ID работы: 14299790

Двое Нигде

Гет
NC-17
В процессе
4
Размер:
планируется Макси, написано 73 страницы, 4 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
4 Нравится 11 Отзывы 1 В сборник Скачать

0.2

Настройки текста
Победоносная высадка в Шереметьево и дальнейшие часы на автобусе в прошлом. Сейчас выдают билет на поезд, и сутки Макс варится в полном плацкарте, почти не вставая со своей нижней боковушки, только похлёбывая воду из полторашки и пытаясь читать. Книжку на вокзале нашёл, сам купить не догадался. Она детская — про межзвездную Алису из будущего, но, во-первых, в детстве он Булычёва любил, а во-вторых, незатейливый слог и простые предложения вкупе с лихим сюжетом — это то, что надо. В госпитале читать было нельзя, да и нечего, и он, оказывается, зверски соскучился по самому процессу. Немного доставал соседский пацанёнок лет пяти. Носился по вагону, галопировал, орал конем, развлекался как мог. Остановился напротив максовой полки, заинтересованный лежащей на краю матраса палкой. Попытался спиздить, схватив чумазыми, липкими после скормленного мамкой арбуза пальцами, но Макс просто повернул морду, показывая горелую половину, и клацнул зубами — типа волк зубами щёлк. Пацана как ветром сдуло к материнской юбке, и больше не лез. В ебеня прибыл в пять утра без малого, проводница растолкала — поезд шёл транзитом. На перроне обнаружил кроме себя только тучную низкорослую бабку с тюками. Подсобил донести до автобусной остановки, хоть та и противилась: куда тебе, сынок, это ж битый небитого повезёт. Сам пошёл пешком, помнил маршрут и покурить захотелось — прицепились же дурная привычка за полгода на больничке. В тот раз тоже было лето. Тогда — раскалённый август, сейчас самая середина июля. Почти годовщина, выходит. Макс выкурил ещё две уже под окнами малоэтажки, всё чёт мялся. Загнал поглубже фантазии о том, как, возвращая прошлое, дверь откроет та самая девчонка. Юля. В том самом коротеньком платьице, горячая, голодная. Тьфу, блин. Нахмурился, мотнул башкой. Настроился на Людку. Обитая дерматином дверь оказалась чуть приоткрыта. Макс шагнул в душноватую прихожку, опуская рюкзак к ногам и служащую подмогой палку прислоняя к стене, чтоб не маячила. Протер ладонью бритый череп. — Хозяйка! Чё, день открытых дверей? И, блин, оторопел. Когда увидел. Как пацан оторопел, невольно клоня башку к плечу, пряча оплавленную ожогом кожу. Спустя пару месяцев, как он уехал, поняла, что залетела. Живот ещё не нарисовался, а горячо стало, начало тянуть, подкручивать его так приятно. Клала руку на живот, разговаривала с ним, гадала всё: это в который раз его сперматозоид так качественно достиг цели? Когда в туалете ебались? Дома? После того, как в жопу дала? До? Ребёнок был его. Макс уехал, тоска и ребёнок остались у неё внутри. С ребёнком стало лучше, легче, проще. Юля пыталась выбрать имя, отчего-то знала, что если родится, то пацан, но для девочки тоже на всякий случай. От Макса она бы выносила любого. А потом пришла похоронка, и Юля малого скинула. Рыдала больше от этого, от того, что потеряла последнюю с ним ниточку. Лежала в гинекологическом кресле с бледным восковым лицом, боли не чувствовала, слышала только отвратительное в своей непорочности и бездушности слово «выскабливание», от которого скребло во внутренностях, прочесывало всю насквозь как металлическими крюками по тазовым костям. Потом уже скулила и грызла кулак, расцарапывала в кровь запястья ногтями, как-то сразу вся высохла и согнулась немножко. Когда капнули на счёт деньги, сначала не поняла, а потом увидела Людкин звериный взгляд, и услышала её глухое ворчание: — Макс тебе отписал часть получки. Видать думал, что ты его щенка выродишь и выносишь. Хотел обеспечить, а оно вон как вышло. Лежала ночами одна, заживала, скребла пальцами по процарапанным швам на обшивке старенького дивана. Плакала скупо, без рыданий, одними слезами, таскала себя на работу и обратно, чаще курила, вообще не ходила на вписки. А потом вдруг поняла: надо уёбывать отсюда. Он не вернётся, не приедет за ней. Её, впрочем, не пустили. Пока щенком была беременная, пока наливалась вся цветом, запахом, женской плавностью движений, притягивала взгляд, от них же себя надежнее прятала, чтобы не уволокли в уголочек потемнее. Хотя от вида собственного чуть обабившегося тела на душе становилось тепло, предлагать себя не хотелось, хотелось получить ласки, прикосновений, внимания… От Макса. И в этом оказалась самая беда. После него всё поблёкло. А когда не стало и ребёнка, стухло окончательно. А она сама расцвела, как и каждую весну. Чуть прибавила в весе, обтянула мясцом тревожную худобу, стала краснеть щеками и губами. А потом ещё бабки эти паршивые. О больших бабках быстро идут слухи. Как и о купленных на междугородний автобус билетах. К ней пришли, когда еще собирала рюкзачок, не дали даже выйти в подъезд. Кидали из рук в руки, ломали мебель по комнате, трясли, били по щекам, ставили на колени. Она не испугалась. Озверели, выволокли по лестнице с третьего на первый этаж, запихали в бэху, натянули на голову какую-то тряпку. Она забилась, задёргалась, пару раз получила кулаком по голове и отключилась, хотя и через тяжёлую пелену отключки ощущала, как через вырез выдергивают и мнут сиськи и шарят руками между бёдер. В себя пришла уже в полуподвальном, с затхлым воздухом помещении, коленями на холодном полу, в изодранном платье. Ори — не ори, хер услышит кто. Юля подумала, что ей в целом похуй. Без Макса, без ребёнка… Не всё ли равно, что и как? А бабки она им не отдаст. Пусть лучше Людка ими подавится, чем они. Людкой, последним во всем мире по крови родным человеком, тут и не пахло. Беглый взгляд оценил одномастность шмотья, сохранившегося на вешалке в прихожей, скользнул по захламлённому полу. Макс наклонился, шевельнув под кожей напрягшимися желваками, подцепил за тонкую перемычку ремешка знакомую босоножку на каблучке — в голове воспоминанием отозвалось цоканье, им издаваемое. Стало понятно и почему душно — несмотря на жару, все окна закрыты, шторы задёрнуты. Он прошёл вглубь квартиры, переступая между комьями пёстрого тряпья, осколками кухонной утвари, книгами, полотенцами, всей той мелочёвки, что обычно не видать — лежит всякая на своём месте, но стоит недоброй силе тряхнуть стеклянный шар, и поднимается взвесь и ложится этой вот мешаниной в доме, не сумевшем стать крепостью. В спальне, оглядев опрокинутый к стене матрас, Макс шагнул по стеклянному крошеву, бывшему витражной вставкой в межкомнатной двери, к скособоченному столику с раззявленными пастями выдернутых ящиков. В расколотом овальном зеркале отразился, раздробленный на сотню осколков, побледневший в секунду, сменивший землистый оттенок, подаренный больничной палатой, на кипельно-белый, подчеркнувший почти затейливо остроту скул под запавшими щеками. Маленький, чёрный в белой рамке квадратик глянцевой карточки, чудом уцелевший в этом мраке, Макс подцепил двумя пальцами и вытащил из-за зеркальной рамы. Набычено, опустив бритую голову, тяжело уставился в мелкие белые росчерки, обманчиво прикидывающиеся стереокартинкой — сколько ни вглядывайся, а только врачи там чё-то и видят. Ну и матери ещё. И он, вот, увидел. Или показалось, что увидел. Деревянной рукой донёс карточку до кармана форменной куртки, поддев уголок пальцами, сунул внутрь, сверху пригладив ладонью, бережно, как что-то донельзя хрупкое. Из оцепенения вывели шаги, а за ними грохот двери, и снова шаги. Двигались решительно, не церемонясь и не боясь, топали прямо по разворошенным вещам, базарили между собой. Макс дождался одного прямо тут, в спальне, бывшей когда-то Людкиной. Отделившись от стены, стиснул стальным захватом булькающее горло пацана, выше себя на две головы, убил тихо и быстро, проломив хрящ. Медленно усадил рядом с дверью на пол, обшарил карманы и второго встретил уже со стволом. Так себе свистулька, непривычная, мелкашка, но от того не менее убедительная в приложении дуло-рот. Этот, правда, оказался упрямее, крутой даже по-своему. Только донести