ID работы: 11014754

В детстве говорили, что играть с огнём опасно

Слэш
NC-17
Завершён
425
автор
Kuro-tsuki бета
Размер:
215 страниц, 28 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
425 Нравится 602 Отзывы 156 В сборник Скачать

5

Настройки текста
Примечания:
Шань отпирает входную дверь, наваливаясь на неё всем телом. Хлопает так, что стены дрожат, и удивительно, как те ещё трещинами не идут, как ещё петли с мясом не вырывает, как соседка, что напротив, не несётся выяснять, что за оглушительный грохот, суя свой крючковатый нос в чужие дела. Удивительно, как Шань удерживается, чтобы в догонку не ёбнуть рукой по стене, потому что настроение в абсолютный минус. Минус двести семьдесят три градуса по Цельсию за рёбрами, хотя каких-то полчаса назад там было тепло. Жарко нестерпимо было. Сейчас — ноль по Кельвину. Сейчас остановилось всё. Все системы, органы, кости — всё льдом схватило от одного лишь взгляда Тяня. От одного обезоруживающего разочарования, против которого у Шаня ни оскала, ни слов язвительных, яростных, щетинистых не нашлось, которым накрыло как куполом беспросветным. От одного лишь холода, которым от Тяня на бесконечность сильнее веять начало, когда Шань быстрым шагом вышел вон. Когда закончил то, что ещё даже не началось, а уже согревало обоих. Слишком долго Шань наблюдал за ним. Слишком много Шань о нём знает. И оно не специально, честно — просто не смотреть на мажора практически невозможно. А там и привычки выучить удалось ненароком, и взгляды без труда определять, считывать, понимать. Не специально оно, господи. И сейчас так невовремя, так ненужно, так, сука, ослепительно чётко перед глазами его взгляд. Убитый совершенно. Разочарованный. Говорящий: и ты туда же. И ты бросаешь. И одиночество, которым накрывает не хуже возбуждения. И всё. Баста. Шань к стене приваливается, стаскивая кеды, наступая на пятки носками, как не делал почти никогда, потому что порваться могут. Сегодня можно. Сегодня порвалось нечто гораздо дороже, важнее, чем кеды. Внутри где-то порвалось с оглушительным треском, которым отключку словил. И как до дома добрался — не помнит совершенно. Не помнит, как отмазался от последнего урока и отмазывался ли вообще, потому что через забор сигануть не проблема. Шань оборачивается в поисках сумки, ведёт взглядом по узкому коридору, где стены, стены, стены, комод небольшой для обуви и дверь. И ничерта больше нет. Напрягается, хмурится, а потом рукой безразлично взмахивает — ну её, сумку эту. Нахер её. Вообще всё сегодня нахер. Не хочется её искать. Хочется пачку целую за час вытянуть, забивая легкие табачной смолью, и выпить. Нет — нажраться в слюни. Так, чтобы взгляд Тяня под закрытыми веками не таким осуждающим казался. Вообще, под алкоголем принято забывать. Но это, кажется, не забудется, даже если провалы в памяти жёсткие будут. Это преследовать будет ещё долго очень. Потому что за год Шань к нему привязался слишком. Не смог себя осадить вовремя. Не отвёл глаза — однажды. Въебался со всего размаху — однажды. Однажды решил — нам лучше не общаться. Шань ещё раз взглядом коридор окидывает, головой отрицательно качает, вспоминая смешливый голос мамы: мы входим, оставляя всё плохое за порогом. Нечего в дом всякую чушь тащить. Фанг сегодня нет дома — как всегда на работе, трудится до седьмого пота. А голос её всё равно звонким отпечатком на подкорке. Всякая чушь, как ни крути, в дом, вопреки её словам, один хер тащится. Ею с работы, когда она приходит уставшая и вымотанная, но всегда с улыбкой и парой новых историй про стариков из дома престарелых, за которыми она ухаживает. Иногда истории истошно печальные, а на комоде оказывается одна зажжённая свеча перед фотографией одного из её подопечных. Фанг оказывается на кухне, погруженная в свои мысли, вздыхающая тяжко, и в такие моменты Шань бессовестно шлёпает перед ней пачкой сигарет. Фанг нарочно удивляется, грозит Рыжему пальцем, а потом шепчет, что это будет их маленьким