моё? — едва не взвыл Миша, подходя ближе. Он совсем забыл, что даже не разделся, не снял ни куртку, ни шапку, настолько было не до этого. И когда он подошёл почти вплотную, отец махнул рукой и развернулся. — Разговор окончен, — объявил он и скрылся в зале. Сказать, что Миша был в ярости — значит не сказать ничего. Если бы он не сдержался, то зарычал бы и догнал, и тогда произошло бы что-то наверняка не хорошее. — Мишут, иди кушать, — тихонько позвала мама с кухни. Разговор действительно был окончен. Миша стянул с себя шапку и швырнул куда-то под ноги (внутренне всё-таки надеясь, что это было не слишком громко).***
И вроде бы это происходило всю его жизнь — отец, его бесконечные уроки, мелкие радости каким-то незначительным вещам в роде «я горжусь тобой, потому что ты альфа, ты молодец», — но Миша плотно задумался обо всём только после того разговора в коридоре. Его это бесило и, конечно, расстраивало. Раздражало, что то, что он делает и чем гордиться сам, ни разу не рассматривалось как ценность, как его достижения. Музыка — и та была развлекаловкой, хотя Миша с самого начала понимал и всем заявлял, что это — дело всей его жизни. Да, пусть он и не умел пока что выдавать каких-то неповторимых шедевров, пусть он не успел стать мастером, но ведь всем вокруг нравилось то, как он играет. Отец, будь его воля, наверняка бы разломал гитару о стену и выбросил. Мучил один единственный вопрос: почему? Почему всё так? Миша съедался собственными мыслями — злыми, обиженными, грустными (но злости в них всё равно было больше). Когда сильно хочется, чтоб всё было по-другому, но ты не знаешь, как это исправить, и вряд ли сможешь сделать это быстро, иначе и не получается. А с Князем всё получалось само собой: как и всегда, стоило только встретиться с ним, только дать увидеть себя, как тот сразу, без каких-либо вопросов понял, что происходит. Тогда был последний учебный день уходящего года, они, как порядочные студенты, какими отчаянно притворялись в течение зачётных недель, пришли на пары (хотя, справедливости ради, в этот день приходить нужно было только тем, кто не получил автоматы, то есть прогульщикам и двоечникам). Андрей, застопорившись в гардеробе, который представлял собой коридор с десятком перпендикулярно отходящих от него рядов вешалок, ухватил Горшка за плечо. Они стояли где-то в последнем ряду, посерёдке, и никто не смог бы увидеть их. — Мих, — шепнул он, уже разделавшийся с избавлением от куртки, шапки и шарфа, — чё случилось? И не препирайся. Я всё вижу. Сразу стало тепло и хорошо — это же Князь. Это дом — дом, который не то что приглашает тебя, а сам, только увидев, забирает в себя и греет, пока не перестанешь отдавать мертвячьей синюшностью, пока не зарумянишься, пока тебе не станет хорошо. Миша доверял ему, особенно теперь, после всего, что удалось вместе пережить, и потому действительно не стал препираться, только отложил всё это дело: — Потом. После пар лучше, — и сам, наконец, разделся и закинул вещи на соседний крючок. Князь с готовностью и всей своей серьёзностью, которую проявлял так же уверенно и честно, как свою бесяку, кивнул. Кивок этот значил, что он понял, что после пар они действительно поговорят об этом. Даже если Миша передумает — всё равно будут говорить. И так оно и случилось, правда занятия закончились раньше, то есть не затемно. Освободившись, направились куда глаза глядят; Миша, пока они не нашли, куда приткнуться, тему не заводил, а Андрей, как и подобает слушателю, не начинал сам, предоставляя это решение Горшку. Так они дошлёпали до какой-то детской площадки, которая, в отличие от прочих, могла похвастаться чищенными скамейками, какой-то самодельной горки для малышат и даже турниками — без ковров! Удача была на их стороне. Князь сразу свалился на лавку, потянулся за сигаретами. Миша только скинул на неё сумку и сунул руки в карманы — насиделся уже, да и понимал, что не сможет усидеть на месте, разговор-то вряд ли будет приятным и спокойным. — Мих, не нервничай, — впопад — как обычно — заметил Андрей. Он уже курил, протягивал сигарету