до него свои мысли времени у Макса уже не было, торопился Макс. Потому прострелил-таки через подушку оба колена и, за это получив желанный адрес, этой же подушкой, бурой от крови, задушил, прекращая страдания и минимизируя риск свидетелей. От напряжения стала поднывать нога, пришлось крепче вцепиться в палку, убираясь из квартиры, прихватив в рюкзак пару девчачьих шмоток, кеды и разбитый, но, хер его знает, вдруг приходится, мобильник. Обтёр лёгким шарфиком, где хватался руками, бросил его в прихожей, дверь затворив плечом, до щелчка. Частный недострой обнаружился, как и следовало ожидать, на отшибе уездного городишки, в районе дач, варьирующихся от барских хором к покосившимся пятистенкам, частью сгоревшим, частью заброшенным. На заросшей дорожке примостились старая бэха и немногим новее, глухо затонированная девятка. Когда Макс обосновался в оптимальной точке обзора для сбора разведданных по методу афганских душман — на возвышении, с участка как раз отчалил проржавевший матиз с логотипом местной пиццерии. Внутри, судя по всему, обжит был только первый этаж, озарившийся светом с наступлением сумерек, заурчавший незатейливым музлом, любимым братками во все времена. На руку сыграло то, что никаких претендентов на девчонку пацаны не ждали, как, видно, и мусоров. Потому, в общем, для подготовленного Макса, даже потерявшего часть сноровки за время в госпитале, даже калечного, операция оказалась не то, чтобы затейливая. Всё равно имелся риск получить пулю — у них численное превосходство, а у него чужой ствол без запасного магазина. Но чёрный квадратик в кармане у сердца. И где-то там запертая девчонка, возможно, ещё живая и не распиленная на куски. В первое мгновение замешательства, посреди алкогольного кутежа, он крутнул колесико регулятора громкости, оглашая округу забористой шумной рэпчиной. И уже тогда пристрелил тех троих, кто оказался при оружии. Вломил рукоятью ствола в низкий лоб бросившегося навстречу быка, и отсюда уже пошёл в рукопашную. Юле не страшно, Юле не горько, немного больно, немного противно, немного грязно, немного душно и беспомощно, а еще — пугающе бездушно и пусто. Пусто уже давно, кажется, с той самой похоронки. Интересно, где она? Осталась в рюкзаке или так и лежит под стеклом? Не помнит, не знает, знает только, что когда в её жизни не стало Макса, все вдруг превратилось в какое-то бездушное, бездумное, бессмысленное… Она никогда не мечтала стать матерью, никогда не хотела заводить детей. Но когда внутри неё завелась эта маленькая креветочка — Юля гуглила, каким должен быть ребенок на её сроке — внутри расцвело что-то нежное, что-то отзывчивое, материнское. Хотелось его гладить, нежить, читать сказки вслух, хотелось его поскорее увидеть: будет ли похож на неё или на Макса? А потом ребёнка не стало. И смысла не стало тоже. Осталась только пустота. Пустота ее же и пожрала. Мужчина между ног задвигался резче, вжался, затрясся. Она отвернула голову в сторону, тут же прилетело по лицу. Щека уже распухла и ныла, долго ныла, болезненно, отливала горячим в шею. Из носа подтекала кровь, на шее темно-фиолетевели следы от чужих ладоней, грудь тоже ныла, истрепанная, истертая чужими губами и руками. По счастью — на все оказалось пофиг. Теперь особенно пофиг. — Даже не стонет, шлюха, — кто-то плюнул на сиськи, вывалившиеся из разорванного платья. Её не связали даже, трахали по кругу. Сначала пытались сунуться в рот, Юлька кусалась, сколько бы ни били по лицу. Порядком поднабравшиеся, не придумали, как заставить её держать рот открытым, отвалили. Сунулись в жопу, но там было слишком туго, чтобы возиться, отложили на потом, притащили бутылку и гнусно посмеивались. По-хуй. Как же похуй, блять. Подумала только: хорошо, что не скупятся на резине. Видать, брезгуют соваться без защиты. Может, из-за аборта? Мужчины — странные люди, вечно у них какие-то суеверия. Музыка стала громче, Юлька дернула головой, бросила короткий взгляд в занавешенный шторкой из бусин проём. Ей показалось: она здесь уже годы. Сначала совали башкой в унитаз, держали, пока ни начинала захлёбываться, откачивали, потом совали снова, затем перешли на пакет. Трахали и душили, с пакетом и без пакета, били по сиськам до синевы кровоподтеков, впрочем, недолго, видать, стало жалко. Кто-то сказал «красивая, потом в расход пустим, если бабки не отдаст». Деньги. Всем им нужны были деньги, а не она. Юля зажмурилась, смежила веки, услышала какой-то шум, почувствовала, как отпускают руки, и тут же шарахнулась назад. Откатилась к стене, свалилась с постели на пол, запахнула рванину платья на груди и сжалась в комочек. Каким-то звериным чутьём ощутила страх. А потом что-то мелькнуло по ту сторону занавески, что-то до боли знакомое и родное, а руки нащупала обломок камня. Пальцы скользнули по заострённому краю. И Юля всё поняла. Пока ещё не до конца, но от стены толкнулась и въебала острым краем булыжника в висок одному из них. Жить еще не хотелось, но почему-то вдруг стало очень важно. Убивать было легко. Как дышать, как говорить, тело действовало само, интуитивно, во многом рефлекторно. Перехватывало чужие руки, с хрустом выламывая запястья и зажатыми в них же ножами чинило свой справедливый суд, вспарывая животы как хлопающим ртами рыбам, пронзало нижние челюсти, тянуло из-за чужого ремня пистолет, глухо хлопающий выстрелами в спину того, кто бросился в дверной проём. Спёртый прокуренный воздух дышал жаром раскаленной пустыни, отвыкший от марш-бросков за почти шесть месяцев на больничной койке, Макс мигом взмок и только фыркал, сгоняя соленую каплю, цепляющуюся за лишенную сгоревшей вместе с частью лица, шеи и торса брови костную дугу. Футболка прилипла к спине испариной сзади, спереди — кровью. Крови он не жалел, поймав ту самую берсерковость, которая случалась с бывалыми контрактниками, а иногда и со срочниками в пылу отчаянного сражения, когда особенно чётко бьёт в башку осознание: или ты сейчас, или тебя. Или, когда понимаешь, что всё равно не жилец, так хоть побольше сучьих чертей надо утащить с собой в могилу. В этот раз мотивация звучала непривычно, горела в груди крохотным черным квадратом, звенела в контуженной башке эхом девчачьего голоса. Сколько они пробыли вместе? Несколько суток? Он никогда не спрашивал у неё о ней, не рассказывал о себе. Он не знает, есть ли у неё родня, как звали её первого питомца, хорошо ли она училась в школе. Он успел узнать только, как она отдаётся, как заполошно дышит в его губы, как содрогается, когда кончает. И в целом мире у него нет никого дороже её. А никто ведь не говорил, что мир подчиняется законам логики и здравого смысла. Поэтому Макс прокладывает себе дорогу через эшелоны кровавой бани, убивая, убивая, убивая — делая то, что умеет лучше всего на свете и запрещая себе думать, что опоздал. По гладкой башке, по плечам и спине прокатываются с тёплым шуршанием бусинные нити символической занавески. Поднимается ор, шум, гвалт, скоро сбавляющий обороты — сперва Макс пробивает кадык самому бойкому, потому, ненадолго сцепившись со здоровяком в спущенных штанах, с едва прикрытым свитером концом, пускает пулю в его башку. Мажет немного — пуля проходит через нижнюю челюсть в рот и выходит через щёку, но этого хватает, чтобы он умерил пыл, привалившись к замызганной стене. — Н-не надо. Братишка. Не убивай! — тараторит, бухаясь на колени, один из последних, второй затравленно пыхтит, честно задирая руки, будто язык проглотил, раз только дёргает рукой вниз — тоже хочет подтянуть ползущие к коленям штаны. Макс стреляет ему в пах, аккурат ниже живота и под крики боли возвращает взгляд к молящему. — Не убивай. Дети у меня. Я сам служивый, братишка. Гудермес. Девяносто девятый, братишка. Пуля заставляет его башку дернуться и на выходе окрашивает стену позади красно-сизо-белым месивом. Еще одна, последняя, заставляет затихнуть двоих недобитков. Макс подходит к забившейся в угол девчонке, цепляя палку рукоятью за пояс штанов сзади, протягивает ей руку и выдёргивает из-под навалившегося сверху урода с