секретом, открывает окно и выкуривает две сразу. Всякая чушь, вопреки её словам, всё равно в дом тащится осадком на взбесившемся сердце. Только сегодня чушью это совсем не кажется. Кажется катастрофой. Кажется одной маленькой смертью, от которой ещё долго оправляться придётся. Кажется, с таким в дом уж точно нельзя, потому что стены непременно должны покрыться плесенью зелёной, дурно пахнущей, гнилостной. Потому что даже в тепле и уюте — холодно зверски. Шань выдыхает медленно, шумно, глядит на стены — как бы те толстой коркой льда не покрылись. Кидает взгляд на часы, что время тягуче-медленно отмеряют. Стрелка секундная еле ползет по циферблату, словно издевается намеренно. Словно решила остановиться, проебаться основательно, как и Шань сегодня, который позволил себе с головой нырнуть в новое, искристое, сладкое. Только вот не учёл, что за это расплачиваться придётся. И ладно, если бы деньгами. Нашёл бы, заработал, занял. А тут огня внутри больше нет, и это так, сука, тупо. Шань в зеркало на себя с отвращением смотрит — развел сопли на ровном месте. Страдает он, видите-ли, по тому, с кем что-то было только в мокрых фантазиях и всего лишь раз в реальности. Засос на шее печь начинает, зубы до сих пор остро въевшейся меткой, словно кромки намертво впились, и кажется — не сойдёт она через неделю. Шань её не видит даже. Зато чувствует пронзительно. Чувствует, что ему срочно из дома свалить надо. Тут стены давят. На улице будет давить небо, да и черт с ним. На улице его коты откормленные с лоснящейся шерстью ждут — производитель консервов не соврал. И Шань упорно старается думать о котах да консервах, а не о Тяне, когда, запутав в пальцах шнурки, плюёт на всё, засовывая их внутрь и выходит из квартиры. Вспоминает надписи на жестянках о каких-то сбалансированных питательных веществах, витамины от А до РР, натуральных углеводах и прочей мути, которая и неверующего заставит на секунду поверить — это лучшее приобретение. Которая так вовремя в голове всплывает ровными черными буквами в идеальной последовательности, а ведь всего пару раз прочёл. Шань безразличным взглядом проходится по витринам магазинов, что недалеко от дома. Неоновая вывеска с вырвиглазным сочным розовым, который на мокрый асфальт в сумерках поразительно красиво ложится — тонет в мелкой луже, по которой Шань тут же кедой шлёпает. Настроение сегодня явно не для прекрасного. Не для любования всякой хернёй, которая на глаза попадается и тут же исчезает из поля зрения, потому что шаг у Шаня привычно быстрый, точно он торопится куда-то. Только вот не знает куда. Идёт путями окольными, пересекая улицу со множеством прохожих, которые тоже торопятся. С ними всё понятно — люди в безупречных костюмах, с распахнутыми пиджаками разбегаются по домам. Заливисто смеющиеся девчонки с зонтами наперевес тоже домой, чтобы поужинать с семьёй и за домашнее задание сесть. А Шань — от себя. От мыслей, от меток, от взгляда Тяня, под которым под землю провалиться хотелось. Да и до сих пор хочется, только вот тектонические плиты расходиться не желают, асфальт трещинами не разрывается, да и землетрясений, тем более сильных, в их местности почти не бывает. И на улице вроде бы мороз, а внутри всё равно холоднее. Внутри ноль по Кельвину. Облачка пара, которые изо рта вырываются, рассекая рассеянный свет уличных фонарей, почти нереальными кажутся. Неправильными. Люди в куртках, с натянутыми на головы капюшонами, теплые внутри — ёжатся, стоя на пешеходном. Им холодно. Шаню нет. Шань уличный мороз не замечает. Шань в одной футболке, сырой, липнущей к спине паскудно, точно он бегал долго. Шань на них старается не смотреть, а они смотрят, как на городского сумасшедшего, намеренно решившего заболеть. Им не понять, что когда внутри абсолютный ноль — кожа теряет способность мёрзнуть, не покрывается мурашками от холода, не посылает сигнал в мозг по терморецепторам. Поэтому Рыжий взглядов на себе не замечает — привык уже. С далёкого