ID работы: 10416770

Всё было во взгляде

Гет
NC-17
В процессе
186
автор
Размер:
планируется Макси, написано 725 страниц, 65 частей
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
186 Нравится 173 Отзывы 67 В сборник Скачать

40. Рядом.

Настройки текста
Примечания:
— Прости меня, родная, — к ее талии прижались теплые знакомые ладони. Он. Долгие полгода разлуки, месяца из которых — оплакивание недолгого счастья над люлькой с их сыном. Сегодня, в первый ранний снег, когда она вспоминает его, выходя на балкон, тот пришёл. Каждый раз ступает босиком, словно холодные снежинки под ногами остановят пожар в сердце, выжигающий день за днём огромный лес, в который превратился их маленький сад с жасминами. Каждый день он цвёл… Когда сын улыбнулся им; когда Мустафа пообещал вернуться и вновь вкусить запах цветка на ее теле; когда радовались, увидев Корая впервые; когда они забавлялись в этом дворце, как малые дети, перекидываясь записками; когда почувствовали друг друга; когда она ощутила вкус его губ; когда умирали друг у друга на руках, прикасаясь так непозволительно к телам. Ее сад бушевал, разрастался, пуская корни не только в сердце, но и по всему тонкому стану госпожи. А когда за столькими днями разлуки смогла лишь в духоте пустого шума расслышать, что не вернётся муж к ней, улетев бабочкой… День за днём пожар тогда выжигал коренища, отбирая любую чувствительность. Кажется, что стопы более не воспринимали стекло под ногами, а укол розового шипа не принес боли подушечкам ее пальцев. И вот, когда только сердце продолжает удерживать тонкую ветвь жасминов, Мустафа кладёт руки на ее горячее тело, прося прощения. Первое, что мелькает в голове — это сон; иллюзия и неправда. Он умер, пропал, ушел, больше не вернётся. Хватит тешить себя надеждой. Самое большое предательство — его смерть. Он оставил свою госпожу в одиночестве, заставляя умирать, когда в глазах ребёнка виднеется его отражение. Даже несмотря на всё, что слышала утром в забелённом саду. Его нос зарывается в спутанных от ветра каштановых локонах. Ох, этот жасмин — его рай. Как скучал, как тлел ради него. — Как ты мог? — она тихо произносит слова, роняя слезы на мраморные перила балкона. — Как ты мог? Ты забрал с собой в могилу и меня! Кеманкеш?! — отдергивает его тёплые ладони, уходя в темные покои; может признаться, что всё это время ожидания была мертва. — Ты пропал! Не сказал ни слова, не написал ни весточки! Просто исчез, заставляя меня поверить, что ты — самая сладкая иллюзия моей жизни. Ты уничтожил меня. Я похоронила себя, убила, закопала сердце и душу, не видя ничего. Я верила, надеялась, ждала. Просто мечтала проснуться и ощутить на подушке запах жасмина, оставленного тобой. Я хотела увидеть твой труп, твой гроб, твое израненное тело, чтобы или подарить себе эту мерзкую веру ещё раз, или зарыть ее, понимая, что тебя больше нет! А сейчас стоишь и просишь прощения. Вместе с надеждой я похоронила и любовь к тебе, — он перехватил ее руки, то и дело размахивающие из стороны в сторону. — Отпусти! — кричит, словно не хочет ощутить его вновь. Боится, что сейчас проснётся и постель опять окажется предательски холодной. Воин лишь притягивает ее к себе, желая, чтобы она вновь срослась с ним, чтобы вновь два луча слились в один и озарили покои лунным светом. — Не трогай меня больше! Не смей! — всё так же молча, он впивается в её губы, зная, что ответа может и никогда не последовать. Чувствуя себя худшим человеком на свете. Зная, что он смог погубить ту искру невинности, что сам возродил в этой женщине. Зная, что смог надломить сильную ветвь жасмина. Он действительно убил ее своей пропажей, заставил умереть душу, только бы она не страдала о нем больше. Нет, ничем такое ей не помогало, только делала вид, что всё ей чуждо. Но всякий раз была убиенна его отсутствием, своими мечтами и верованиями. Подло. Подло рассудил: лучше его мятежная госпожа будет ненавидеть своего раба, каждой клеточкой проклиная, чем любить и