и Михе, но тот отрицательно мотнул головой. И правда нервничал. — Да блин, — буркнул он, вороша носком ботинка снег под ногами, — так-то ничё просто не случилось такого. Да и ныть не хочется, — неловко, сбивчиво начал он. — Так ты не ной, — Князь добро хмыкнул, и нервозность как-то сразу пропала: этот, вот, сидит, улыбается, курит на расслабоне. Слушает. Если нужно — успокоит, если Миха будет нести пургу — скажет прямо, как всегда это делал, жалеть и кудахтать не станет. Когда попадается такой слушатель (а если друг — так вообще!), и говорить сразу становится чуточку легче и свободнее, ведь тебя правда выслушают, а не сделают вид в ожидании своей очереди пропердеться. — Лучше попсихуй, если захочется. Раскочегаришься — в снег тебя засунем, а? По-моему, заебись, — Андрей пошутил, и это разбавило атмосферу, сделав её ещё легче, разреженней, спокойнее; Миша, который не слишком-то любил говорить о себе и своих проблемах, почувствовал, что сейчас его ничего не сковывает — ни изнутри, ни снаружи. — Да там батёк, — вздохнул Миха. — Заебал. Не знаю, чё делать, нахуй. Как бы, ну, понятно, что ничё не сделаешь. Он такой — и всё, я ж его никак не поменяю. А он меня и так, нахуй, и эдак меняет, ну, пытается поменять. «То нельзя, это не делай, веди себя прилично», блять, «будь мужиком, чё ты как этот» и вся хуйня. Я понимаю, что так у всех, правда, я не выёбываюсь, ничё не говорю. Но просто уже вот где, — красноречиво провёл ладонью под кадыком, а потом передумал и помахал ею где-то над макушкой, — да даже вот тут. Так я же всё равно не распиздяй какой-то там, да же? Я учусь, ну, нормально. Да вообще, блять, нормально я себя веду, не только учусь, — психанул, нахмурился, ноздри, как у разгорячённого жеребца, ширились — внутреннее негодование, которое, по-хорошему, предназначалось отцу, вдруг охватило Мишу, и он разозлился. Не на Князя, конечно, а просто: на всё и ни на что разом; замахал руками, высунув их из карманов — так злость нашла себе выход. Всё равно лучше махать руками, смешно жестикулируя, чем кулаками, не так уж забавно разбивая кому-нибудь морду. — Ничё такого не делаю, реально, я не какой-то там долбоёб, а домой приду на минуту, сука, позже — всё, еба-ать, на расстрел к стенке, нахуй, сразу! На гитаре поиграю, когда он дома — пиздец: опять отчитывает, как будто я децибелы, блять, это самое, — Мишка злился, матерился и запинался, эмоции разгоняли накопленные злобу и обиду, — на сто умножил! А это просто гитара ебучая, я же не в микрофон ору, да я вообще молчу, ничё не пою, просто играю, играю! Нет, громко. Нет, блять, хуйня, и занимаюсь я по жизни хуйнёй. Я бы ничё не говорил, правда, если бы это было не каждый день, если бы, блять, я не чувствовал, ну, не ощущал, что он меня давит. Как, блять, волкодав — давит. Тут же Горшок понял, что «давит» — самое подходящее слово. Раньше он не мог точно описать то, что ощущал, имея дело с отцом в те моменты, когда его норовили поучить жизни. Давили — он чувствовал себя так, словно на него положили здоровую доску и прижимали ею к полу. Действительно, он был как волк, загнанный волкодавом, этой здоровенной псиной, прижатый им к земле, как какой-то беспомощный бестолковый щенок. Это не совсем то давление, прибегая к которому тебя хотят, как кораблик, всего лишь повернуть в другую сторону, направляя, но не останавливая. Это такое давление, которое, если ты не будешь с ним тягаться, размажет тебя так, что от тебя ничего толком и не останется; такое давление, которое не направляет, а лишает любой возможности двигаться. Полностью понимать это не сильно способствовало принятию, тут и говорить нечего, но, разобравшись, что именно его так раздражает и, конечно, ранит, Миша почувствовал, что стало немножечко проще. Не легче, не приятнее, но проще — когда знаешь, когда в полной мере осознаёшь, с чем столкнулся и что именно беспокоило тебя так долго, становится проще. Князь слушал всю эту речь молча, внимательно. Миха действительно помаленьку психовал, совсем не ныл, чего сам боялся и не хотел, но именно оттого это и показалось