детства, ещё десять лет назад взял и привык. Чего ему эти взгляды удивлённо-осуждающие. Пересытился ими. Это только поначалу трудно было, когда ребенком был и думал, что сам во всём виноват. Вина никуда не делась — засела плотно где-то на подкорке и долбится о неё периодически паническими атаками да воспоминаниями чёткими, вплоть до привкуса на языке острого, пряного. Вплоть до запаха дорогого мужского парфюма. Вплоть до холодного кафеля под саднящими коленками. Вплоть до дорожной пыли, что мелким каменным крошевом под ладонями. Вплоть до слишком реалистичных криков: мамин голос, тогда ещё не севший от табачного дыма, визг женщины, сидящей за соседним круглым столом с белоснежной скатертью, и крики мужчин. Вплоть до темени подсобки, в которую Фанг Шаня спрятала и велела сидеть тихо, не высовываться. Вплоть до запаха бытовой химии с персиковым ароматизатором и примесью хлорки, который до рвотных позывов теперь. Вплоть до ударов кулаками отца о чужую плоть, хрипа неясного и после — полного затишья, словно в вакууме оказался. И вакуум этот до сих пор где-то внутри разрушительной тишиной и хрипами-хрипами-хрипами. А персики Шань есть перестал. Запах этот совсем не терпит, даже если мимо уличных лавочников проходит — дыхание задерживает и несётся со скростью света, только бы поскорее умотать подальше. Не трогают Шаня чужие взгляды. За всю жизнь только два затронули. Взгляд Фанг, когда она пришла с заседания суда — притихшая, выжатая, почти неживая. Улыбнулась еле как, посмотрела на Шаня с ёбаным отчаянием, а Шань подумал, что отец умер. Тогда перед глазами потемнело, голова нереально закружилась, а ноги ватными стали. Отец не умер. Отца посадили. Отца не было рядом, а отчаяние из глаз Фанг за десять лет так и не исчезло, не затёрлось временем, не потускнело — ещё хуже стало, ещё выебаннее, еще ярче. И взгляд Тяня, который только сегодня видел. Это вот — трогает. За душу. Дерёт её лапами когтистыми, метает из стороны в сторону, в покое никак не оставит, хотя та еле живая уже. Шань заруливает в безлюдное место, в подземку, которая яркими фонарями освещена, где фигура сидит, пригнувшись к полу. Где тихо совсем, и только дыхание чьё-то сорванное от стен отскакивает, к потолку поднимается и обрушивается на голову чужим беспросветным. Край синей куртки замочило лужей, в которой жёлтый отражается, а капюшон с головы сбился. Макушка льняная видна, знакомая слишком. Шань шаг замедляет, тихо старается идти, без лишних движений, без шорохов, чтобы не напугать ненароком. Порыв ветра подгоняет в спину: к нему быстрее. Ему помощь нужна. Он рассыпется весь. Он вдребезги. Собрать его надо, склеить, помочь. Порывом его волосы светлые треплет, точно ветер по голове ласково гладит, успокаивает. А тот голову всё равно не поднимает, сидит себе, ничего вокруг не замечая и дрожит. Явно ведь не от холода дрожит, не от дождя, что уже лёгкой моросью только в свете фонарей и сигнальных огней далёких машин виден. Не от ветра, которым сюда задувает, создавая гул. У него за ребрами там тоже ноль по Кельвину. Шань останавливается напротив, склоняется немного. И — вообще-то ему дела до случайного встречного нет. Вообще-то он мимо пройти планировал. Но хрупкие кисти в плечи вцепились, комкают синюю куртку. Но его всего колотит крупной дрожью, с какой на ногах обычно устоять не могут. Но льняная макушка знакомой кажется. И стоит только легонько дотронуться кончиками пальцев до плеча, стоит только молча вперёд податься, как тот голову приподнимает. И Шань от удивления сказать ничерта не может. Потому что на лице нет улыбки от уха до уха. Нет привычного искреннего восторга в глазах светлых, в которых, кажется, солнце поселилось. Перед Шанем Цзянь. Совсем другой Цзянь. Со взглядом пустым. А вместо солнца в глазах — острая разруха, как после пожарища, который с собой всю жизнь забирает, оставляя обугленные развалины. Только тронь — и осыпятся угольным крошевом, марая руки. Цзянь не сразу Шаня