оплакивать. Солёные слёзы стекают по щекам обоих, теряясь в разросшейся бороде, не оставляя и шанса оторваться друг от друга. Тело буквально мякнет, когда губы находят друг друга. Ее босые ноги встают на носочки, только бы стать ближе, а его большие медленно проскальзывают к нежным мокрым яблочкам, когда душа желает, чтобы тишина длилась вечность. Никогда эта слабость не была так нужна. Наконец-то его легкие могут чувствовать невесомый аромат нежного цветка, который она не посмела сменить в память о нем. Пыталась, искренне старалась приручить розу, гвоздику, кардамон. Но не смогла. Он его так любил… Так любит. Резво прижимает ее щекой к своей груди, перебирает локоны и целует самое темя. Пусть услышит, что всё ещё жив. Потом возвращает к своему лицу её ангельский лик, а там уже и утирает слёзы. При томном лунном свете она находит его глаза, видя знакомую картину. Эти глаза всегда были с ней, кажется, Кёсем не помнит себя до: до него не было лет страданий и печали; до не было траура и горя, а значит, и ее не было. Стойкий цветок жасмина расцвел лишь в этих руках. Озноб по всему телу подступает, когда Султанша решается нарушить молчание, так беспринципно заполнившее покои. — Ты живой! — дрожащий низкий голос, застуженный на ноябрьских морозах, врывается в покои. Сильно рябит, практически шепча. Глаза порхают в разные стороны, вспоминая портреты, далеко забытые в памяти. Рука предательски дрожит, когда тянется к лицу мужа. Сколько болезненной радости приносит это прикосновение. Кеманкеш. Родной. Живой. Всё слишком хорошо изучено в этих чертах, каких не было ни в одном сне. Не так, даже если и отголоски похожи. Горбинка носа, непослушный волосок брови, что чернее всех остальных, россыпь маленьких пятнышек, парочка морщин на лбу, уже чуть седоватые бакенбарды. Подушечки пальцев едва проводят по грубой коже. Господи, оспинки. Всё лицо в этих пятнах, как в том ужасном кошмаре, нет. Болел? Болел. Её душа болела за него. Перестало сниться то видение, стоило ему подняться на ноги. Он словно огонёк одинокой ночной свечи. От прикосновения к нему кожа горит, но боли не причиняет. Может, его так легко затушить? Фитилёк веры так истончился… — Я вернулся до зимы, моя Кёсем, — слегка улыбается, чувствуя столь приятное тело вновь, опять в своих объятьях. — Успел. Злость и боль уходят, ведь это Мустафа: её воздух, её покой, её душа, её глаза. Все тело принадлежит лишь ей. Каждая частичка; каждый шрам, вьюнок на груди, мускул лица. Любой узор теней на его образе зеркалом отражается на госпоже. Она вновь его. Тает в его руках, как и полгода назад, как год назад… Как тысячу лет до… Ее изгибы сводят с ума, но Мустафа не смеет даже провести рукой по идеальной спине или ещё больше распушить прикосновением локоны. Хоть больше она не сопротивляется. Устала. Его Кёсем устала сопротивляться смерти. Настолько забылась в пучине чаяния, что принимает его руки за пожар, а образ — за дух. Она будто горит, все хрупкое тело задыхается дымом любви, который порождает полыхающий сад в сердце. Будоражаще сумасшедшая, безумная, невозмутима даже так — в полёте страхов и догадок. — Я отвратителен и омерзителен самому себе, я грешник, ещё больший, чем раньше, но я не мог отречься от тебя, — сжимает в кулаках упоением ее локоны, мокрые от летящего снега, но это ее; всё это — она, — однажды ты просила, молила, что бы я стерпел любую твою гордыню, боль и несносность, но вытерпи и ты меня, моя Кёсем. Я не смогу более без тебя, без твоего прощения, никак невозможно, нет, не без тебя. Я знал все твои чувства, Кёсем, господи, я знал твою любовь, Кёсем, пожалуйста, молю, не отрекайся от неё. Хоть отправь меня, хоть письма не пиши, но дай мне надежду, что смогу ещё раз закрыть тебя от вьюги, — в спину летит усилившийся вихрь, когда его руки постоянно болезненною хваткой цепляются в участки её тела, как вдруг вспоминает, что она святыня, какой касаться не достоин раб. Отрекается сам. Не выдерживая, словно нуждаясь в