ID работы: 14582930

Бурное море, полное обломков кораблекрушения

Слэш
NC-17
В процессе
1
автор
Размер:
планируется Миди, написано 27 страниц, 5 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
Поделиться:
Награды от читателей:
1 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник Скачать

Глава 2. Адажио.

Настройки текста
На вокзале было малолюдно. Горожане и уцелевшие в бомбардировку беженцы работали на разборке завалов. Перед поездкой Ремо тщательно изучил карту города, чтобы найти библиотеку там, где и улицы не все можно было опознать. Он знал, что бомбы падали на Ватикан, видел разрушенные строения в Риме. Но к тому, что открылось его глазам здесь, оказался не готов. Вокруг не было ни одного уцелевшего дома, да и зданиями назвать стоящие среди гор обломков фрагменты стен было невозможно. Он пошёл в сторону центра, ориентируясь по возвышающейся над руинами каким-то чудом устоявшей готически устремлённой в небо башне Хофкирхи. Запачканный извёсткой памятник Мартина Лютера, возвращённый на пьедестал, сиротливо возвышался на фоне торчащих из груды кирпичей фасада и задней стены знаменитого Собора Богородицы. Это могло бы напомнить декорации к фильму ужасов, но запах гари не позволял разуму создать иллюзию имитации. Ремо показалось, что не только унесённый огненным вихрем в небо город источал этот тошнотворный запах, а самим венецианским гнилостным сирокко несло зловоние разлагающихся трупов с площади Альктмаркт, где жгли тысячи безымянных погибших, которых не было возможности похоронить. Таким был теперь запах Флоренции на Эльбе, в одночасье превращённой в Атлантиду, погрузившуюся на дно человеческой истории. Перед глазами Ремо лежал не просто город-призрак, вокруг до горизонта простирался труп умершей Европы, тысяч её городов, от Сталинграда до Лондона. Ни у какого Данте, ни у какого Босха не хватило бы воображения изобразить этот круг ада, в эпицентре которого стоял Ремо. Здесь безвозвратно сгорел не просто галантный век барокко с его дворцовыми балами и клавесинами. Под ногами Ремо хрустел пепел европейских рыцарских турниров, здесь навсегда были похоронены благородные мушкетёры с их шпагами и дуэлями. В этом месте заканчивалась сама европейская цивилизация. Ремо понимал со всем ужасом, доступным человеку, что стоит на краю воронки, а в ногах его смрадно дышит, теряясь в дыму и пыли, бездонная пропасть нового, атомного века, где нет уже пощады не только отдельному человеку, но куда низвергаются целые города, страны, континенты и эпохи. Ремо зажмурился, представив, как рвалось в небо обезумевшее пламя горящих зданий. Огненный шторм бушевал на улицах, срывал одежды с мечущихся людей, затягивал их в охваченные огнём подъезды и окна адской тягой выгорающих колодцев многоэтажных зданий, превратившихся в гудящие аэродинамические трубы. Он увидел бегущую по улице женщину. У неё на руках белел свёрток, это был младенец. Женщина на полном бегу споткнулась о лежащий обломок стены, споткнулась – и свёрток с ребёнком полетел в огонь… Ремо несколько раз обошёл место, где, по его представлениям, должна была находиться библиотека. – Что вы ищете, герр? Ремо поднял голову, удивляясь, что здесь есть кто-то живой. – Я ищу здание библиотеки. Мне нужно поработать с партитурами Томазо Альбинони. Я пишу его биографию. – Библиотека сгорела, её больше нет. – Как же так? – сказал Ремо. – В ней находились все документы, связанные с жизнью Альбинони, все его работы. – Уезжайте отсюда, герр. Полицейский ушёл. Ремо остался один. Уже темнело, и ломаные соты города-призрака стали выглядеть ещё более зловеще. Ремо снял шляпу. Постоял с минуту молча. Потом с обнажённой головой торопливо зашагал в сторону вокзала. Дрезден постепенно восстанавливался. На фото в газете овцы паслись у развалин Собора Девы Марии. Ремо чувствовал, что теперь уже почти готов рассказать о виденном. Музыка все прошедшие годы немо звучала в нём, но теперь время начало залечивать первоначальный ужас, как восстанавливало сам уничтоженный город. Чёрное воронье крыло настойчиво билось о клеточные прутья в недрах клавира, трепетало, рождая музыку нового вальса на затягивающихся ожогах мира и сердца. Ремо писал гимн обречённой погибнуть и всё же не погибшей цивилизации. Горький и оптимистичный реквием, в котором намертво сплетались галантное барокко Жака Дюфли «La De Drummond» и трагический надрыв кульминационной баховской арии «Es ist vollbracht». Высокая органная музыка взмывающей в небо души и тревожный баритон виолончельных струн сливались воедино, создавая ткань скорбного адажио. Это