узнает, смотрит долго, моргает заторможенно, хмурится. А потом улыбнуться пытается. Попытка откровенно хуёвая, потому что это не улыбка, блядь. Это кривая больная, как если бы его под дых ебанули. А его и ебанули по ходу. По спине хлещет жаром, который на загривок ползёт кипятком, на затылок, по рукам вплоть до пальцев, которые в кулаки сжимаются. А в голове бьётся одна лишь мысль: убью нахер. Того, кто с Цзянем вот это сделал, того, кто Цзяня вот в это неузнаваемое, безжизненное нечто превратил — убью. И Цзянь правда нечто, раз после того, что его так жестоко разъебало — улыбнуться старательно пытается. Попыток не оставляет, вдыхает побольше воздуха через нос и снова за старое. Снова губы в улыбку, расколом отзывающуюся внутри. Снова накрывает пуще прежнего — Шань оглядывается. Оглядывается, готовый бежать, замахиваться кулаком в нос, чтобы побольнее, чтобы кровь по подбородку и перелом переносицы. Только замахиваться тут не на кого. Только улыбка у Цзяня не получается. Он это понимает, вздыхает тяжко, опускает чуть голову, смотрит на Шаня глазами простуженными, в которых красным всё перекрывает, как если бы он плакал очень долго. На него сверху капает раз в две секунды, прямиком на лоб, чего он совершенно не замечает. У него пальцы, вцепившиеся в синюю куртку, побелели — синюшные почти. У него дышать через раз выходит, потому что он дыхание зачем-то задерживает, словно забывает, что людям вообще-то кислород очень нужен. И теперь Шань понимает, замечает, видит. Не давали ему под дых коленом. Чем-то посерьёзнее дали. Чем-то намного больнее, чем физическая. Чем-то хуже, чем пинками по рёбрам. Чем-то оглушительнее, чем битой по темечку. Ему тут то светлое, что в нём было — переломали. И теперь мальчик, который улыбался всегда, даже если больно, даже если не хочется, даже если весь мир в пропасть — всегда он, блядь, улыбался, — улыбаться больше не может. Теперь мальчик сломался, вместе с тем светлым, лучистым, искренним. Теперь мальчика настигла жизнь. Он молчит теперь, хотя его не заткнуть было. Когда ел — говорил во сне, по словам Чжэнси — говорил, во время контрольных тестов шептал себе под нос, не останавливался. А теперь ни слова, ни звука, только поверхностное быстрое дыхание. Только выжженное нутро. Только он весь наизнанку тут. Только бы улыбнулся так привычно, так искристо, так солнечно, только бы, господи, не потерял эту непринужденность детскую, с которой он по жизни шёл, какой бы пиздец у него не случился. Только бы хоть слово своим голосом звонким, потрясающе весёлым сказал. Только бы не потерял себя в этой жизни взрослой, которая его тут загибаться заставляет, пожалуйста. Только бы… Шань понимает — Цзяню хуже, чем ему сейчас. У Цзяня тотальный пиздец. У Цзяня не сломалось внутри что-то — у него умерло. У Цзяня ни единой эмоции на лице — у него там внутри захоронения, под которыми и его настоящего погребло. Цзянь теперь смотрит совсем по-другому. Прячет, не показывает, скрывает. Здесь — в переходе, под светом фонарей, в дождь — Цзянь неожиданно для себя взрослым стал. Он больше не семнадцатилетний пацан, который любит болтать без умолку, который любит — Рыжий знает, запомнил, выучил — когда дождь барабанит по стёклам, который любит закаты алым пожарищем на горизонте, который любит жизнь и любуется ею каждую секунду. Для него тут любоваться больше нечем. Ему очки великолепно розовые — стеклами внутрь разбились, оставляя осколки, которые льдом схватывают, врезаются болью нечеловеческой. И не вытащить их. Такой вот этап жизни — становишься взрослым только через разочарования, потери и битое стекло. Такая вот взрослая жизнь, которая настигает каждого — подкрадывается незаметно, хуярит битой куда придётся, а потом ногами запинывает до полной отключки. Снова и снова. Пока вот таким же не станешь: с глазами, где капилляры разодраны в клочья, с пустотой внутри, которую ничем не заполнить — скитальцем вечным в бетонных лабиринтах города. Тем, кто не умеет