пробитой башкой. Юлька. Боевая девочка. Ничего не говорит правда — кажется, не позволят судорогой сведённые желваки, а может просто нечего говорить. Некстати очнувшийся этот, камнем получивший, предпринимает попытку атаковать, втыкая ножичек Максу пониже колена, но лезвие звонко тюкает о сталь, только напрасно вспоров штанину, и… пули не хватает. Бросив ствол и на мгновение отпустив Юлю, Макс наклоняется, отнимает нож и прицельно всаживает в его сердце. — Идём отсюда, — он почти на неё не смотрит, но, стащив заляпанную кровью куртку, накидывает ей на плечи и, надежно обхватив, забирает на руки. — Глаза закрой, — бросает скупо, ступая обратным маршрутом наверх и слушая всем телом, как стучит её сердце. От толчка локтем назад бьётся спиной об стену, сползает по ней, прикрывает рот руками. Ни орать, ни плакать сил нет, но она видит его, и Юля думает, что умерла. Живые ведь не могут пересекаться с мертвыми? Не могут? Но она жива. И он, кажется, жив тоже. Двигается механически, как машина, прокладывает себе путь. К ней. Сердце бьётся об рёбра так, что её начинает тошнить. Больно. Больно. Больно. Она не кричит, хотя хочется заорать от боли, но не кричит, только любуется им, пожёванным, обкусанным войной, любуется так, как никем, кажется, никогда не любовалась. Юля смотрит, смотрит, смотрит, не может насмотреться. Он тянет к ней руку, помогает подняться, а она все смотрит-смотрит-смотрит, с затаенной какой-то нежностью. С надеждой. С… Кровь кругом. Весь пол залит кровью, ей похуй. Похуй на ошмётки мозгов, на нарочитую резкость его движений. Никогда не видела столько крови, даст бог, не увидит больше. А в голове все слова не об этом. Живой. Живой. Живой. Живой. Живой… И сердце стучит, стучит так сильно, что аж больно. Юля забывает обо всём: о платье разорванном, о том, как было одиноко, о том как кусала и царапала свои собственные запястья, словно хотела вскрыть вены и… Тяжёлая, им пахнущая куртка ложится на плечи. Как и год назад. Только тогда они были оба сытые, наласкавшиеся, как мартовские коты, а сейчас… Сейчас они… Макс поднимает её на руки, обнимает, притискивает к груди, и Юля медленно, очень медленно тянется пальцами к вене на его шее. И чувствует — бьётся. И тычется губами в щеку, целует нежно-нежно, осторожно, боится сделать больно, всего боится, а больше всего, что он исчезнет, что его вот-вот не станет, что он… Выносит из дома, тащит её в сторону, как волк тащит свою добычу. Дальше-дальше-дальше от одинокой постройки, от смерти, от крови, от них… Юля вздрагивает всем телом, когда он ставит ее наконец-то на землю, дрожит губами, тянет обе руки, обхватывая лицо, в глаза заглядывая. Он.Он.Он.ОнОнОнОнОнОнОнОнОнонононононононон… Слезинки текут по щекам беззвучно, Юля гладит его по лицу, вглядывается, всё не может наглядеться, боится глаза закрыть. А ну как закроет, и он исчезнет, растает, растворится. — Вернулся, — шепчет тихо, неуверенно будто, жмётся к нему, целует его в грудь, снова и снова целует. — Живой. Вернулся. Живой. На то, чтобы рыдать, не остаётся сил. Прижиматься крепко, в глаза смотреть, больше, больше, больше. Тянет его запах жадно, всё тот же запах, который ещё несколько дней после его отъезда заставлял её подрагивать и жмуриться, облизывать губы и в полусне наощупь искать его член на соседней половине постели. Слов нет, вместо них она говорит прикосновениями, тем как прижимает к себе, крепко, словно боится, что вот-вот её оттолкнет, не захочет пачкаться. Юля не верит в ангелов, а целомудренность героини оказывается спасена по мановению волшебной палочки только в сказках, но вот он, её герой, пришёл за ней, пришел её защитить, спасти, спрятать. Пришёл… — Ребёнок был, — шепчет тихо, шепчет и трётся губами о его футболку, винится ему, что не смогла выносить. — Когда похоронку принесли… Кровотечение началось. И все. Не смогла выносить. Когда была одна, когда думала об этом, когда вспоминала, было больно. Но сейчас перед ним стоять и признаваться больнее во сто крат. Дёргает плечами, слезы катятся сильнее, горячие, злые. Глаза щиплет, она давит рыдание в груди, жмётся к нему ближе-ближе-ближе. Попросить бы. Его. Сейчас. Остаться с ней. Не уходить. Да только если ли у неё такое право? Кто она ему, чтобы после всего умолять? Бухается на колени перед ним, обхватывает за ноги, щекой жмётся к протезу. Живой. Живой. Живой. Живой. Живой. Остальное не важно. Совсем. Вообще. Для кого-то другого — возможно, но не для неё. Для неё важно, что живой, а ещё — что пришёл за ней, хотя мог бы не приходить. Плачет, а чего плачет — не знает сама, дрожит и плачет, и сжимает его ноги в районе коленок. Плакать стыдно, не плакать невозможно. Если когда-то кого-то любила, то вот сейчас и его, получается. — Я его хотела, — Юля на него смотрит снизу вверх. — Ребёнка от тебя. Думала руки на себя наложить, когда… Макс никогда не жалел о том, что не узнал в нужное время материнской нежности, худо-бедно воспитанный батей-алкашом, а потом государством — от детдома до училища. У войны в самом деле не женское лицо. Война максимально далека от всего женского, уготовив этому женскому самую несладкую долю. Полковой жены, объекта сального слюноотделения буквально каждого мужика в радиусе километра, это если повезёт, а так… Быть уничтоженной вместе с отмеченным на карте кишлаком или хижиной тоже не худший вариант, Макс насмотрелся на них: изувеченные тела, стеклянные глаза, мутные, как у выброшенной на берег рыбы. Он видел изнасилованных и не смирившихся, видел, как насиловали, видел тех, что смирялись и соглашались расчеловечиться в обмен на сомнительные гарантии выживания. Девочек, женщин, старух война перемалывала куда страшнее и жёстче, чем мужчин. У тех испокон веков оставался шанс на победу: на щите вернуться или со щитом, один к одному. Все прочие же были только мясом. Для своих, для чужих. Там, вдали от мира, единственным напоминанием о существовании второго пола оставались выгоревшие на солнце плакаты с грудастыми полноротыми блондинками, точно такие, как те, на которых дрочили деды, отцы, братья афганцы, чеченцы, легионеры со всего света, русские неубиваемые, не тонущие в воде, не горящие в огне, как в песне. Там не оставалось места округлому, мягкому, женскому. Замкнутый внутри самого себя мужской мир ожесточался и аскетизировался, окончательно выдувая из запыленных разномастных голов даже воспоминание о нежности. И потому теперь Макс, прохромав по влажной от выпавшей росы траве, опустив на неё девчонку, всё стоит хреновым истуканом, жёсткий, будто окаменевший. Смотрит исподлобья куда-то в светлое темечко, всё слушает, но слышит, как после контузии, будто через толщу воды. Ребенок, говорит она. Был, говорит она и едва ли он, выползший из горящего бэтээра, сам весь залитый полыхающей горючкой, волочащий за собой повисший на крае штанины ошметок ноги, испытывал боль сильнее той, что причиняют эти два слова. Был. Как призрак нормальной жизни. Как шанс на что-то… человеческое. Живое. Округлое, тёплое, мягкое. Как возможность всё-таки стать человеком. Оставить где-то в чулане стальной каркас панцирного доспеха, шагнуть в мир плотью и кровью, слиться с этим миром, и этот мир в себе ощутить, заместо обосновавшейся там бесконечной войны. Но шанса не осталось. Сгорел с тем бэтээром и половиной шкуры, вытек кровавым сгустком по её дрожащим голым ногам. Зашёлся высокой нотой младенческого вскрика… и оборвался. Макс не сразу вдохнул, затрепетав крыльями напряженного носа, не сразу продрал через горло едкий, горький ком, сглатывая. Сместил взгляд вверх — чтобы точно ничего не выронить из-за опухших, покрасневших век, но слёз там и не было. Глаза саднили, сухие, больные, пустые. — Не надо, Юль… — пробормотал что-то неразборчиво, коротко дёрнув подбородком и цепляя пальцами её плечи под собственной курткой. Сам себя не услышал. Качнулся, переступив на месте. — Не надо. Юль. Юлька, — наклонился, подхватывая её подмышками, неловко ткнулся сухими, шершавыми губами в чумазую щеку. — Идём. С оторванной ногой надо ползти. С расколотым