Андрею странным. И неожиданным. Наступление зимы вообще открывало какие-то новые, никому ранее не известные грани Горшка; Князь мимоходом подумал, что в наступающий год тот войдёт совсем другим, новым человеком, но останавливаться на этих мыслях не стал. Миха пыхтел, шмыгал красным носом, всё ещё шуршал, сбивая снег ногами. Потянулся за сигаретами, и Андрей, доставая их и делясь, понял, что речь окончена. Не зная всю историю семьи Горшенёвых, Князь вдруг понял, что на самом деле знает о Михиной жизни не так чтобы много. Они как-то сразу сошлись на юморе, на фантазии, на историях, на музыке — да, это было классно, это было охуенно, но, тем не менее, другие важные аспекты жизни они затрагивали нечасто. Горшок вообще редко рассказывал что-нибудь о своих домашних, разве что выдавал парочку смешных историй про Лёшку, своего брата. С ним, судя по всему, у Михи были тёплые взаимоотношения. Про маму — мусю, как он забавно и ласково её называл — тоже всё было вполне нормально. А вот батя… Теперь всё стало ясно. Андрей позволил помолчать и самому себе, мысленно обрадовавшись тому, что Миха не требовал сиюсекундного ответа — кажется, молчание нужно было и ему. Князь не знал, всегда ли тот умалчивал о том, что происходит дома, всегда ли терпел или, может, рассказывал Шурику с Пором, но, если так было всю жизнь, то есть если Миша всю жизнь молчал и жил с этим сам, никого не посвящая, это было… грустно. И тяжело. Вот оттуда-то ноги и росли. Миха, будучи талантом, дома за свои невероятные способности получал нагоняй, как будто это было ещё одной из заповедей, которые никому нельзя нарушать, а он нарушал на постоянной основе — ебать, да кто тут вообще вырастет без комплексов? Сердце сочувствующе сжалось. Может, если б Андрей оказался на его месте, то сломался, не рисовал, не сочинял, потому что это на самом деле трудно — заниматься чем угодно, если это каждый день называют ничегонеделанием и глупостью. Да и вообще — «будь мужиком»? Князь мысленно злобно усмехнулся — этот смешок, разумеется, предназначался Юрию Михайловичу и его невероятным воспитательным методам: «если б он только знал, что его сын готов был вступиться за какого-то левого бедолагу и навалять двум бычарам…». Не каждый бы так смог, и дело не в том, что Горшок раскидал бы их по всему училищу, нет. Очевидно, у него не было и шанса, и даже если бы они дрались два на два — тоже. Дело в том, что не каждый способен на храбрость — не просто не каждый, а практически никто. — Слышь, Мих, — подал голос Андрей, вставая с холодной скамейки — тоже насиделся, да и, если честно, просто захотел (почувствовал внезапную, но уже знакомую потребность — не просто хотелку) встать поближе к Мишке. Тот курил, успокаиваясь, а потом поднял взгляд — осторожный, внимательный и какой-то уязвимый. Появилось желание сгрести эту шпалу в охапку, потрепать по лохматой — «оброс, совсем оброс, скоро патлы будут лезть во все стороны» — голове, чтоб показать, что всё нормально, что всё хорошо, что не надо так смотреть, потому что никто не выкинет никаких фокусов, никто не гавкнет на него, не нужно ждать никаких подвохов. Но вместо этого Андрей несильно хлопнул его по плечу, оставляя руку в варежке покоится там, сверху, — нахуй не слушай его. Много он понимает, ага. Ты никакой не ненормальный. Вот, он тебе говорит: «будь мужчиной!», — Князь изобразил из себя какого-то напыщенного, раздутого, очень-очень серьёзного дядьку, скорчил рожу, забасил, насколько мог, развёл в стороны неширокие плечи; Горшок улыбнулся, хихикнул — добрый знак, хотя, конечно, вряд ли его отец выглядел именно так. Андрей быстренько вернул себя обыкновенного, перестав кривляться; он развеселил, подуспокоил — можно немного расслабиться, — а ты уже мужик. Помнишь, вот, мы когда впервые встретились, ты ж меня даже не отпихнул, не послал. Я в тебя влетел, а ты за меня вступился. А мог и отмудохать, вообще-то. Ты ж смелый, ты готов слабых защищать, я сам видел, так что говорю тебе: твой батя не прав. А если он не прав уже по двум пунктам: музыка — она у тебя охуенная, мужик — так