подтверждении этого миража, женщина проникает к его устам, что на вкус желаннее мёда, хоть и терпки от смрада пороховых пушек. Первый раз она не верит своим глазам. Сейчас ей нужно только чувствовать его тело, его руки. Пусть они нескромно начнут заново изучать её стан, пусть торс притягивается магнитом и никогда больше не отдаляется. Тонкие пальцы тонут в его волосах, пока губы чуть ли не с остервенением наслаждаются друг другом. Стаи упреков теряются в чувствах. — Никуда больше не отпущу! Хочешь — корабли строй, хочешь — делами занимайся! Хоть покои моего сына охраняй, но больше ты не пропадёшь! Не дам, не отпущу! Ему не отдам, никому! — задыхаясь от томных желаний, она проговаривает, встречаясь глазами с омутом карий. — Ты — мой! И только! Ни войне не отдам, ни смерти, никому! Ни в аду, ни в раю. Только здесь. — Моя госпожа, мой прекрасный цветок, — недоговаривает, как чувствует вновь ее влажные уста. Они зацеловывают каждый уголок острого лица, а кисти скользят по сношенному кафтану. — Подобно ветвям жасминов, я всегда буду рядом. Так близко, как только ты пожелаешь. — Желаю. Больше слов не требуется, полы ночного платья струйкой падают на пол, соскальзывая с ее тела. Ни одной преграды для прощений, извинений и прошений. Отдавая себя простыням, женщина тонет в ласках тонких губ, что проходятся по всему стану. Больное неправильное чувство настигает обоих, словно бегут куда-то от крайне щепетильной темы, к которой ещё вернутся. Грудь, ещё налитая молоком, покрывается влажной пленкой, чувствуя каждое соединение губ вокруг ореолов. Воин не останавливается, спускаясь ниже по желанному телу, такому по-особенному идеальному для него самого. Прокладывает ужасающе приятные дорожки, создаёт орнамент на искусном холсте холёной кожи. Целует каждую багряную растяжку на животе, обходит маленький шрамик, выступающие бёдра. Это тело успело подарить ему сына, отчего стало только желаннее. Это его эталон, его Вавилон, где он — единственный хозяин. В ней он находит себя, отголоски своей единственной слабости — первой и последней любви. Такой тщетной: без изъянов, пятен, несовершенств, недостатков. Тусклый свет щербатой Луны заливает покои, когда эти двое наполняют их сладостными звуками страсти, сжигающей любые мосты. Они умирают внутри, оживают снаружи. Соединяются в огромную волну непокорного Босфора и выплескивают ее на берег своих касаний. От чего взялась эта жгучая страсть? От боли — да, от огромной молнии грома, что оставляет невероятный шрам на крыльях ангела, отсекая их. От разлуки — да, от бескрайней дали меж ними, что так хочется забыть, только бы затесниться на кровати. От огня — нет, слишком боязно и холодно им, пусть и погубострастно. Взгляды очарованы друг другом, а пальцы вновь сплетаются так же крепко, как миллионы мгновений назад. Его движения невозможно нежны, приятно страстны, особенно волшебны. Тонкая ткань под ними оставляет свои складки на господской постели, которая не знала столь трепетного соединения душ. Последняя свеча покоев потухает, когда эти двое разбиваются на тысячи осколков, смотря друг другу в глаза. Лишь томные вздохи сожаления и наслаждения теперь можно расслышать в пьянящей темноте ночи. Горячее дыхание прямо в его губы, влажные волосы прямо в его руках; глаза, мечущиеся, в наслаждении сладостного пика, взгляд прямо в его карие. Они вновь единое целое. Хоть и такие побитые, склеенные вновь и обожженные заново. Мольбы сердец читаются одновременно, не силясь перебить друг друга. Глаза каждого подобны звёздам. Такие далекие, но такие родные. Забываясь в них, каждый видит себя… Исцеляющее спокойствие родных омутов. — Ты даровала мне рай, моя Кёсем, — он целует макушку, опускаясь по щеке своими влажными губами. — Я очень виноват перед тобой. — Ты пропал, ты исчез, Кеманкеш. Ладно, хорошо я, прекрасно знаешь, что буду любить тебя, буду верить, что когда-нибудь ты приедешь ко мне. Но сын? Наш Корай? Почему ты не подумал о нём, почему оставил