сердцем надо ползти. Всегда, до последнего вздоха, до последнего удара сердца. Потому он волочет её за границу участка, подхватывая припрятанный в кустах рюкзак, дальше, всучив взятые в квартире кеды, через чёрный, жидковатый лес до следующего дачного кооператива, дальше от зашедшейся криком мелкой псины за высоким забором, на самую его окраину, зорко выискивая взглядом нужное. Оставляет её, едва стоящую на ногах, у одного из таких же, пропахав спиной сырую землю под воротами, уходит в недолгую разведку. Дом невелик, хозяевами обитаем только по выходным и праздникам, без сигналки. Макс сперва аккуратно выносит неприметное окошко, протопав по чуть стылому чужому уюту отворяет входную дверь, а потом и калитку, помогая Юле подняться по ступенькам. Дальше сейчас нельзя. Нужно перекантоваться ночку, отмыться, поесть… Дальше будет понятно. — Вот так… Без света, ну… Как-нибудь. Впрочем, в доме обнаруживается вполне сносная уборная с толчком, душевым уголком и завешанной чужими вещами сушилкой. Макс закладывает подушкой одинокое окошко под потолком, и включает свет. Поначалу они оба щурятся от этого неяркого жёлтого… Он думает оставить её мыться, а самому сообразить что-то из еды, но Юля еле держится, потому, выкрутив кран с горячей, наполняя тёплым белёсым паром маленькую ванную, он сажает её на край бельевой корзины и, неловко приткнув стальное колено в пол, сам разувает её, сам раздевает, глядя на неё нечасто, сосредоточенно и только в лицо. Потом стягивает берцы и окровавленную футболку. Штаны хрен с ними, выбросит или высохнут. — Тебе к врачу надо, — говорит тихо в её висок, помогая перешагнуть порожек душевой и разбавляя кипяток холодной. — Есть знакомые? Надо так, чтоб без ментов… Она идёт за ним, потому что хочет идти. Ни за кем другим не пошла бы и не пойдёт. Тяжело раскачивается, словно в каком-то забытьи, держится за его руку. Макс двигается на автомате, и она так же тупо, механически идёт за ним. Где-то в глубине души ей хочется, чтобы он её пожалел. Но у Макса представление о жалости скорее всего такое же, как и было. Ей просто нет места в его жизни. Ожог, протез, сухие, красные глаза — тощий, как подзаборная псина, очерствевший, а всё-таки единственный свой. Родной. Он отпускает её руку, и Юля останавливается сбоку у забора, недвижимая и бледная как статуя. Берёт за руку снова, помогая перелезть через забор, и она опять идёт. Следом. За ним. Макс тащит её в дом, в тепло. Наверное, так тащат боевых товарищей. До последнего. Не позволяя умереть. Каким-то звериным чутьём находит ванную, сажает её, как девочку, на бельевую корзину, снимает с неё обувь, раздевает, не глядя в лицо, раздевается сам. Юля ловит его за голову, поворачивает к себе лицом, смотрит глаза в глаза. Гладит по щеке, медленно гладит, разглядывая всего. Ей-то похуй, что изнасиловали. Что трахали за то, что не отдавала денег. Его денег им. Ему — наверное, не очень. Гладит медленно, долго, кипяток всё бьёт струйкой в поддон, когда она наконец-то решается аккуратно сползти с корзины на пол, посмотреть вниз, на место, где его нога переходит в протез. Вдоль кромки кожи кончиками пальцев. От Макса осталось чуть меньше, но ей нихуя не противно, только от нежности тесно становится в груди, дыхание перехватывает, печет, как огнем. — Я тебе деньги верну, — выдыхает судорожно. Всё равно ведь подле себя не оставишь, как бы ни хотела. Не удержишь. Она вот ребёнка не сохранила даже, а его — как его сохранишь? — Почти не потратила ничего, честно. Уехать хотела… Не успела. Хмурится, не даёт себе заплакать, злую обиду засовывает глубже, затыкает в себя. Натирает ладони брусочком лежащего тут же мыла, прикасается к его груди, намыливает осторожно. От каждого прикосновения сердце щемит до боли. Вспоминает, как увиделись в первый раз — он и тогда уже был надкусанным, сейчас в сравнении с тем временем нихуя не изменилось. А вот она была краше, дышала жизнью, им дышала тоже. И похуй, что отдалась, как последняя шалава сразу же. Похуй же? Ему одному отдалась ведь, только ему… Намыливает, понемногу опускаясь вниз, прикасается к нему осторожно и бережно, так ласково, как только может. — Они в резине трахали, — Юля пожимает плечами. Война всех озлобляет по-своему. — Если ничего не порвали… — сглатывает, жмурится на мгновение, разгибается, — Всё нормально будет. На мне заживает, как на собаке. Снова поднимается, шустро пробегается ладонями по своему телу, натирая до пышной мыльной пенки свою кожу, а потом ополаскивает их обоих и выскальзывает из-за шторки. Немного роется на сушилке, кидает в Макса футболку и треники, на себя через голову натягивает ещё одну футболку, длинную, ниже жопы, встряхивает волосами. После душа и мыла — они распрямляются длинными прядями. — Посмотрю, что можно приготовить, — и исчезает в дверном проеме. Больно. Больнее, чем когда потеряла ребенка. Как будто Макса не тогда потеряла, когда похоронка пришла, а сейчас теряет, потому что ну вот зачем она ему такая? Теперь зачем? Не думать, не анализировать, не размышлять. Начистить картошку, набрать воды в кастрюлю, кинуть вариться. Посолить, найти масло в холодильнике, лучок. Не молодая картошка, конечно, но так даже лучше. Быстрее. А помнится, как сидел перед ней на кухне и жрал жадно, работая тугими мышцами живота. А потом, как к этим же мышцам её прижимал резко, вбиваясь в её рот, в задницу, в вагину… — Ужин будет через 10 минут. Не оборачивается, сообщает ему, услышав шаги со спины. Голодный, ну, конечно, голодный, блять. Вряд ли хорошо кормили там, где ему пришлось все последние месяцы провести. На нормальных харчах не подсох бы так. Он смаргивает, хмурится, сгоняя с едва начавшего отрастать заново ёршика ресниц тяжелую теплую каплю. Деньги эти… Из-за них всё. Он не говорит, но понимает. Хотел как лучше. Чтоб, может, выбралась из этой дыры. Или хоть район сменила, хату там. Чтобы как-то… А вышло вот как. Вышло так, что и вкуса денег не успела почувствовать, зато с этими электронными нулями будто сама война выплеснулась на нее. Растоптала, смяла, замарала и бросила, как куклу. Может, правда это кровавые деньги и счастья от них не будет? У одного сослуживца мать так отказывалась хоть копейку брать, открещивалась, приходилось пиздеть, что вахтовиком гоняет на севера… Макс-то сам почти не тратил. Сумма скопилась изрядная. С полгода назад Людка в права вступила, только ж пока живой, они и ему самому пригодятся. Если сестрица всё не всадила вчистую, пригодится, зря он горел, что ли? Ей там страховки еще смачно капнуло. Ей и Юльке… Злая, поганая мысль мажет вскользь: лучше б они Людку… Щека дёргается от отвращения к этой мысли. Макс опускает башку, напряжённо наблюдая, как её пальцы с обломанными ногтями, тонкие и такие светлые даже на фоне его выцветшей шкуры, осторожно спускаются к месту стыковки культи и протеза. Щёку дергает снова. Он хочет перехватить её руку, одернуть, сказать, что не нужно ей смотреть… И смотрит сам, нечаянно задев вереницу синевато-чёрных синяков, дорожкой по её животу вверх. Таскали её как тряпку, мяли, давили грязными погаными лапами. У Макса взгляд стекленеет, он снова там, в том недострое, видит эти рожи, и снова убивает их, снова и снова, и жалеет только, что все произошло так быстро. Ему бы взять хоть парочку, ну тех, что даже штаны застегнуть не успели, и покромсать их на кусочки живьем. Он такое не любит, но умеет. Каждый, кто в Африку заходил хоть раз, умеет. «Ихтамнеты» в массе своей мастера по пыткам, но у Макса это первый раз истинной кровожадности, первый раз, когда ему реально хочется неспешно резать по живому, слышать крики, пачкать руки тёплой живой кровью… Здесь много примитивного, собственнического. У него притуплено сострадание, но вот принцип моё-чужое обострен до края — слишком мало в жизни было по-настоящему своего, собственного. И вот Юлька эта — его. Пусть и прав на неё нет, и вообще… ненормально это, людей присваивать. Но он присвоил. И они трогали то, что его. Поэтому все сделано верно. Поэтому оставленная им на первом этаже свечка