ты уже, — то, может, не сильно-то и надо его слушать, а? Поначалу Миха мялся, пожимал плечами. Андрей уловил в этом странную неловкость, почти стеснение. Было видно, что Горшок не хочет признавать отцовскую неправоту; поначалу он всё бубнил «да не, на самом деле он не изверг никакой», «это я просто чё-то расквасился, а так всё путём» — давал заднюю. Андрей бы не понял, что происходит, если бы не знал его уже достаточно хорошо. Несмотря на всё сегодня сказанное, нельзя было не заметить, что Миша всё-таки очень любит и уважает своего отца. Если бы не любил — не обижался бы так сильно, в таком случае его бы не ранило ни одно кривое слово от Юрия Михайловича; если бы не уважал — не стал бы терпеть и вынашивать всё это так долго. Это значило ещё и то, что Горшок, очевидно, верил отцовским словам, даже если они так сильно расстраивали его, и это было самым худшим во всей сложившейся ситуации. Миша любил, уважал и верил — это не оставляло ему и шанса. Будь он уже сейчас, в их смешные и зелёные шестнадцать, хоть трижды великим композитором, будь он хоть самой музыкой воплоти, у него всё равно не было бы возможности просто взять и не послушать отца. Сердце снова горько стукнулось о грудную клетку — как же Андрею прямо сейчас, в эти секунды захотелось взять и достать все сказанные Юрием Михайловичем слова из Михиной башки, взять и кинуть под ноги, растоптать, словно их никто и никогда не произносил; в голове Горшка они занимали слишком много, непозволительно много места, которое можно было потратить на другие более важные, и хорошие, и приятные вещи. Внутри в очередной раз распустилось уже знакомое, совершенно привычное — «успокоить до конца». Теперь, после всего, что они вдвоём прошли, хотя это всё ещё оставалось лишь малой частью от предстоящего, Андрей безошибочно определял моменты, когда Михе особенно остро была нужна его поддержка, или когда его нужно было растормошить, разбесить, чтобы отвлечь, или когда его надо было тормознуть, привести в себя; сейчас же разворачивался тот случай, когда Горшок практически вернулся в норму. Он всё ещё больше мыкал и не так уж весело усмехался, чем говорил — неприятные мысли не отпустили его до конца. Это значило, что его нужно отвлечь, как-нибудь потырышкать. Взгляд тут же метнулся к турникам — очевидно, ну чем же ещё можно подстегнуть альфу, каким бы этот альфа ни был? Тем более Горшка (в голове тут же всплыли воспоминания того, как он радостно носился по спортзалу, сдавая тот бредовый двенадцатиминутный норматив, ни разу не запыхавшись — хотя раньше терпеть не мог бегать и не мог делать это слишком долго, — пока Андрей истекал десятью потами и прощался с жизнью). — Мих, — хитро улыбнулся Андрей, опять хлопая его по плечу, но уже посильнее, чтоб точно взбодрить. Намечалась манипуляция, — а ты сколько вообще подтягиваешься? — Ну, не знаю, раз десять, наверное, смогу, — Горшок почесал лоб, вороша торчащую из-под шапки чёлку. Он легко поддался смене темы, видимо, совсем её не ожидая. — А чё? — Ха! — Андрей нагло ухмыльнулся, шурша к турникам. Он уже знал, что Миша двинулся следом. — Я больше, — беззастенчиво брякнул он, по пути снимая варежки и пряча их в карманы. Мысленный отсчёт: три, два, один… — Кого-о? Не смеши, а, да ты ж на физ-ре на этой хуйне только качаешься, как на качелях, Андрюх, — Горшок моментально подхватил провокацию, Князь же задорно подумал: «сработало!». Миха попался на крючок. — Докажи, раз такой пиздатый. — Да без базара, — Андрей потоптался под турником, примеряясь, и прыгнул, в прыжке хватаясь за перекладину. Он и сам знал, что вряд ли осилит хотя бы семь разочков — ну что поделать, если Андрей сам по себе не был никаким силачом? В любом случае он затеял всё это совсем не ради победы (но, если честно, уделать Миху было бы пиздецки приятно). Куда важнее было растолкать его, отвлечь, чтоб жизнь и всё к ней прилагающееся перестали казаться ему грузной мутью. Конечно, было бы лучше и правильнее доказать Мишке, что ни одно слово его отца ничего не стоит, что они на самом деле ничего не значат, но много ли