меня, зная, что он не будет спокойно спать в моих руках, пока я столь взволнованна? — его тоска по Кораю бесконечна, он до сих пор чувствует себя предателем, каким и является. Пошёл на сделку с дьяволом, только бы увидеть рост своего Совёнка, увидеть ещё раз его карие глазки, мамины щёчки. За то, что сделает он, Кёсем не простит, не примет его обратно. Ему придётся пожертвовать ради своего сына, ради его спокойного детства. — Я не мог передать тебе ничего, родная. Я оставался наедине со своим страхом не увидеть вас ещё раз, не прижать тебя к себе, не обнять. Её тело будто не знало такого ранее. Так ядовито даётся эта близость, что тошно, стоит отвернуться от него, закончив слишком яркую попытку ощутить его рядом. Кажется, что ошибка была это. Даже когда он целует влажное плечо, когда гладит шею — нет отчёта повернуться, ответить. — Я не буду выведывать, где ты пропадал, где прятался и почему. Я не знаю, что сейчас мне делать. Мурад, старший сын, не простит тебя. Я не знаю, что он скажет, когда ты предстанешь перед ним. Иногда мне казалось, что Мурад уважает тебя, как уважал бы своего отца… Но зная его характер, я не смогу перенести изданного приказа о твоей казни, поставленной бочки с твоей головой, — тихо всхлипывает, поднимаясь с их ложа. Сама изнывает от проницающего холода покоев, но обычно не подаёт и виду. Сейчас благодарна ему, чувствуя этот лёд на балконной части. На обнаженное тело накидывается удобная ночнушка, а затем массивный халат. Кеманкеш замечает, как в отражении зеркала появляется опечаленная женская фигура. Он подходит, доставая из массивного шкафа шелковые штаны. Они оказываются на нём, закрывая любое непотребство. Его руки опять прижимают её к себе. Она посматривает в зеркало, не видя там их радости. Эти двое никак не походят на тех Кёсем и Кеманкеша, которые стояли в обнимку в ожидании своего первенца или в ожидании первых лучей солнца нового дня. Сейчас это люди, роднее которых не найдёшь на планете, но они так больны разлукой, что ни одно родство не сможет перекрыть ту горечь. Копошась рукой в её волосах, замечает, что блестит седина. Одна прядка, которая появилась из ниоткуда, белая полоска, которая растворяется в густых каштановых волосах. — Я очень хочу увидеть сына, ты позволишь? — он словно приваривает жену к себе, чтобы она не испытывала больше той боли. — Он у Салихи, — привычная склока её характера. Да, ей уходящий день дался нелегко, пусть уж и многое стало ясно. Всё борется в ней это чувство, что раздаётся громом, да и то, что придаёт любому округлую форму. Любовью зовётся, делом тонким. — Аллах, устала и самой себе врать, теперь и тебе вру, — опирается на стол, — хотела бы ненавидеть тебя, лишить всего, что ты заимел, себя лишить тебя желала бы, но не смогу. — Лиши меня, Кёсем Султан, я не смогу простить себя, заикнуться тебе не смогу, что пустил это в быль. — Что же случилось, мой Мустафа? — качает головой, не находя себе ответа. Никакая картинка не складывается, уж слишком жгуч он по себе, но все ещё для неё. — Чем я обрекла себя на это? — Ты полюбила меня, Кёсем, когда я не помнил себя, забыл своё прошлое. Но это не твоя вина, только моя. Прими меня вновь с моей тайной, не вынуждай признаваться тебе в совершенном, только этого прошу. Люби, как прежде любила, пойми, что не отступлю я от тебя. — Ты другую полюбил? — нет же! — Ты убил? — не пахнут его руки кровью, как и женщиной. Так он и качает головой. — Примешь, стерпишь мой ничтожный пожар, более никогда он тебя не коснётся, забудется, любой забудется. Поворачивается к нему полностью, а не в полуоборот, как раньше. Чуть ли не падает ему в руки, оставляя поцелуй на смрадной груди. Оттого в грудной клетке мужчины всё каменеет, заливается свинцом, потому что знает, как убийственно себе госпожа делает это. Ни в коем случае не рад такой слабости, но безумно благодарен. — Я вновь найду покой? Стоит ли ещё на него надеяться? — губы смыкаются на ее темени, — Корай у повитухи. Я не могла, не