догорает до основания, задевая пламенем обильную бензиновую лужу, пламя взбегает по тонкой струйке к столу, заставленному спиртягой, к засаленному дивану, заваленному трупами… Макс задерживает дыхание, когда она касается подплавленной грудной пластины, навсегда лишенной соска, и собственной рукой медленно ведёт выше её груди, с ярким следом то ли щепка, то ли укуса. Касается горла, поправляет потемневший, набравшийся воды, ставший льняным завиток. Внутри снова дёргает. Какая она сильная… Какая маленькая и какая сильная… А он чурбан ёбаный… Истукан блять. Бесит. Бесят собственные деревянные руки, тупая башка, весь сам себя бесит. Когда она выскальзывает, прячась в навалившем белесом паре, он медленно разжимает кулак, возвращая цвет побелевшим костяшкам. Переводит дыхание. Запихивает в устилающий внутренность бельевой корзины мешок их окровавленные, рваные шмотки, закрутив в узел, выволакивает в прихожую, а сам обходит временные владения. Не открывает детские — на дверях, на американский манер блестящими буками «Миша» и «Вероника». Но поправляет задёрнутые шторы в родительской спальне, в зыбком сумраке заглядывает в лица приютивших их людей на фотографиях. Ничего… У них не убудет, а они не вандалы. Когда Макс заходит в кухню, где в таком же мрачняке на плитке уже ваяется какая-то еда, далеко за леском глухо бахает. Отсюда не видно, но, если забраться повыше, можно увидеть высокий столп пламени. Макс останавливается у Юли за спиной, отвлекая чтобы с суровой сосредоточенностью продеть её руки в рукава тёплой хозяйской кофты, потом, уже почти привычно опустившись на колено, ловит узкие чуть влажные стопы в чистые хлопковые носки. Выпрямляется и, ткнувшись губами и носом в её мокрый затылок, неуклюже, одновременно по-медвежьи грубо и неумело-осторожно обнимает обеими руками, заключая в кольцо рук, уводя взгляд на красиво алеющую плиточную спираль. Стоит так. Долго стоит, вдыхая запах вареной картохи. — Валить отсюда надо… Поедешь со мной? Он выходит из дома, сердце ёкает. А ну как уйдет сейчас. Юлю дрожью прошивает, продергивает всю. Хочется закричать и побежать за ним. «Не уходи». Внутри дрожит всё, натягивается тетивой, пульсирует. Она закрывает глаза, слушает, как ветер бьется об стекло, колотится, просится в дом, чтобы её растрепать всю, волосы раскидать, накрутить тугими кольцами… Возвращается. Юля и не заметила, как ощерилась волчицей. Плечи опускает только когда он осторожно тянет её руку, вдевая в рукава и кутаю теплой кофтой. Хочется плечом дернуть. Не де ёргает. Замирает затравленно, смотрит, как он снова опускается на колени перед ней, стопы её гладит, надевая носки. Заботливый. Когда о ней в последний раз кто-то заботился? Уже и не вспомнить. Жмурится, на мгновение всего жмурится, а он уже её обнимает, неловко и нелепо как-то, тычется губами и носом в ее затылок, прижимается крепко, и она податливо тут же назад подаётся, ближе. Замирают оба. Она едва дышит, сердцем колотится, чувствует, как он выдыхает тёплый, согретый воздух через нос, как глаза жмурит, как… Она умирает от нежности, захлёбывается, когда вот так. И сердце его ей в лопатку долбится. И сам он весь тут на пределе своих возможностей. Она хочет сказать: я думала, никто не придет. Она думает: я хотела умереть, чтобы снова тебя увидеть. Она дрожит от страха, что он сейчас оттолкнет ее, что он передумает. Шепчет ей на ухо, зовёт с собой. Юля трется о его губы затылком, поворачивается чуть, шепчет едва слышно: — Поеду. На губах умирает: не отпускай меня. Не уходи. Юля опускает руки, цепляется обеими назад, за его штанины, прижимает к себе крепче. — Конечно, поеду. И держится, рук не разжимая и пытаясь не плакать. Не хочется, сейчас не хочется, может, потом, когда уснет, когда можно будет рядышком свернуться и порыдать тихонечко, не открывая глаза, не отпуская его руки. Хочется рассказать, как пусто стало, когда умер. Но Юля только в руках его поворачивается, закидывает ладони на шею, слегка по затылку гладит и робко жмётся поцелуем к его губам. Лижет нежно, ласково, котёночком, к губам прижимаясь, крошечными осторожными поцелуями скользя вдоль челюсти, будто помогая ему вспомнить, как целовались горячо, ласкаясь друг с другом. В тот раз всё с наскока было, резко, быстро, а сейчас. Сейчас осторожно, словно по минному полю. Израненная вся, изуродованная, быть может, хуже, чем он. — Садись за стол… — в губы ему шепчет нежно, массирует шею, в глаза заглядывает вроде бы робко, а вроде и нет. Глаза не зеркало, озера топкие, она в них словно на леску ловит крошечную рыбку души. — Сейчас накормлю тебя. Крутится по кухне, расставляет посуду по столу, достает вилки, нож. Хорошие люди живут, аккуратные. Она всё помоет потом, всё на место поставит, как будто бы и не трогала. Сколько там они съедят вдвоём. — Хлеба? Отец без хлеба ничего не ел, она по привычке предлагает, будто разом вживаясь в роль собственной матери. Нет, не мать. Побои терпеть не будет. Унижения. Если что и терпеть, то только боль жгучую, выжирающую. И если боль такая, то только из-за любви. Каждый новый шрамик, каждую отметину на его коже хочется обогреть губами. Потом. Позже. Будут укладываться, всего обогреет, укутает своим теплом. Ради него и кожу снять не жалко. Не потому, что из-за неё перебил кучу людей, не потому, что пришёл один, забрать её. За ней пришёл. Что-то собственническое, но и это не главное. Просто, кажется, только в его руках почувствовала себя счастливой. Только в его. Флешбеков нет, сама едва ест, больше смотрит. Прикасаться хочется, трогать. Не растает ведь туманом между ладоней? Не исчезнет? Не растворится? Адреналин понемногу спадает, а за этим приходит боль. От каждого удара, щипка, укуса. Сильнее всего ноет истерзанное лоно. Понемногу ползёт в сторону ванной, стараясь перед ним не хромать, находит за зеркалом аптечку, суёт в рот обезболивающее и запивает водой из-под крана. Не ноет. Не скулит. Коротко поднимает глаза вверх, к небу, пусть и не видно его за паутиной и помокревшими досками крыши. «За то, что вернул, спасибо. За него — расплатилась, а больше ничего тебе не должна». А потом медленно на кухню идёт, вокруг Макса хлопочет, пробует его имя на вкус, на языке его гоняя вкуснее сладкой карамели. Ему бы и надо спросить «больно?», но ответ настолько очевиден, что помалкивает, снова утеряв из виду нюанс трепетных людских взаимодействий. Кажется ей, наверное, чурбаном поганым, равнодушным, угрюмым типом… Он сам внутрь себя заглядывает, но ничего не находит. Ни возмущения — всё уже сделано, прошлого не воротишь, ни тоски — по аналогичной причине. Ни жалости — не умеет, не помнит, как её испытывать, это как мышцы в теле — атрофируется в случае неиспользования. Там нет страха, в его линялом, выгоревшем добела на безжалостном солнце нутре, но нет так же ни сожаления, ни волнения. Там шуршат четко выверенные механизмы и планы, складываются как стрелочки на расчерченном квадратами планшете наводчика: как выбираться из города, как искать сестру и добывать у неё свои деньги, куда следовать дальше? Страну покинуть даже при бабках не вариант, не только из-за риска влететь на проблемы с таможней, Макс в целом Родину любит, на берегу турецком бывал так часто, что не тянет, он знает не понаслышке: дерьмово везде. Потому варианты крутятся более локальные. Он шуршит извилинами в одну сторону, прощупывая почву, ныряет в другую, как спрут, обшаривая выступы и пороги. Был бы один, поступал бы топорнее, но с Юлькой всё и сложнее, и легче одновременно. Видать, у неё, как и у него, никого в мире нету. Потому вопрос не стоит: валить, нет. Да и хрен ли ей тут делать, в этой помойке, где однажды её уже выловили и уничтожили? Надо на дно… А там, спустя время, можно и в столицы. В мегаполисе затеряться не сложнее, чем в тайге, если только всё правильно оформить. И стоит он, истукан с острова Пасхи, обратившись в компьютер, крутит в башке, вертит, кубатурит короче. А она… А она в нём человека однажды раскопала. И делает это снова. И Макс вроде бы против, напрягает желваки, когда