мальчишек в их возрасте думают об этом? Вот и Андрей — по крайней мере сейчас — не был озабочен такими хоть и важными, но сложными вещами. Он попыхтел на ледяной железяке, пока руки не начало жечь, и действительно еле осилил шесть раз — даже ещё меньше, чем сам предполагал. Ничего зазорного Князь в этом не увидел: надо будет — наверстает, а сейчас в приоритете оставалось другое. Миха поржал над ним, как обычно это делал, если вопрос касался спорта — и, что ж, имел на это полное право: — Дохляк ты! Смотри, ё-моё, как надо. И вскочил наверх сам, когда Андрей освободил это почётное для всех пацанов место (хотя, если уж на то пошло, с его-то ростом прыгать было вообще не обязательно — он доставал с земли и так). Начал прытко, со всей полагающейся отдачей, и за какие-то считанные секунды зафигачил те шесть раз, которые чуть не лишили Князя рук. Пробрала лёгкая зависть в стиле «ах ты, сука», но Андрей понял — это хорошая зависть, приятная — дружеская. Однако Горшок на том не закончил. Хотя, конечно, дальше ему стало тяжелее, он добил свои десять раз. Повиснув, победно рассмеялся — доказал, что лучше, и сразу взлетел на седьмое небо от счастья. «Как ребёнок», — с теплотой отметил Андрей. Это даже очаровывало — такая поистине детская радость от сущего пустяка. — Разъебал, — с абсолютным удовольствием принял своё неизбежное поражение Князь. Отчего-то Михе было приятно проигрывать, даже несмотря на то, что всё это соревнование было устроено специально для того, чтоб ему, собственно, проиграть; да и если бы не оно, не это дурацкое соревнование, видеть Мишкины победы, пускай и над самим собой, было восхитительно. Как-то он беззлобно, искренне радовался, не вызывая никакой зависти и ничего неприятного. Смеялся — и то светло, по-доброму. Только Миха, кажется, всё равно не собирался останавливаться: — Конечно разъебал! Зырь, чё могу, — и сделал то, чего Князь вообще не ожидал: подтянулся выше ещё раз и ухватился за железку зубами. — Ты еблан! — подскочил и заверещал Андрей, подлетая ближе. — Ты щас языком приклеишься, чё делать будем? Миха, ты дура, отпускайся нахуй! — это было и смешно, и удивительно, и одновременно с тем страшно, потому что мало ли что, вдруг тот и правда щас примёрзнет, а потом придётся отдирать с мясом. Перспектива не очень, хотя зрелище — до уссыкоза, бесспорно. Тот только что-то упрямо и так же ржуще промычал. Что-то похожее на «я держусь зубами», только едва различимое. Горшок развёл руки в стороны, демонстрируя свою нереальную крутизну, Андрей засмеялся громче — такой сюр укатывал в истерику даже его. Захотелось подёргать Миху вниз, чтобы посмотреть, что будет, но эта спонтанная идея быстро отбраковалась — что-то подсказывало, что было бы неплохо обойтись без экспериментов. Даже если оный разворачивался прямо сейчас, дополнять его не стоит. — Да слезай уже, ну всё, — отсмеиваясь окончательно, позвал Князь, — Мих, ну ёбнешься же щас! Тот протестующе замычал, Андрей угадал в этом мычании «нет»; всё же просунулся этот смешной альфа наружу, показал себя и теперь не хотел успокаиваться. Вспомнился тот дурацкий бой в сугробах. Князь подумал про себя: «может, не надо было так подначивать?», — потому что теперь перед ним вставала другая задача: вот этого растормошённого альфу угомонить. Он уже начал продумывать, как можно было бы это сделать, но ровно в тот самый момент произошло то, что в народе называется «накаркал». Горшок вдруг вскрикнул, заматерился и таки рухнул вниз. Андрей заржал бы пуще прежнего, может, даже свалился бы наземь, если бы не одно «но». Очень большое, огромное «но». — Су-ука-а… — невнятно и с какого-то перепугу шепеляво взвыл Миха. Он медленно развернулся к Князю — перепуганный, бледный, весь в своей же кровищи. И без зубов.***