была дань всем погибшим в том мировом пожаре. Музыка, берущая начало на краю пропасти, в которую привелось заглянуть Ремо в 1945 году в разрушенном Дрездене. – Синьор Джадзотто, здесь, на пороге смерти, перед лицом вечности, скажите, чьё это произведение, не унесите тайну с собой. Ремо представил огромную тень Альбинони, вместе с дымом пожарищ поднимающуюся над руинами Дрездена, с десятками тысяч других человеческих жизней, уже безвозвратно уплывающих в небеса. – Адажио Альбинони, – сказал он. В двенадцать лет Сева сочинил свою первую музыку. Он даже не трудился над ней, она всплыла в его голове, сама, без спроса. Это была не просто музыка. Она была красива, почти с церковными хоралами, где под высоким куполом летали на волнах звенящего мальчишеского дисканта бесплотные херувимы с ангельским лицом подозрительно напоминающим лицо любимого его Ваньки. И ещё эта музыка была торжественна, как пробуждающаяся взрослая скорбь в душе двенадцатилетнего Дугласа Сполдинга, осознающего всю хрупкость и мимолётность человеческой жизни. Ты живой, сказал бы, наверное, Дуглас, увидь он в тот момент ликующего от эмоций Севу. Мама застала Севу кружащимся по комнате под неслышимый аккомпанемент органа и виолончели. И мама же тогда поправила его, потому что он пел не совсем правильно. Оказалось, это очень известная музыка, впоследствии Сева не раз обращался к ней. Но лишь тогда, в двенадцать, она показалась ему своей, собственной, единоличной. Потом она была уже не только своей, а чьей-то ещё. Адажио Альбинони. «Мимолётна наша жизнь. Этот мир короткий, словно в полдень тень. Береги, каждый день. Ночи, как мгновенья…» Наверняка он слышал её не раз, эту песню. Просто в тот момент что-то созрело в нём, внезапно включилось, и он ощутил чужое как своё, прочувствованное, пережитое. Заказанный Ариной Рождественской киносценарий лёг на эту песню, казалось, идеально, как сама музыка в своё время легла на душу Севы, покорила её. «Душа срывается с цепи и летит далеко. Я не знаю, как. Из кофе, пробок и любви появилась так легко эта музыка…». Сева выискивал лучшее в интернете, исполняемое самыми талантливыми мальчишками. Музыка киносценария складывалась из хрупкого духа космичности мальчишеской души. «Мы живём в застрявшем лифте, в неизвестном лабиринте». «А я всё жду тебя в лифте – между четвёртым и третьим…» Интернет дал Севе штормовой накал эмоций, и поистине ураганный напор информации. Адажио не было сочинением Альбинони. Эту музыку создал его биограф, Ремо Джадзотто, уже в двадцатом веке. Она не принадлежала эпохе барокко, она было создана уже в космическом веке. Оттого, возможно, в её возвышенном звучании проглядывал космос. Хотя, при этом, сочинение было, конечно, несомненное барокко. В нём звучал пышный, торжественный семнадцатый век. В музыку бальных опусов Альбинони была вплетена одухотворённая романтика Вивальди и высокая скорбь баховских страстей. Иоганн Бах назвал самый главный труд своей жизни, который он начал, работая в церкви святого Фомы ещё в 1724 году, и над которым работал до самой смерти, «Страстями по Иоанну». Когда Сева услышал отголоски любимого адажио в мальчишеском альтовом «Es ist vollbracht», знаменующем верхнюю точку страстей: гибели Иисуса на кресте ради любви к людям – он понял, что справится с поставленной задачей. Свершилось. Картины в мозгу возникали уже почти помимо его воли. Ремо Джадзотто, порывистый, как Моцарт, вписывал в высокие партитуры органных партий грозную вибрацию виолончельный струн. Джадзотто скорбел об ушедшем навсегда веке клавесинов и органов, о маленьком Томазо Джованни, в кудрявом парике с ангельским лицом кружащемся по залу под аккомпанемент первой своей музыки, пока ещё звучащей только в его голове. Джадзотто старался своей музыкой возродить в себе тот золотой век, то юное бальное кружение человечества, которое невозможно было вернуть, как невозможно сохранить золотое отрочество Фаринелли, даже опустив его в котёл с горячим молоком. Только успеть насладиться, пока он есть, успеть нарадоваться высокому поднебесному сопрано, чтобы потом не сожалеть об упущенном. И потому скорбь читалась за торжественными нотками утраченного навсегда, недоступного времени. Для Севы же все эти Джованни, Иоанны, Иоганны сливались воедино, кружили в бальном упоении, меняя обличия, но оставаясь чем-то единым, целым. Потому что всё это было для Севы именем той самой розы, которую как ни назови, а всё назовёшь благоухающее утерянное имя. Имя кудрявого ангельского мальчика, к которому ты за всё своё долгое детство так и не осмелился