она мягкими, искусанными губами к нему льнёт, ожесточает угол челюсти, рвано дёргая кадыком… Но она всё равно запускает под битую-стреляную шкуру сперва пальчики, потом тянется руками, потом вся ныряет, и вот он уже не один, вот их двое, сросшихся воедино, соединившихся на каком-то уровне, больше, чем физическом. Посвистывает кипящая вода под дребезжащей крышкой, фыркает падающими на раскаленную спираль брызгами, чуть дребезжат стекла в квадратах старой деревянной рамы — странно даже, что не стали менять на современный пластик. С другой стороны, дом весь у них такой… С чувством. Видать и окошки реставрированы в тон к вязанным половикам на дощатому полу, к декоративному сухому луку связкой над плиткой… Макс с силой жмурится, пытаясь на мгновение впустить в себя мысль о том, чтобы самому жить в таком вот доме. С ней, трогающей терпеливыми губами его рот, с маленькой израненной, страшно сильной девчонкой. Сделать ей ляльку, сберечь, чтоб выносила, чтоб… Цепенеет до легкого привкуса паники. Обрывается младенческий крик, в охваченном огнём доме бьётся подкошенная агонией женская фигура, жмущая к себе уже безмолвный сверток. А потом огонь пляшет уже по собственной коже, наполняя ноздри запахом сочного барбекю, а душу ужасом, и тогда Макс вздрагивает, открывая глаза и возвращаясь в реальность. Давно не спал. Что-что, а манера жрать не изменилась нисколько. Он рубает эту вареную картоху, как с голодного края, не отказывается и от хлеба, если есть, и потом запивает горячим, сладким чаем, вот тут проследив, чтобы она выпила тоже, даже если сладкий не любит. На войне чай без сахара — пустая трата ресурсов. А они на войне, никто не выбрасывал белого флага. В совсем загустевшей ночи он за руку ведет её в хозяйскую спальню. Ночь лунная — даже сквозь плотно задёрнутые шторы света хватает, чтобы различать очертания друг друга. Максу это по вкусу. Он всё так же бездумно, на автомате чуть клонит голову в сторону, отворачиваясь горелой стороной, избегая чтобы она смотрела или касалась. А темнота, надо думать, делает его почти таким, как был раньше, почти что прежним. Без обуви подошва протеза глухо постукивает по полу, как бы тихо он ни старался идти. На краю кровати Макс отстёгивает эту штуку, скатывает с культи чуть влажный тканевый вкладыш и, отдёрнув одеяло, натягивает его край на бёдра, разворачиваясь к Юле. Тоже подготовился немного, всё ж не тупой, осознает, через что она прошла, дёргает с прикроватной тумбочки фольгированный тюбик, согревая в кулаке. — Подлечить надо, — неопределенно кивает в её сторону и будто сам смущается казённости тона. — Ты ляг. Коленки согни, я сделаю. И, коротко стиснув зубами щеку внутри, наконец делает попытку выйти из того мира, к которому привык, в её, округло-женский. — Я аккуратно. Обещаю. Ожидая её, глядя спокойно, собранно, чуть напряжённо, без того бешеного голода, что был прежде, Макс выдавливает из тюбика немного прозрачного геля, чтобы и он немного согрелся. Потом шуршит по простыне коленом и культёй по очереди, подступая ближе. Опускается на локоть рядом с ней, тычется губами в плечо, чтобы не испугать, сперва осторожно касаясь вывернутой тыльной стороной ладонью её дрогнувшего живота. Юля не рычит, не скалится, ждёт, пока он сам решит, что может стать мягче, мягче и ближе. Раньше, когда его рядом не было, думала, что лишиться руки или ноги — непоправимая потеря, а теперь он рядом, смотрит на неё во все глаза, ни капли брезгливости нет по этому поводу. Ни единой. Прикоснуться бы, да он наконец-то сам придвигается ближе. Виснет сверху. Хочется к нему прижаться, хочется обнять, хочется, чтобы не дёргался, не отворачивал от неё обгоревшую сторону. Стесняется как мальчик, будто всё это для неё может иметь какое-то значение. Она слушается молча, раздвигает колени, бёдра сами собой подрагивают остаточным каким-то испугом. Он кладёт руку ей на низ живота, гладит. Когда в первый раз встретились, не было этой нежности. Был только голод. Бешеный. Неутолимый. Жажда поглубже вонзить друг в друга зубы. Когти. Рвать на мелкие куски, вытягивать кишки наружу. Утыкается губами ей в плечо, она трется своими о его висок, целует. Так волки лижутся, свернувшись клубком на преющей листве в последней ласке уходящей осени, цепляя понемногу последние отблески солнца и пульсацию тепла. Она замирает под ним, шумно дышит, вздымает живот, боясь прикосновения неосознанно совсем. Это ведь его руки, его пальцы, его ладони, узкие и горячие, с такими тёплыми пальцами, что тяжело даже дышать, на него глядя. Обжигают, обжигают, как в первый раз. Юля жмурится, даёт себе прислушаться внутренним зверем к пульсации собственной крови в висках. Можно ли ему довериться? Вынес из кровавой бани, на руках вытащил, выволок зубами, спрятал, обогрел. Можно ли ему после этого всего не доверять? — Я… — голос вздрагивает, когда ебал её — не говорила такого, хотя засаживал крепко, и саднило, и тянуло, и синяки ещё потом долго держались по всему телу, — Потерплю. Не бойся. Набирает в грудь воздуха, под собой ищет левой рукой точку опоры, а правой легко водит по его плечу. Едва-едва. Страшно так, словно в детстве, когда укол должны были делать. Хочется умолять: укуси меня, убей. Но только ждёт, ждёт, ждёт неминуемого, как плахи. Зато рядом. Жив, а это… это пройдёт. Когда пацану из связки, рослому чернявому молдаванину очередью вспахало брюхо, без сантиментов, стиснув зубы, помогал военврачу укладывать в нужном порядке обратно в брюшину уцелевшие кишки, как из просыпавшегося пакета покупки собирал: надо, значит надо, без этого минимума парню гарантированно кранты, а так ещё шанс есть. И когда волок на своем горбу бывшую десантуру басурманскую, не чурался ни отчаянной, путанной забугорной брани, ни подснятой черепной коробки, из которой, как грецкий орех из скорлупки, выглядывал чудом уцелевший мозг. Всякого ещё насмотрелся за все свои командировки, не пронимало, а она… Макса и пугает то, что он чувствует, и обнадёживает: может не всё потеряно в нём, может, ещё получится по-человечески? Удастся ли закрепиться в этом? Или однажды поутру, пока она будет спать, по-тихому соберет манатки и… Куда? В частные военки теперь вход заказан, государственной тоже калека не обосрался — только молодняк пугать. Его, такого, и в бандиты не возьмут, как бы ни выёживался. Тут вариант один — в лес. В тайгу. Доживать свой век бобылём, шугая от деревень хищного зверя или люд лихой то ли дедовской мосинкой, то ли двуствольным… Забухать неизбежно. Сдохнуть тихонечко, от цирроза, не добравшись до отметки в шестьдесят. Варианты, блять. И не последует из всего этого, что он за ней увязался как поломанная псина, без которой ей всяко было бы лучше? Он всегда будет помнить, на что обрёк её своей безмозглой беззаботностью. И она не забудет тоже. Только это потом. Он долго рефлексировать не умеет, так, проваливается в думку тяжкую, тут же выбирается на поверхность примитивного своего: хочу. Хочу с ней. Здесь, сейчас, потом где-то. Её хочу, за её руку цеплялся, выбираясь из коматозного ада пропитанной сукровицей и йодом простынки. Вот так и выходит: сам её поломал, самому и чинить. А там… сама решит. Кажется, он различает из прочих, её запах. Только её личный, тот, что жадно хватал ртом, вколачивая её в каждую пригодную поверхность в тот бешеный раз, который должен был остаться в памяти пестрой открыткой, фоткой из отпуска, а стал началом чего-то, масштабы чего ещё нереально оценить. Костяшки проходятся по чуть подрагивающей мягкости её живота, Макс, на секунду подперев лбом её плечо, косит в сумраке спальни на свою руку. Туда, где загорелся огонёк жизни, его, Макса, продолжения, плоти от плоти, крови от крови… Загорелся и тут же погас. Согревшийся гель с тонким травяным ароматом стекает из ладони на подушечки пальцев, костяшки оглаживают внутренность бедра. Макс невидимо хмурится, сосредотачиваясь на легком касании её руки, отрешаясь от того, кто и что сотворил с его женщиной, просто действует, не так свирепо, как обычно, но уверенно и мягко. Указательный