любоваться закатами, не замечает радуги, у которого голова одними проблемами забита и улыбаться не то, чтобы некогда, а тупо не получается. Разучился. Забыл, как это. Потому что если от первого удара можно оскалиться, то от десятого уже харкаешь кровью и как-то не до улыбок. Потому что разруха внутри схватывает лицевые мышцы судорогой и получается только подыхать, захлёбываясь острой болью. Потому что Шань знает, как это. Шань уже привык. Шань Цзяню руку на плечо укладывает, выдыхает шумно и не знает что сказать. Что вообще в такие моменты говорят. Оно пройдёт? Херня это всё. Не пройдёт. Оно только хуже станет. Не переживай? Тоже дерьмо — переживать придётся много, часто, каждую секунду. Поэтому Шань говорит единственное, что сейчас правильно: — Я рядом. Цзянь каменеет, а Рыжий уже готов на себя обозлиться: не то. Не то, дебил, сказал. Другое надо было. Подбодрить, обмануть, что все хорошо будет, даже если оно и не будет. В моменты отчаяния люди очень любят сладкую ложь выслушивать. Любят купаться в плавленой патоке, которая потом янтарём застывает. И выбраться из неё потом очень сложно. Любят, когда им в уши заливают, рисуют яркий новый мир, который никогда не сбудется. Латают раны рваные невидимыми нитками, которые разойдутся с болью адской, когда ложь раскроется, а жизнь опять под дых ебанёт. И раны те гнить начнут, сепсис распространится и тогда уж точно смерть ещё одна, неминуемая и маленькая настанет. Затронет, нащупает то хорошее что осталось, вырвет с мясом и под нос подсунет: вот, смотри. Это ты. Был. Добрым, весёлым и жизнерадостным. А теперь ты уже другой, оно тебе больше не нужно. Давай уже поскорее панцирь хитиновый себе наращивай, маску на морду цепляй безразличную, будто тебя внутри не жрёт, и иди. Иди давай, иди. Больно? Ну ничего, ты потерпи. Тебе это всю оставшуюся терпеть. Не смотри ты так, таких как ты у меня знаешь сколько? Семь миллиардов, прикинь. И все терпят. И все живы. Не здоровы, но живы. К психотерапевту запишись, поной ему, лекарства купи, которые тебе доктор пропишет. Ну и что, что дорого. Ну и что, что не помогают. Ну и что, что не можешь больше. Забудь того солнечного мальчика, каким был. Уже не будет такого. Цзянь, головой встряхивает, тянется к щеке, нащупывая капли, что со лба ему лицо заливают, удивленно наверх смотрит. Смотрит на Шаня уже более осмысленно. Уже не погруженный в себя, где после масштабных военных действий ноль выживших осталось и один раненый, которого спасти некому. Обдумывает слова Рыжего. Потому что — вот он, перед Цзянем на корточках сидит. Вот он — кто спасать готов. Вот он — кто понимает даже без слов. Кивает медленно: — Спасибо, Рыжик. — цепляет пальцами край куртки безразлично, который отжимать пора, набирает побольше воздуха и, кажется, сказать что-то хочет. Поделиться или попросить, чтобы в покое его оставили, отъебались и позволили в этой подворотне, где ни единой души нет, подохнуть тихо. Понимает, что Шань уходить никуда не собирается. Оставлять всё вот так — не собирается. Не позволит умирать в одиночку. Не оставит, как оставил кто-то, кто в сердце заточкой, сквозь рёбра. Не может Шань мимо его горя пройти. Не может, потому что это Цзянь. Тонкий, звонкий и иногда очень надоедливый. Иногда болтовнёй своей очень заёбывающий. Неугомонный, точно батарейки у него никогда не садятся. Иногда катастрофически несерьёзный, за что ему по башке дать хочется, сгрести за грудки, встряхнуть как следует и попросить, цедя сквозь зубы: ты хоть на секунду можешь быть серьезным? Хоть на минуту можешь заткнуться и дать передохнуть? Хоть на пять минут отъебаться можешь и не трещать о херне всякой? Сейчас Шань бы всё отдал, только бы тонкий-звонкий вернулся. Только бы затарахтел о незначительном, неважном, глупом. Только бы несерьёзным снова стал, дурачился и рассказывал свои не смешные шутки. Рыжий бы рассмеялся. От души над ними рассмеялся и по спине его похлопал: давай ещё. Рыжий бы улыбкой его солнечной