подойти… «Мимолётна наша жизнь, Этот мир короткий, Словно в полдень тень, Береги, каждый день…» Конечно же, главного героя фильма должны были звать Ваней. Другого имени для него у Севы не было. Сева не решился назвать своё произведение «Страсти по Ивану», даже в подзаголовке. Это было бы неправильно, он бы сломал ту хрупкую конструкцию, на которой держался его сценарий, бывший центром конденсации многих сущностей, не одних его собственных давних и новых страстей. И именно тогда, измученный лихорадочной работой почти без сна и отдыха, полураздавленный обрушившимся на него массивом информации и переживаний, Сева увидел сон. Ему приснился Дрезден. Не те развалины с одиноко торчащей башней кирхи, сохранившей свою мистическую фалличность даже среди руин мироздания. Здания были целы, как до бомбардировок. В музее, внутреннего убранства которого Сева не знал, но мог представить по виденным фотографиям, в торжественных интерьерах королевского стиля за клавесином сидел мальчик в буклях. Его руки порхали над клавишами, казалось, даже не касаясь их. Незнакомая мелодия лилась в зал. Музыка была обворожительна, как сам юный музыкант. Будто это сама благоухающая юность Гиацинта, ведомая мудрым Аполлоном, наполняла атмосферу зала. Сева не помнил оперы «Аполлон и Гиацинт», но ему подумалось, что только юный одиннадцатилетний Моцарт мог так вдохновенно играть свою оперу, первую оперу, продиктованную начавшей биться в сердце зарёй юности. – В этом зале сходятся эпохи, – услышал Сева голос за спиной. Он обернулся. Человек в чёрных одеяниях пристально вглядывался в мальчика, кивая в такт каждому движению его летящих рук. Взгляд человека был тяжел, казалось, он гипнотизировал мальчика. И руки того уже не так легко порхали, как раньше. Музыка стала тяжёлой и дисгармоничной. Она внезапно возвысилась до какой-то немыслимой высоты тревожности. Руки над клавесином уже еле двигались, будто вслепую пытались нащупать недоступную, ставшую невозможной лёгкость былой музыки. Человек обернулся, из-под буклей взглянули на Севу тусклые старческие глаза, утонувшие в морщинах лица. – Эти странные слуги времени, – услышал Сева голос чёрного человека за спиной. – Они никого не пощадят. У Севы появилось ясное ощущение, что здесь перед ним разворачивается лживый спектакль, в котором немощный старик воровски пытается присвоить мотив летящей мальчишеской души. Он ринулся к сцене, с мыслью немедленно схватить партитуру с пюпитра, бежать, бежать со всех ног, спасти ноты небесного мальчишеского мотива, вырвать их из безжалостных, паучьих лап старости. Но высокие амбразуры готических окон под куполом музея, напоминавшего храм, уже потемнели от надвигающихся теней. И вдруг мир вокруг начал рушиться, будто плохо закреплённая декорация. Сквозь стены ломились внутрь тираннозавры. Они напоминали чудовищ из «Парка юрского периода» и ещё кого-то, виденного в книжных иллюстрациях. Разверстая пасть чудовища совсем рядом пыхнула огнём. Выхваченная партитура вспыхнула в руках Севы. Вместе с ней с ужасающим треском загорелись Севины руки. Он застыл в ужасе. Почему-то пришло страшное понимание, что он никогда уже не сможет написать киносценарий, никогда не расскажет о своей светлой любви к кудрявому Ване. Слуги времени уничтожили его любовь раньше, чем он созрел, чтобы суметь за неё заступиться. И тогда сквозь отчаянье и боль Сева то ли вспомнил, то ли услышал слова, от которых возникла надежда: «Были бы целы кости, а мясо нарастёт». Так говорили в военных фильмах раненым. Сева проснулся и лежал, медленно избавляясь от ужаса. Он понял, что как бы ни было трудно, надо работать. Были бы целы кости, а мясо нарастёт. Ничья жизнь не была безоблачной, все терпели потери, порой сокрушительные, каких по опыту своей жизни Сева даже не мог бы, наверное, вообразить. Останется не всё, что ты напишешь. Может даже почти ничего не остаться. Даже у великого Баха работы сохранились не все и не целиком. Ты создаёшь – время рушит. Война вечна, и единственное правильное – не останавливаясь, идти вперёд, чтобы не проиграть. Если сделанное тобой хоть чего-то стоит, надо жить с надеждой на своего Ремо Джадзотто, который однажды восстановит адажио твоей жизни по шести уцелевшим тактам, по чудом сохранившейся басовой партии, воспроизведёт твои переживания, как создают фильм по синопсису утерянного сценария. Потому что бывает на свете та степень душевного родства между людьми, когда можно воссоздать человека даже по нескольким полустёртым его следам, оставленным на песке.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.