могла его взять сегодня, — в оцепенении рук теряется, по-настоящему плачет, омывая его кожу. — Видел бы ты сына, нет ни дня, чтобы можно было спокойно с ним усидеть, ему всё жаждется уползти от меня, перевернуться и доиграться, а как плачет он! Громко, что в саду слышно! Всю ночь проревел, спать не давал никому, но… — не может уже говорить о чувствах, тяжко, только о сыне, только бы унять пустоту, что разразил внутри ее муж, — но… невозможно его не любить, сколько бы ни пыталась отречься, видеть в нем только тебя, но невозможно для меня это, только бы уснул под колыбельную — большего не надо. Прости меня, я слишком много жила в пучине тоски по тебе, губила его тем, — останавливается, выдыхает. — Нет, не прощай, себя в этом всем вини. — Виню, мой ангел, себя одного виню, — как несчастны ему эти слёзы навзрыд, — твоя высшая сила, твоя высшая вера, твоя сладостная душа — всё в нашем сыне. Благодаря тебе он дышит. Позволит ли твоя душа хоть глазом его узреть, молю? Не у твоей обиды прошу, у любви твоей. — Ступай, — отрезает и отходит к дверям балкона. Там Луна ещё горит ярче солнца, там звёзд не видно, только едва заметные клубы облаков. Со спины видит ещё раз ту больную прядь и удаляется, зажав крепко-накрепко свечку. Во дворце всё так же, потому и дверцу находит без особого труда. Колеблется, подобного тени от парафина. Наконец стучит. Старушка отвечает через секунду своим: «Минутку». Оно тихое, почти напуганное и весьма сонное. Слышится шуршание, какой-то переполох внутри комнаты. Наконец после ещё одного тихого стука дверь скрипит, снимаясь с цепочки. Глаза проснувшейся полны трепета и отменного страха. — Ну, здравствуйте, мама, — воск из его рук падает на пол, очерчивая меж ними линию. Тон отнюдь не благодарный, скорее тяжкий и больной. — Вы, — оторопела до задыхания. — Вы пожаловали, Паша.       «К чему эти игры? Разве уж не понимает она, кем я прихожусь ей, понимает, по вставшей седине вижу», — думается в ту секунду. — Пожаловал, — Кеманкеш переступает черту, не желая или говорить с порога, или ждать более воссоединения с сыном своим, — пожаловал. Получает звонкую озлобленную пощёчину, вполне сносную для ее характера, который запечатлел только в детстве. Яркая женщина. Приходится потереть щеку, чтобы унять жар на коже. Видит в ней отблеск странного чувства. Не то любовь, не то ненависть. А сам понимает, что через видимое безразличие пробегает внутри него жилистое чувство негодования. Игнорирует нападку и проходит вглубь, дивясь чудесной картиной. — Не болел? Сейчас здоров? Хорошо складывается? — Хорошо, всё хорошо, — опускает голову и едва заметно утирает каплю с глаз, что опустилась только сейчас. — Я благодарен вам от и до. Вы помогли мне найти Мустафу, прекрасно знали, что пойду за ним и не выдали моих замыслов моей же супруге, занимались моим сыном, всегда были рядом с Кёсем. Но на большее мне тяжко обременять себя. Наши с вами пути разошлись почти тридцать лет назад. Тогда для меня умерла мать. Двадцать лет назад для меня умерла и сестра; знаю я историю о том Паше несчастном. Успел увидеть её в том низком похабном положении. Прошу больше не напоминать о нашем родстве и супруге не говорить, дабы ещё её не впутывать в это. От внука я вас отлучать не собираюсь, как и от двора, но обо мне, как о сыне — можете забыть. Я всегда буду боготворить образ моей отважной матери-благодетельницы, и останусь благодарен рукам повитухи, но женщины для меня эти ничем не связанные, только одним узором в глазах, — шумно выдыхает и поднимает ребёнка на руки. Старушка стоит, как отчитанная, не способная пошевелиться. Ноги превратились в камень, самый неприглядный булыжник. — Я понимаю, но Кёсем Султан известно; не подумай…те, не хотела говорить, её ум сам понял. Давит свечку ногой и в тени покоев пропадает крайне злой. Сумасшедший. Мальчик в руках ещё спит, оттого и спокойно доносит его до покоев. Жена всё ещё стоит у окна, тревожно ожидая приближения шагов тех самых, что летят