в темени этой ночной захлёбывался, любовался, в ответ улыбнулся. Рыжий бы всё отдал. Да только кому и что конкретно отдавать — не знает. У него на самом деле не так много важных вещей в жизни. И Цзянь, трещащий без умолку, Цзянь, виснущий на плече, размахивающий руками неосторожно, шутящий совершенно не смешно, Цзянь, улыбающийся пронзительно искренее — одна из них. Цзянь важный. Цзянь втесался в личное, пожелав стать Рыжему другом. Цзянь Рыжему другом так искромётно, неестественно быстро, иррационально — стал. Цзянь хрипло воздух из лёгких выпускает, сдувается на глазах, как хренов воздушный шарик, усыхает. Цзянь усмехается печально, и этой печалью с головой кроет. Этой печалью царапает нутро острыми иглами. Этой печалью Шань давится, сплёвывает её вязкой слюной на мокрый асфальт. А она от языка не отстаёт, въедается только сильнее, проникает сквозь слизистую в кровь, по которой молниеносно разносится, клинится в сердце отголоском, резонирует с собственной. И теперь только хуже. Теперь хочется голову наверх запрокинуть, заорать, завыть протяжно о боли своей. О боли его. О том, что внутри сидит, схватывает глотку спазмами и не отпускает. О том, что ещё долго болеть будет. О том, с чем всю жизнь теперь ходить. — Можешь мне ничего не рассказывать. — хватка на плече Цзяня ощутимо сильнее становится, чтобы тепло ему, тепло. Через ворох одежды, через кожу и мышцы, к сердцу самому тепла побольше. Оно ему так нужно сейчас, так необходимо остро. Шань всё тепло отдаст, Шань вдребезги разобьётся, только бы Цзяню лучше стало. — Можешь просто молчать или разреветься. Это не страшно. Не страшно, что мы парни и нам говорят, что мужики не плачут. Мы люди. А у людей есть эмоции. Говорит Шань размеренно, ласково, как ему когда-то мама говорила. Как его мама учила плакать, а он всё равно не мог. Не научился до сих пор. Слёзные железы отказывают, не работают, иссохли десять лет назад. Только ком в глотке стоит валуном, через который и слова не проронить. Через который только хрипеть как Цзянь и смотреть в одну точку стеклянным взглядом. Шань понимает — плакать это нормально. Для любого нормально: мужчина, женщина, ребенок — разницы нет, ведь боль всегда острая, жгучая, скручивающая. Ведь боль всегда на колени ставит в бессилии. Шань тупо не может. Не помнит каково это, когда теплая по щекам высыхает солью. Не помнит, как это, когда нос заложен и дышать только всхлипами через рот. Не помнит, как это, когда отпускает, ведь со слезами часть груза уходит. Шань под завязку — его груз, как бы он не старался, всегда на месте. На плечах тоннами. В голове виной, изъедающей череп. В сердце осколками, которые не выковырять, даже если грудину наживую вскрывать, выламывать окровавленными руками рёбра, подыхая. Шань уже панцырь хитиновый нарастил, облачился в него. И не снять теперь — тот прирос намертво. Шань адаптировался. А у Цзяня ещё есть шанс себя сохранить. Себя, такого потрясающе нежного, волшебного совершенно, кристально чистого, не запятнанного гнилостной грязью взрослой жизни. И шанс этот Рыжий ему проебать не даст. Рыжий поможет, побудет его опорой сегодня. Всегда. Побудет тем плечом, в которое уткнуться можно, зарываясь поглубже, чтобы лицо скрыть. И посидит, тихо касаясь волос, поглаживая по голове, пока чужими слезами футболка пропитываться будет. И скажет: это нормально. Не бойся показывать эмоции. Не теряй этого. Не становись ты безликим, с пластиковой маской, которую потом от лица оторвать не сможешь. Сохрани себя. Для меня. Для Чжэнси. Для Тяня. Для тех, кто всегда с тобой будет. Для тех, кому ты пронзительно важен. Для тех, кому ты остро необходим любым — весёлым, убитым отчаянием, с улыбкой и без. И стоит только о Тяне подумать, как самого колотить начинает. Рвётся наружу истошным воплем, который Шань в себе удерживает, потому что сквозь панцирь оно не пройдёт. Стоит только о Тяне подумать, как жрать изнутри начинает сильнее. Теперь за ним наблюдать нельзя