палец проскальзывает внутрь, преодолев испуганное сопротивление, Макс подгибает остальные, бездумно утешающе гудя то в плечо Юле, то в шею. — Шшш… Тих, тих… Содрогаются раненные, рыхлые стеночки, саднит вся она, измученная. Изгоняя из себя отчаянную слепую ярость, он сосредотачивается на девчонке, отираясь носом о ее висок, трогая губами щеку, отвлекая, пока наносит мазь на рассаженную слизистую, особенное внимание уделяя самому входу, где могут быть разрывы. — Вот так… Она боль снимает. Утром уже получше будет. Звучит хрипло, будто и речь человеческую забыл, выдавая за раз больше, чем за все последние полгода. Он трогает её, мягко, аккуратно, ласково, трогает так, что в груди начинает печь, печь от нежности, от того, как это с ним не вяжется, с Максом. С Максом, который бешено так и жадно ее крыл, не желая выпускать из своих когтистых лап. Трогает бережно, шепчет тоже, успокаивает вроде, а вроде на своем зверином порыкивает что-то. Гладит его по плечу, лица касается, смотрит с нежностью, чуть щурясь, когда начинает саднить. — Я тебя всё никак похоронить не могла. Внутри. Всё надеялась, думала… Вдруг ты однажды снова позвонишь в дверь. Пыталась вспомнить, отказывала ли тебе хоть в чём? Обижала? Если бы обижала, может, тогда бы ты ко мне хоть в виде духа какого, призрака пришел бы. А ты всё не приходил. Пальцами медленно её изнутри гладит, словно извиняется за то, что не пришёл раньше. Не спас её от этого всего. Словно извиняясь за то, что ей больно сейчас, а ему — нет. — Вот бы ты не исчезал больше, — она улыбается, в темноте не видно совсем, как из уголков глаз катятся слезинки. Не потому, что так невыносимо больно, а потому что от любви щемит сердечко. Как так вышло, что к нему тянет? Как так вышло, что так, как к нему, никогда и ни к кому больше не? Вроде и ласковым особо не был, только этой своей особой, тягучей ласковостью, такой, что как осколочек сердце вспарывает, внутрь входит и жить теперь с ним до скончания веков. С любовью этой к нему. Юле кажется: он её ненавидит, простить не может, что не сберегла ребенка. И почему сейчас на этом так циклит, как будто важнее нет ничего. Разве сказать ему — не важнее? Разве признаться не правильнее? А как сказать? Это же все равно, что на шею кинуть удавку, к себе пристегнуть, заставит рядом ходить. Руки кладет ему на талию, худой совсем, жилистый, каждый мускул, каждая жилка под кожей ощущается, натягивается. Весь он какой-то гладкий, твёрдый, напряжённый… — Поцелуй меня, — просит. Тихо просит, несмело. Может же не хотеть он, брезговать? Может. Хотя пальцами вот не побрезговал коснуться, погладить, погреть и приласкать. Сомнений так много, во рту сохнет. Но она все равно тянется, приподнимаясь на локте, чувствуя, как прижимается к его твёрдой, плоской груди своей грудью, чуть подрагивает ресницами и снова к губам льнет. Мягко ощупывает губы его своими. Не давит, не напирает, не настаивает, только нежит легонечко, мягко ласкает, прихватывая то нижнюю, то верхнюю поочередно. Каменный, твёрдый весь. Из мягкого его пальцы, застывшие где-то возле её лона, тёплые и чуть скользкие из-за геля. Она его гладит, обеими руками гладит: голову, шею, плечи, по груди ведёт, одной рукой ощущая отвердевшую горошину соска, другой — ровную, будто срезанную гладь его груди. — Милый мой… — бормочет ласково, жмурится до звёздочек перед глазами. — Милый… Вернулся. А кажется — тает в полуночной мгле. Сколько бы ни трогала, сколько бы ни ласкала, всё не вечно, и под этой луной он снова сбежит от неё. Целует жадно, зло, настойчиво, расталкивает его губы своим языком. Не насилует, но настаивает, выпрашивает будто: отвечай мне, отвечай, отве… Поцеловать бы его в самое сердце, растолочь бы каменность в руке, разогреть кожу нежными касаниями. Или совсем не люба? Или совсем позабылось, как горели друг с другом. По ней не видно, но у неё под кожей и на сердце — сплошь ожоги. Но если бы спросили, она бы еще раз обожглась, чтобы только с ним рядом оказаться. У него, конечно, после неё не было никого. Мужики из отряда под Новый год мотнулись в Йоханнесбург, устроили марш-бросок по условно чистым местным борделям, натрахались всласть, надрались с местными, натешились. Макс таскался с ними, то ли на правах замкомандира, то ли от души, но только бухал, к бабам не лез. Пацаны подстёбывали — влюбился, он морщился, дёргая углом рта, умеющего так моментально преобразить физиономию из каменной в будто светящуюся. Отбрехивался. Ну какой, реально, «влюбился»? В кого? В девчонку, на которой помешался на несколько суток, и помешательство это выражал бесконечной осатанелой еблей? В девчонку, которая сложила жрачки в дорогу, как не сделала родная сестра, и когда поезд набрал скорость, всё шла и шла по выгоревшему на солнце перрону, делаясь махонькой точкой, плывущей в знойном мареве. Такой и в памяти должна была стать. Воспоминанием. Светлым образом, чтобы, может, под него передернуть разок-другой, сбрасывая напряжение перед заброской. Или, вот, помирая, вообразить её мордашку перед калейдоскопом проносящейся перед глазами жизни, чтобы не так страшно было отчаливать к праотцам. Вышло всё не как загадывал. Сперва просто снилась. Не для дрочки, всухую, и во снах этих Макс вместо того, чтобы ебать её, вплетая жёсткие пальцы в волосы, таскался за Юлей то по полям из своего детства, то по выгоревшим руинам, едва остывшим после бомбежки, то в Москве по «Патрикам»… Просыпался то озадаченный, то раздосадованный — непривычно. Воспиталка Ирина Викторовна, та самая, которую обожал весь детдом, а Макс сторонился, не доверяя, под выпускной в задушевном разговоре повздыхала: не умеешь ты любить, Максим, не всякому это дано. И добавила, подсластив скормленную пилюлю диагноза: зато в карты будет везти. В карты, как потом оказалось, и правда играл хорошо, успевая к моменту переброски, пока куковали в вертушке или палатке, разжиться парой полезных и приятных ништяков вроде швейцарского ножа или пары треккиновых носков… Чем и утвердился во мнении, что Ирина всю правду сказала. Юля вторгалась в эту стройную, выхолощенную как карта наводчика схему и ломала, ломала ее одним только фактом своего существования. «Ты с этим осторожнее» — так говорил на эти «влюбился» командир группы. «Завязался с бабой — считай, сдох». Так оно, наверное, и выглядело со стороны. Некому и незачем было озвучивать, что это она, Юлька, шепнула ему в плавящееся от жара ухо: проснись! Что это она, хмурясь, напряженно смотрела в его слезящиеся от копоти глаза своими, влажно блестящими, заплаканными, и то упрямо, то жалостно просила: иди, иди ко мне. Побуждая его ползти, преодолевая законы природы, логики и здравого смысла. Только Макс всё не мог подпустить к себе эти сопли. Оправдывался так: нравится, хочу себе, беру. Типа на ее мнение похер. Типа отпустит, когда пожелает. Да и разве мог подумать, что она ответит? Ему, едва знакомому. Ему, доведшему до страшной беды, обрюхатившему и свалившему в неизвестность. Ему, изуродованному своим жестоким промыслом? А она отвечает. Ластится испуганным зверьком, трогает губами, кается, шепчет так сладко, нежно, искренне и грустно, что тот самый камешек в груди щемит болью такой непривычной, но самой настоящей, заставляя его смаргивать почти растерянно, хмурить брови, но шептать в ответ: «я не исчезну», едва различимо в её шею, в скулу, во влажный висок. На губах солоно, он сцеловывает её слёзы с кожи как умеет — нескладно, зверино, и целует скупо, сухо, разгоняя внутри волну гнева на самого себя… Ведь клялся-божился, что не зассыт, не заробеет перед ней предстать вот таким, какой теперь стал. А получается… Только она не дает ни костерить себя, ни ещё больше напрягаться. Отбирает инициативу так кстати, касается, говорит с ним, возвращает в реальность но и приподнимает над ней, помогая забыться, раствориться, ответить, наконец, так, как она заслуживает, медленно перенося убавившийся за счёт ноги и госпитальной сушки вес тела в строну, накрывая её собой, грудью в грудь, животом в живот, ослабляя линию