и трепещут всякий раз до неё. — Там холодно, моя, — ждёт, будто ошибочно называя ее своей, — Кёсем, отойди, прошу, — на сей раз не сделала и шагу на холодный заснеженный пол — чувствительность закралась в пятки. — Твоя? Твоя ли я? Мой ли ты? Что мне теперь думать? Делать-то что? — Засыпать у меня на плече, как прежде, просыпаться утром в моих объятиях. Эгоист. Женщина тихо усмехается, пальчиком стирая слезу. В его глазах ангел совсем обезумел, совсем отдалился. Пусть и пытается делать вид, что рядом с ним. — Как прежде… Сколько длилось то прежде, а сколько продлится? До твоей кончины от рук Мурада, или от того, с кем ты спутался? — подходит и совсем обыденно, будто так желчно и должно быть, смотрит на него. Затем на чадо и снова на него. Будто чахоточная, припадочная, всё-таки закашливается от спёртого чувства внутри. Всё метится Кёсем меж гневом и ужасной слабостью пред любовью. Сын удерживается одной его рукой, когда пальцы второй выделяют из копны прядь седых волос. Смотрит она, как тогда, в бане — принимающе поражение и смущаясь. — Твоё серебро — роскошь моих снов, ты прекрасна и с ним, хоть должен годами я вымаливать прощение за это, — причмокивая, касается кончика, поднимаясь вверх до лба, касается губами и его, а затем хочет продолжить говорить, потому отдаляется. — Хватит, — подушечки, как лепестки, касаются мокрых его трещин, а смотрит теперь заплаканно, совсем отчаявшись, — хватит уже, прошу! — вполголоса, но пытается кричать. — Я же сказала, что никуда тебя более не пущу! Не было в моих словах прощения? Нет моей силы не простить тебя. Боюсь слишком. Разворачивается и садится на кровати, всматриваясь в окно. Не хочет более ничего, просто ложится на смятые подушки, потупляя взгляд в решетку. Хлопает пару раз по ткани простыни, чтоб сына положил рядом с ней. Так он и делает, а сам садится у ее спины на колени, да продолжает молить, хоть того более не требуется. Под всхлип не выдерживает, трясётся весь, что ткань одеяла сжимает. Угли сада шипят. Сад умер. — Ляг с той стороны, не могу уснуть, — она просит. Тут же оказывается с ней рядом, крайне боязливо кладя руку на сына. — Больше не хочу слышать твоих извинений. Я забуду. — Я… — Корай. Сейчас подожмёт нос и чихнёт, тихонько, — как по часам делает это, — вот и проснётся сейчас, — действительно, сладко вскрикивает, как его мать сразу же садится, поджимая колени, — дай его мне. Сад ли? Вновь ли зацветает? Да. Та ласка, с какой заглядывает мужчина в своё детское отражение, да — она и становится новым душистым ростком. Как не хватало этого, потому касается бороды, как желала этого сотню мгновений. Как они красивы, как добры, как похожи эти двое. Мальчик хватается за ту же бороду, больше желая проследить за рукой матери, но потом всё же сталкивается изворотливой головой с отцом. Сначала боится, а потом замолкает, открывает рот с парочкой зубков и улыбается, опять повторяя забавное: «Па-ва-ма». Кеманкеш с упоением, игнорируя просьбу, дивится малышу, оглаживая ручки в сорочке, затем целует головку и чуть щекочет пузико, целуя и его. Мальчик заливается агуканием да смешком, роняя два слога подряд. «Па». — Па-па, папа, да, мой совёнок, — будто послышалось, хочет чтоб повторил ещё раз, но мальчуган лишь посмеивается и поворачивает глаза на заплаканную мать, что ему улыбается. Не притворно, чтобы не пугать, а слишком искренне. — Да, да, папа, — тоже протягивает и забирает сына к себе, наскоро утирая лицо, — именно он. Час ли? Нет больше. Стараясь простить всё, прикладывается к его груди и отдаёт убаюканного сына ему в руки. Всё как полгода назад. Холод чуть поддувает, потому сильнее закутывается и прикрывает и ребёнка почти до макушек. Кеманкеш всё ещё нашептывает песню, а жена его смыкает опухшие веки. — Чего же сейчас больше всего боится моя госпожа? — шепчется откуда-то свыше, пока руки поглаживают тело уже такого большого сына. — Проснуться, — односложный ответ. Нет сил говорить громко, нет сил кричать и выяснять