будет. Смотреть на него нельзя — нет уже пути обратно. Нельзя будет с ним на байке в дальние ебеня под звёздным небом. Его губы на шее мягким, шероховатым — нельзя. И поддерживать его кто-то другой уже будет. Позади него цепляться за плечи на лютой скорости — уже не Шань. Ловить воздух сорванно, когда его губы-руки-огонь по телу — уже не Шань. Сдирать напульсник с запястья и показывать: вот, мол, смотри, смотри давай. Ты сказал. Судьба, бляха. Уже не Шань. Стоит только подумать о Тяне, как Шань вот так же как Цзянь — выпускает воздух сипло и сам крошится. Цзянь смотрит внимательно. Слишком внимательно, словно сквозь рёбра протискивается, трогает израненную душу, головой понимающе кивает и морщится — у него так же болит. Укладывает ледяную ладонь, взмокшую не то от дождя, не от перманентного отчаяния, схватывающего каждую клеточку тела, на руку Шаня, и говорит почему-то тихо: — Я знаю. Знаю, спасибо большое. А я рядом с тобой. Вместе же легче, правда? Не плакать вместе легче и молчать. Я расскажу. Потом. Не готов сейчас. И ты пока не готов, я вижу. И что тебе тоже паршиво — вижу. Голос Цзяня уже больше на человеческий походит, не на тот глухой отголосок, словно шумы в трубке старого телефона с дисковым номеронабирателем. Убитый, измученный, но уже больше на родной похож. Уже проглядывается тот свет потрясающий, теплым летним солнцем окутывающий в его глазах всё ещё грустных. Уже линия губ не сплошная прямая, которая в уголках вниз съезжает. Цзянь — волшебный. Сидел он тут совершенно один, убивался, подыхал на глазах. А сейчас каким-то магическим образом возрождаться начинает. Возвращается потихоньку, медленно, как ото сна долгого, когда ресницы сначала подрагивать начинают, дыхание глубокое чуть сбивается вздохом, когда звуки в туманную дымку сна проникают из вне. И Шань смотрит, вглядывается, запоминает, каким его видеть совсем не хочет. Замечает еле видимые изменения, которые и самого заставляют выдохнуть — он вернётся. Настоящий Цзянь. С настоящими яркими эмоциями. С настоящими улыбками, потому что этот мальчик совсем не способен на ложь. Не умеет он играть, как это многие делают. Не умеет казаться тем, кем он не является. Он слишком для этого искренний. Он слишком для этого чистый. Он слишком миру доверяет, даже если тот его на лопатки опрокидывает и хуярит с размаха по болевым. Шань облегчённо губы потирает пальцами, потому что те от нервяка зачем-то неметь начали, и только сейчас замечает, как у него самого руки в треморе исходятся. Замечает, что не такой у него плотный этот панцирь, которым Шань от остальных себя огораживает. Не такие глухие стены бетонные, которые вокруг выстроил. Их пронять можно. Через них протиснуться можно. Штурмом взять. И пусть берет их Цзянь, пусть — Шаню не жалко. Пусть те трещинами пойдут, развалятся пусть, превращаясь в бетонную пыль. Потому что такие, как у Шаня — ороговевшие с годами, закостеневшие, плотные — только искренностью взять можно. Такой вот, как у Цзяня. Волшебной. Он уже смотрит вполне осознанно, цыкает слегка раздражённо и на ноги поднимается шатко. Шаню приходится за предплечье его удерживать — черт знает сколько он так на корточках просидел. Черт знает как так долго выдержал, хотя ноги затекли и сейчас колкие мурашки по икрам напряжённым ползут, а Цзянь морщится от этого. Руку не высвобождает, наоборот — с благодарностью смотрит, с живой, с настоящей, с выворачивающей нутро наизнанку от того, насколько этого мальчика к себе прижать хочется зачем-то. Зачем-то спрятать его от всего, что навалилось, и самому удар принять. Взвалить на себя всё, что его к асфальту жало, потому что Шань к такому приученный. Шань, кажется, что угодно уже выдержать может. У него позвонки стальные, несгибаемые, он действительно может — взваливайте на него, ну. — Сделай лицо попроще, Шань, я не умру от разбитого сердца. — Цзянь говорит спокойно, словно этот факт его самого ну совсем не удивляет. Разбили сердце и разбили. Только в глазах