челюсти достаточно, чтобы лизаться самозабвенно, сладко, влажно, удерживаясь от того, чтобы распустить руки только свежей памятью о том, что с ней сотворили эти суки. — Не уйду, — хрипло звучит, треснуто, хоть и на смешке. — Ты ещё от меня устанешь. Взвоешь. Только и тогда не уйду. Вода камень точит. Не полилась ещё, не заструилась, не потекла, но понемногу, какой-то неведомой силой его разворачивает в свою сторону. И он отзывается, тянется к ней, раскрывает сжатые челюсти, сосёт, кусает и целует её изо всех своих звериных сил. Лёгкий, совсем легкий стал, его бы откормить по-нормальному, его бы успокоить, расслабить… Да только утром уходить придётся. Второй раз двинется в сторону автобусной остановки. Только на этот раз не одна. Она хотела с этим городом порвать, всю ее уничтожил, растоптал, порвал на кусочки. Останавливал страх: ну, где ей, девчонке совсем, вырваться из этой глуши наверх. И наверх — это куда? В столицу что ли? А делать там что будет? Ноги раздвигать, чтобы было чем тело прикрыть и на что поесть? Сучья жизнь, не её. Юля в глаза его заглядывает, гладит, не говорит ничего, только прикасается к нему, учит снова принимать эту ласку горячечную, лихорадочную, собственническую. Каждое движение пальцев, каждый росчерк ногтей говорят «моё-моё-моё-моё». Не отдам. Один раз отдала. Думала, что больно не будет, что забудется и помешательство, и блядство, и слова, которые ему шептала, ночью утыкаясь губами меж его лопаток. Ничего не забылось, цвело, росло вместе с ребенком внутри. Совсем крошечный был, когда не стало. Ещё не успела ощутить ни как толкается отчаянно, ни как хочет жить внутри неё. А ей хотелось. Хотелось так. — Сделай мне ребенка, — просит, — Не сейчас. Потом. Сделай обязательно. Я хочу ребёнка. От тебя хочу. Просит, как девочка у Деда Мороза под Новый год. Просит искренне, моляще, просит нерешительно, просит, прикрыв глаза и снова их распахивая, чтобы, кажется, на самое дно его души заглянуть. — Пожалуйста, Максим, только от тебя хочу. От тебя одного. Сейчас не хочет, сейчас опасно — с утра, когда двинут в город, чтобы снять часть налички и взять билеты, заскочит в аптеку, выпьет лекарство, чтобы точно никаких детей от насильников. Не сможет жить, если от него не выносила, а от кого-то из них выносит. А в консультацию сходит, когда переедут в другой город. Дорого ли станется в любую больничку зайти да сунуть тыщонку-другую докторице в карман. И посмотрит, и лечение пропишет. Она его прижимает крепче, целует за ухом, прислушивается к его телу. Если напряжётся, если захочет, найдёт в себе и сил, и желания сделать приятно. Трогает его просто, легко, ладонями скользя по каждому сантиметру его кожи, словно и не чувствуя под руками разницы между обгоревшими участками и здоровыми. Словно вернулся к ней таким же, каким отпускала с сытными домашними харчами. А отпускать не хотелось. Всё шла по перрону, взглядом цеплялась за металлическую обшивку поезда. Больше всего хотелось его остановить, закольцевать дорогу, чтобы каждый раз приезжал к ним в город, чтобы Макс злился и рычал, но снова и снова оказывался у них, не мог вырваться из заколдованного круга. Ей бы приворожить его, ей бы его утянуть в омут, на самое дно, являться ему в образе русалки, обнимать его голову обеими руками, гладить его по щекам, в глаза заглядывать. Убаюкать бы его песней, утащить на дно, да там сжимать в объятиях, никуда не отпуская от себя. И сейчас не отпускает, ласкает, ласкает, ласкает, влажно лижет его губы и язык, во рту вылизывает тоже, чтобы вкус ее вспомнил, чтобы несмотря на весь тот ужас ее состояния, который сегодня познал, вспомнил, как хорошо и спокойно было вместе, когда вдвоем остались. Ему это непривычно. Всё то, что он приписывает ей и её округлому бабьему миру. Как ни крути, как бы ни умела казать зубки и орудовать «розочкой», а мир всё равно был мягкий, беззащитный, жертвенный. И Макс выучено сторонился, дичился слабости, помнил слова командира: потонешь, Королёв, дуба дашь, не успев и глазом моргнуть. С бабами, с ними всегда так. Сперва задорно ебётесь, потом привыкаешь к домашним харчам, отращиваешь жирок на душе и под драной шкурой, руки теряют сноровку, а глаза остроту зрения, рыхлеешь, слабеешь… От слабости — бухаешь, а это всё, туши свет, это конец. Мягонький, вкрадчивый, нежный. И правда, будто мавка на дно топкое тянет. Не силой же. Лаской, объятиями, до которых серенький бритый волчок всегда голодный, шёпотом нежным, обещающим теплую нору, щенят под боком, сытую старость. Привычка орёт сиреной: беги. Волка ноги кормят, а не ласковая волчица. Внутри спорит что-то, ворочается тяжело, хмуро: набегался. Хочу остаться. Хочу с ней. Отвоевал своё, ногу можно на гвоздик вешать. Сколько ещё готов лезть в пекло? Даже если предположить, что взяли бы обратно за выучку и высокие показатели, закрыли бы глаза на протез, когда бы угомонился, когда бы посчитал, что всё, амба? Когда «самоваром» на пропитанной кровью и йодом простынке очнулся бы, не человек — пенёк, обрубок, не способный поссать иначе, чем под себя? В сыром зиндане, подыхая от обезвоживания и гангрены долгими месяцами кряду? Пулькой в башку, очередью в спину — это ещё надо чтоб повезло. И вот тут впору другой вопрос задавать: так сдохнуть хочется? Или чего воюешь-то, солдат? Денег охота? Денег уже до отвала, и что эти деньги? Вон что с девкой за них сделали. А сам как жил шелудивой приблудной псиной, так и живешь, такой же чужой в этом доме, как во всех прежних. А если сдохнуть — то что ж выживаешь тогда, снова и снова? Не, тут другое что-то… И Макс, невпопад отвечая тёплым поцелуям, слушая влажность их переливов в густой синей мгле, цепенея до мурашек шквалом по загривку от её шепота, подходит как никогда близко к ответу. Он просто не умеет иначе. Не знает, как это — просто жить. На гражданке, в мире. Семьёй — откуда ему, сироте, знать? А тут она… Юлька. Тёплая, домашняя, живая. И зацепило же её что-то, ведь красивая баба, горячая, сладкая, голодная, а зацепило в сереньком волчке её что-то. Обрекло, уничтожило. Снова швырнуло в его загребущие неумелые объятия. — Тшш, ш… — он звучит непривычно, почти испуганно, зыркая в её глаза своими, с застывшим то ли вопросом, то ли сомнением. Ну куда теперь ей от него понести? Нахера пострелёнышу батя-калека? Стыдиться только. Это рацональное. А в башке всё равно набатом стучит, гудит: хочу, хочу, хочу. Сына хочу. Дочку хочу. Хочу руками греть круглое пинающееся пузо, трепетать перед ним и чудом зарождения жизни, мороженое покупать… с солёными огурцами, полгода не спать ночами, вот этого хочу, осатанело, дико, как может хотеть жизнь только тот, кто уже видел смерть. Кого безносая костлявой лапой по затылку гладила, обещая: будет больно. И это её заполошное тихое «потом» — как печать на перспективе… чего-то. Будущего? Для них двоих. Одного, общего. У Макса особо никогда не бывало никакого «потом», у него вся жизнь от заброса до заброса. А теперь в пугающем тумане неопределенности маятником вырастает это огромное и крохотное «потом». Нависает сверху, серьезно вглядываясь в её глаза. Жмется лбом, крепко до болезненного припечатывая губами губы. — Потом, — отвечает выдохом. Чиркает большим пальцем по её щеке, шершавым по мягкому. И бросает себя рывком в сторону, ей за спину, большой пресловутой ложкой, обхватывая поперек живота, спрятанного в тёплой кофте, одной рукой, другую укладывая под голову и шею. Тесно притирается, но не так, чтобы интимно. И не лапает, ни за сиськи, ни за жопу, хотя сквозь пелену этих чувственных открытий жарит зверячьим, мужицким голодом, откликом на ее запах, от которого с самого первого раза загривок дыбом. Тыкается ртом и носом в распушившийся светлый затылок, притирается щекой, синхронизируя удары своего сердца с её. Рывком натягивает одеяло повыше — не помешает, ночи теперь почти как ранней осенью, а отопление не врубишь, и молча таращится в темноту над ее головой, пока не вырубается, проваливаясь в такую же, только гуще.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.