все, что произошло ещё раз. Это всё завтра, когда-то, это не сейчас — сейчас только его долгожданное тепло, без объятий которого уже был не мил свет. — Тогда засыпай, ни к чему тебе просыпаться, а утром я тебя подниму, — он аккуратно убирает слезу со щеки и целует место, куда она норовила упасть, — засыпай, словно сейчас май, который нас разлучил, словно жасмин только расцвёл в твоих руках. — Я так по этому скучала, Кеманкеш. — Ну, вот, ну не стоит плакать, моя госпожа. Тело настолько таяло в удовлетворении, далеко не физическом, какое всегда она получала от ласк мужа. Она нежилась сейчас в его любви и заботе, чувствуя, как по телу разливается животворящий сок её сада, как внутри зарождается чувство, которое заменило ей веру. Единственное, о чём молила — пусть останется живым, пусть передаст весточку, чтобы веточка жасмина не сломалась до конца. Надеялась, да и только. Действительно, росток становится выше внутри, вновь переплетаясь с её плотью. Там жасмин в её лёгких, от него так чесалось горло внутри — вновь чувствует себе силы этого цветка. — Я так по вам скучал, мои родные. Корай наконец-то был так спокоен, засыпая в объятиях родного отца. Тихо напевалась песня, приносящая столько боли и столько радости, а женщина наконец-то сомкнула веки в ожидании солнечного утра. Мирный сон пришел нежданно, больше другого желала бы смотреть на них вечность. — Прости меня, — произносят его уста, когда Кесем уже не откликается, — наверное, стоило убить его, но я не смог, струсил за себя, да и за вас… Знает, пойми она, какой договор был заключён меж двумя закадычными друзьями — первая убьёт их обоих. Похоже, что девушка, которая была пешкой в его игре, стала самым её главным оружием. Утро разрезает сон светом. Очень холодно — зима пришла. Резкое чувство тревоги настигает. Корая нет в её кровати. Обыскивая плотные одеяла, она не находит его маленькие ручки. Дрожаще выдыхая, ладонью прикрываются уста, допуская страшные мысли. Глаза шарятся в ужасе, теряя свой свет. Неужели вновь всё пережитое — сон? — Нет, нет, нет! — прикрикивает в своём нежелании, ероша волосы в настигающей истерике. Поднимается, будто зная, что делать. Проверяет на взгляд колыбель, вновь отчего-то старую, ту, в которую положили сына в день его рождения. Уже собирается взглядом, но путается, бесится своих же мыслей. Злоба от проклятых снов в её голове. Опять, раз за разом та же суть, та же правда — он умер. Дверь в сад скрипит, будто зовет, но нет. В эту секунду её окрикивают мелодией со стороны балкона. Там, у прикрытых дверей, знакомый силуэт.

Ni-na nana — ni-na baba Ni-na nana, ni-na baba

Ни-на мама — ни-на папа Ни-на мама, ни-на папа Там первым лучом солнца становится уютно и теперь на него хочется выбежать. Там её ждёт родной голос, просящий о сне для их сына. Будто тает всё внутри, обогревая тайный сад сердца, взращённый Мустафой. Он так нежно качает на руках Корая. Тот уже покорно поддаётся, чувствуя родство. Робко касается руками его плеч, не выдерживает, прижимаясь губами к спине. Так необходимо чувствовать запах, опьяняя себя. — Рано ещё и холодно. Я, если честно, побоялся его отпустить, пошёл в сад прямо с ним, — с легкой улыбкой поводит локтем, где уже не помещается всё мальчишеское тело, — там жасмин, не отцвёл, я собрал последний. Теперь до весны. Двадцать одна ветвь лежит чуть жухлая на столике у тахты, там же, где очередной недопитый щербет. — Ты приказала убрать колыбель? — Нет, не сон это. — Нет, не лей слез, госпожа моей души, не сон и сном я более для тебя не стану. Мальчишка сонно поводит рукой по глазам, когда розоватый рассвет является ярким светом. Вьюга кончается, а кисти ее прижимают их к себе ближе-ближе, чтобы не отпускать. Мужчина с довольствием любуется на эту картину в зеркало и осторожно прикрепляет злополучную серебряную прядь сбоку заколкой, что опять по праву красуется в каштановой густоте. Рядом. Все трое вновь рядом.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.