По пути они разве что умыли Горшка из купленной за копейки бутылки воды. Он хотел убрать кровь с морды снегом — быстро и бесплатно, — но Князь взбесился, схватил за рукав и потащил в магазин, раздобыв откуда-то из своей сумки салфетки. Десну поначалу натурально разрывало, от боли хотелось выть и лезть на стены, до того она казалась невыносимой. Но стоило только промыть губы, рот и подбородок, как она начала стихать; Миха вспомнил, что он всё-таки альфа — на нём всё заживало, как на собаке, и впервые в жизни по-настоящему поблагодарил небеса за то, что всё сложилось именно так. Всё-таки в каких-то вопросах он и правда выиграл эту жизнь (но было бы ещё прекраснее, если бы эти зубы могли отрасти сами собой). И если боль помаленечку-потихонечку стихала, то Князь — ни в коем случае. Он, только завидев окровавленную рожу Мишки, словно по щелчку превратился в кого-то другого: забегал вокруг, сунулся в рот, всё осмотрел, как будто мог хоть чем-то помочь в случае полного пиздеца, сгрёб в охапку, приказал не паясничать, дотащил до магазина, умыл — сам, зачем-то своими руками, залез в рот, стараясь не сделать больно (и не сделал, стоит отметить), — и заявил, что никуда не уедет, что не отъебётся, пока не убедится в том, что Миха без новых травм зашёл домой. Такого суетного Андрея Горшок в первый и последний раз видел только тогда, осенью, в день их фееричного знакомства. Это казалось странным, шокировало, и по какой-то причине Миха не мог Андрея не слушаться. По дороге на Ржевку они мало разговаривали: Князь стрессовал, кажется, больше него самого, и Михе было даже неловко от того, что он заставил этого вечно угорающего, но более собранного, чем он сам, человека нервничать. Тот не успокоился даже тогда, когда Миша, ни разу не слукавив, заявил, что ничего у него уже не болит — в ответ приказал не пиздеть и угомониться. Так Миша и сделал, ни капли не обидевшись ни на грубость, ни на строгость. Когда Князь нервничал, а тем более из-за него, из-за Горшка, желание отсвечивать затыкалось элементарным пониманием: если Андрей по-настоящему переживал, становилось не до шуток и не до препираний. Такие люди редко нервничают по пустякам, и когда их что-то волнует, когда они серьёзны, их необходимо слушаться. Прощаясь в Михином подъезде, тот попросил напоследок: — Мих, позвони потом, как сможешь, — и быстро обнял, притянув к себе за руку, которую ему протянули для рукопожатия — так они обычно прощались, но не сегодня. В этом объятии, само собой, не было ничего предосудительного или странного, но Миха вздрогнул, как вздрогнул и сам Андрей, который, кажется, не ожидал от себя такого порыва. Волнующийся Князь вызывал внутри странные смешанные чувства: Миша внезапно понял, что больше не хочет заставлять того переживать за себя никогда. — Батю не слушай.***
В этом Андрей, как всегда, увидел самое важное: отец. Переходя порог дома, Миша тут же позабыл о том, что происходило там, за ним, и как за него беспокоился Князь, и как ощущалась его сбивчивая, боязная, нервная забота, и как до всего этого было больно, и сколько было крови. Теперь Горшок мог думать только о том, какой пиздец его ожидает здесь, дома. И был в этом прав. — Это что такое? — заприметив кровь на воротнике куртки, зашипел Юрий Михайлович; встречать сына, кажется, начало входить в привычку, и на этот раз произошло совсем некстати (можно подумать, это хоть когда-нибудь было кстати). В его голосе не было ни капли испуга или беспокойства. Миша хотел бы ошибиться, но различил в этом тоне только зародившееся, ещё не взорвавшееся в ярость возмущение. Гадко кольнуло обидой. — Да неважно, — попробовал отмахнуться он, уже следуя своей собственной привычке — медленно развязывая шнурки, как будто это могло спасти от предстоящего. Было бы здорово, конечно, если бы так оно и было. Тогда отец, может быть, заскучал бы так долго стоять без продолжения очередной казни, смотался бы в свой зал, а Миша, как мышка, прошмыгнул бы к ним с Лёхой комнату. Было бы славно жить в таком мире; Горшок тут же злостно и отчаянно посмеялся сам над собой — вот, о чём нынче мечтала молодёжь. Тартарары прямо тут — они прикатились. Но в реальность быстро вернул батин голос. Отсутствие передних зубов смачно подставило: Миша прошепелявил, как не знамо кто, и сам аж дёрнулся от того, насколько это было заметно. — Что?.. — тихо недоумевая, проговорил отец. — Что ты