пиздец настоящий. Адовы костры, которые его сжигают заживо. Но он стоит, выпрямив спину, борется. — А вот от твоей кислой мины — вполне возможно. Особенно если ты будешь смотреть на меня этими глазами, в которых так и читается: у меня всё хуёво, дайте виски. Или байцзю лучше. — пальцами щелкает, словив ценную мысль, которую тут же озвучивает. — Кстати, хочешь? Я бы выпил. Шань хочет. Шань планировал в одиночку. А теперь хочется с Цзянем. Потому что байцзю действительно немного ослабит удавку на шее. Потому что напиваться лучше с кем-то, кто в сердце засел теплым солнечным. Потому Шань говорит: — Я тоже. И Цзянь улыбается. Ещё не совсем искристо, ещё без солнечных зайчиков в песчаных сказочных глазах, ещё без лучиков, которые у края глаз собираются. Как может улыбается, потому что понимает: Шань рядом. Шань не оставит. Не уйдёт. Не пропадёт, как пропал кто-то, кто его тут оставил. Кому Шань всерьёз набьет морду. Потому что отвергнуть это нелепое совершенно, волшебное от макушки до пят, доброе, в котором ни капли притворства и зла нет — каким же придурком надо быть, а. Каким же беспросветным долбаёбом. Каким же слепцом, потому Цзянь готов для кого-то личным солнцем стать. И оно так и будет — никакое светило с ним в сравнение не идёт. Цзянем только греться, отогреваться, утопать в бесконечной нежности. Цзяня только любить — другого не дано. Ни друзьям, ни возлюбленным. Цзянем только восхищаться — с виду хрупкий, а внутри сильнее, кажется, всех. Он тут только что жизни взрослой средний палец вытянул — не сломала. Не смогла и не сможет. Потому что даже такая стерва, как она, в него влюбится. Влюбится и перестанет по ребрам пинать, кости ему выламывать перестанет. Любоваться им будет, как и все. Цзянь ведь словно только для этого и создан. Он носом шмыгает, голову задирает вверх, щурясь фонарю: — Тогда погнали ко мне. У меня дома никого нет. — мрачным становится, сводя брови у переносицы и продолжает, до сцепленных в злости зубов, грустно. — Вообще, там часто кроме меня никого нет. Мама уже полгода где-то на юге занимается бизнесом, а я тут. Напьемся, да? Глаза на Шаня переводит, полные надежды. Мольбы полные: ты же не оставишь меня? А Шаня пронзает этим разрядом молнии от затылка до пяток. Шаня на части рвёт: не то прижать его покрепче, чтобы таким одиноким себя не чувствовал, не то сказать что-нибудь правильное. Что на ум никак не приходит. Что он по-своему выражает, хмурится тоже и ворчит себе под нос: — Угу, я тебе даже волосы подержу, если решишь проблеваться. — Ты сейчас серьезно? — Цзянь неверяще смотрит, а потом фыркает смешливо, хлопая по плечу. — Потому что если ты кому-то говорил это с такой хмурой рожей, то от тебя должны были бежать без оглядки и желательно на другой конец города. — добавляет серьезно. Добавляет, точно обещание даёт, как на мизинцах в детстве, которое нарушать ни в коем случае нельзя. — Но я не убегу. Шань верит. У Шаня сомнений в этом нет. Отвечает, расслабляясь всё больше, потому что злость отпускает. Потому что Цзянь немного в себя приходит, и Шань уверен: напившись — начнет болтать бодрым речитативом, как и всегда. И этого Шань сейчас больше всего на свете ждёт. Отвечает: — Конечно, куда ты денешься. Цзянь руки за спиной сцепляет, вышагивает по лужам, точно специально их не обходит. Точно не холодно ему совсем, а прогулка по лужам — лучшее, что сейчас придумать можно. Останавливается перед самым выходом из туннеля, поворачивается. Лицо у него серьезное, напряжённое, словно то, что он сейчас сказать собирается — жизненно важно. Голову чуть склоняет на бок и говорит тихонько: — Шань, ты хороший друг. Рыжий только и может, что прикрыть глаза на секунду, сдерживая улыбку. Только и может, что руку протянуть, взлохмачивая восхитительно мягкие волосы. Только и может пробормотать снисходительно: — Заканчивай подлизываться и пошли уже. И внутри становится на пару градусов теплее.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.