сказал?.. — Говорю, нормально всё, — и снова оно — это дурацкое, ебучее, предательское «ш» вместо «с». Шнурки были развязаны. Копошиться внизу больше было ни к чему, и Миша выпрямился, сжимая губы — перед смертью и правда не надышишься, он, вот, только что проверил и убедился. Сердце затравленно колотилось внутри — он боялся. — Что… — беспрестанно чтокал Юрий Михайлович, пока не подошёл ближе и не оказался совсем впритык к сыну. Подозрения одолевали его, и самые страшные и позорные картинки лезли в голову. Он не мог не проверить. — Открой рот, — и Миша понял: ему пизда. Только увидев своими глазами пустоту там, где её быть не должно, где должны быть чёртовы зубы, отец взбесился. Перепалка быстро переросла в ругань, ругань — в скандал, и Мишин страх постепенно вытеснился нарастающей, нерастраченной за столько лет бесконечных упрёков злобой. Они гавкались друг на друга прямо так, у порога, Горшок даже не разделся, но теперь это оставалось совсем не важным. Поначалу он просто пытался перекрикивать отца, чтобы объясниться, чтобы сказать, что всё хорошо, что он сходит к врачу, всё сделает, чтобы вернуть всё в норму, но тот не слушал его, орал всё громче, тыкал, вопрошал, за что ему такой сын, такой непутёвый, дикошарый, который только и делает, что позорит семью, — и это ранило жёстче прежнего. Неужели это то, что всё это время отец хранил только в своей голове, никогда не озвучивая? Зубы — чушь, чепуха, зубы — дурацкий предлог, чтобы всё это вывалить. Сердце обиженно, затравленно гудело, но в этот раз боль порождала не страдания, а злобу — ответную, такую же громкую. — Посмотри на себя! — орал отец, хватая за воротник и подтаскивая к зеркалу. Тряс руками, махал ими во все стороны. — На кого ты похож?! Что за шут, что за позорище! Что ж ты делаешь, щенок?! Но, глядя в это чёртово зеркало, Миша замечал только бешеное, красное, гневное лицо отца и точно такое же собственное — по сравнению с этим всё остальное казалось ему пустяком. Всё раздражало, злило его: и то, что никто даже не спросил, что случилось, и то, что сходу его окрестили щенком, и то, что его — опять! — в собственном доме понимали в миллиарды раз хуже, чем за его пределами. Какая разница — с зубами он или без, если сути дела это не меняет, если всё, что он получил, вернувшись домой, это не элементарную родительскую заботу, а вот это вот? Даже Андрей ни слова ему не сказал — да Андрей вообще руками ему в рот залез, ни разу не побрезговав, лишь бы всё осмотреть и убедиться, что там нет ничего страшного. Князь о нём позаботился, а дома из него, вот, пытались вытряхнуть душу. Ужасный контраст перещёлкнул какой-то затвор. Что-то зарычало внутри, и Миша впервые понял, что в этот раз не сможет удержать это в себе. Страх исчез — кажется, это можно было назвать бешенством. Миша отодрал отцовскую руку от себя, развернулся и словно не своим голосом рявкнул в ответ: — Да отстань ты от меня! Да хоть на кого я похож — похуй! Позорю тебя, да?! Позорю?! — отец онемел от шока и, пока молчал, давал Мише шанс говорить — он его не упускал. — Шут я, а?! Шут?! Значит, блять, буду шутом! Смотри, кого ты вырастил! Вот такой, значит, твой сын! Живи теперь с этим: твой сын — позор семьи, шут сраный, беззубый тунеядец! На, подавись ты этим знанием! По морде он получил тут же. Это была всего лишь пощёчина, но настолько мощная, настолько сильная, что голова метнулась в сторону, а половина лица моментально вспыхнула, как будто щека его была рукой, которую скрутили крапивой, этой дурашливой детской шалостью. Только вот боль была нихуя не дурашливая, не детская и не шаловливая — такая, что из глаз просыпалось парочку искр. Скандал продолжался и дальше, но Миша наконец понял, что значило то его отчаянное, не оформившееся до этого момента окончательно «нахуй». Он почувствовал это очень-очень давно, но полностью осознал только сейчас. Нахуй — нахуй это всё. Нахуй отца, нахуй его слова, нахуй позор, нахуй правильное и неправильное, нахуй это. Он впервые в жизни сказал, что думает, не стал сдерживаться и получил за это. И что же с ним произошло? Ничего. Ничего страшного, ничего плохого — только замечательное, какое-то неземное удовлетворение от того, что он всё высказал. Долгожданное освобождение от этого гнёта стоило той ублюдской, унизительной пощёчины — скандалище не мог длиться вечно, а ощущение той свободы, о которой он мечтал, — Миша знал, — теперь останется с ним навсегда. Уходя из дома, с собой он взял сумку, брошенную у порога, а в неё мысленно спрятал это чувство, чтобы никогда больше, никогда его не потерять.***
Андрей не помнил, как добрался до дома — сперва как они добирались к Михе, на Ржевку, а потом как он сам оказался у себя в Купчино. Полдня выпали из памяти, как тогда, осенью. Неуёмная, перманентная тревога колотила изнутри, и Андрей только порадовался, что дома в момент его возвращения никого не было — было бы тяжело сейчас общаться с домашними, не вскидываясь и не дёргаясь, а лишних вопросов слышать не хотелось. В голове без остановки маячил Миха: как он там, что с его зубами, что сказал батя, не посрались ли они в пух и прах, всё ли нормально, запишут ли его к врачу, как скоро восстановят зубы — мысли клубились в голове, но все они были обращены непременно к Горшку. Хотелось быть рядом с ним, чтобы знать, что всё в порядке (насколько это возможно), или чтобы разрулить ситуацию, если будет происходить что-то нехорошее. Это не давало ему покоя, но сорваться обратно Андрей уже не мог — тут его отрезвляло, что это было бы опасно. Ведь он же омега. Он же так сильно переживает, он стрессует, и организм может дать сбой. И вообще — разве будет нормальный друг так чрезмерно переживать за другого? Ведь это была именно его омежья сущность, ведь это именно она выла и дрожала, заставляя дрожать и его самого, он просто не мог не трястись за Мишу — это было буквально заложено в его природе. Инстинкты просили, скулили: «надо быть рядом, надо помочь, Миха не в порядке, ты не с ним, ты не рядом, но ты должен быть там, рядом с ним, ты ему нужен, он тебе нужен, и он нужен тебе в порядке, рядом с тобой он точно будет в порядке, ты всё для этого сделаешь, ты должен всё для этого сделать», — и чувствовать это всё было невыносимо. Это разрывало его изнутри, холодный пот заставлял одежду мерзко прилипать к ледяной коже. Андрей метался по квартире, как очень быстрое приведение (правда, без моторчика), как какая-то неупокоенная душа, кусал пальцы, отрывая заусенцы с мясом, и совсем не замечал, как это больно — ему всегда было больно, когда он так делал, и именно поэтому он в своё время избавился от этой дурацкой привычки. А сейчас, переживая, неосознанно к ней вернулся. Горшок отзвонился только под вечер и с не своего номера, сказал совсем убитым, хриплым голосом, что всё в норме и что он у Шурика, что с батьком всё в порядке, что ничего не случилось, что покантуется денёк и вернётся, — и Андрей абсолютно не поверил ни одному его слову (кроме того, что он у Сашки — в этом сомнений не было). Он, может, и докопался бы до правды, выдрал бы из Михи истину и рассказ о том, как всё прошло, но мама, вернувшаяся домой, оборвала их разговор. Она как-то странно замерла в прихожей, тихонько, но настойчиво звала его, отвлекая от телефона. Андрей поначалу отмахивался, говорил, что это важно, что он занят, что любые вопросы могут и подождать, но она сказало то, от чего ему всё-таки пришлось замолчать и отвлечься от Горшка. Тот быстро скинул трубку, видимо, не желая говорить правду и воспользовавшись шансом; Андрей недовольно подумал: «собака, всё равно достану», но быстро обратился всем вниманием к маме. Что ж его, просто так, что ли, зазывала? — Ну что там такое?! — раздражённо, взволнованно бросил он. Стоя в коридоре в своей заснеженной дублёнке, не успев отряхнуть её с улицы, уронив сумку на пол, она глядела на него широко раскрытыми глазами. Что-то жутко ухнуло внутри. — Андрюш, — тихо, почти что шёпотом проговорила мама, — ты пахнешь. В доме наступила мрачная тишина. Андрей молчал, он замер, не дыша — Надежда Васильевна тоже молчала. Захотелось расплакаться. До Нового Года оставалось всего ничего.