ID работы: 11155702

Застольная песня о горестях земных

Слэш
NC-17
Завершён
22
автор
Размер:
28 страниц, 8 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
22 Нравится 19 Отзывы 7 В сборник Скачать

1936

Настройки текста
Примечания:
В Ленинграде теплее, чем в Архангельске, но все равно стужа страшная. Противно. Наверняка скоро даст о себе знать едва ушедшая простуда. Нос и щеки мерзнут, и Шостакович натягивает на нос шерстяной шарф. Так он выглядит нелепо, но ему наплевать. Теперь запотевают очки. Перед ним стоит выбор — быть слепым из-за близорукости или из-за мокрой белой пелены на стеклах. Выбирает в итоге первое, пряча очки в карман. Теперь ветер бьет еще и в глаза. Руки обратно он не высовывает, так и пряча перчатки в шубе, сжимая очки правой ладонью. Шостакович идет медленно, кое-как переставляя ноги по уличной наледи. Здесь и так легко упасть, а без очков идти по скользкой темноте просто опасно. Видя, он был куда быстрее — от холода. Все сливается в неразборчивые пятна. Люди, дороги, небо, дома — все черно-серое. Как будто кто-то набрызгал унылой краской. Прохожие одинаковы до ужаса, и кажется, что все вокруг действительно не иначе как неприятная картина. Задник. Декорация к опере. К опере. Об опере лучше не думать. Темень жуткая, сине-черная. Как и всегда зимой. Что в пять, что сейчас — в четверть двенадцатого. Звезд почти не видно. Тревожный месяц за облачной шторкой как будто чего-то стыдится. Или боится.

Темень тем-на-я. Непрогля-дна-я.

Шостакович то вглядывается в одинаковых прохожих, то смотрит под ноги. Люди обретают хоть какой-то образ лишь на расстоянии нескольких шагов. Еще ближе — расплывчатые лица. Он боится пропустить нужное, хоть и знает, что не пропустит. Точнее, не пропустят его. Но все равно боится.

Горе-го-ре Руси. Пла-ачь, плачь, ру-сский люд.

Кажется, и бояться скоро не будет сил. Тогда будет уже совсем все. От холода Шостакович начинает хлюпать носом. И все-таки нужно было взять такси. А не идти пешком, раз для трамваев поздно. Впрочем, деньгами разбрасываться сейчас не время.

Здрав-ствуй, здрав-ствуй, юродивый Ива-аныч.

Он устал. Вдруг ускоряет шаг расплывчатая фигура вдалеке. Бежит. Приближается. Заходится стуком сердце. Отчего-то тянет сесть и плакать. Шостакович останавливается. Сдергивает шарф с носа и рта, нацепляет очки. Только б не показалось, не показалось. Он. Ваня. Шостакович взмахивает рукой и срывается с места, не желая тратить лишних секунд на оставшиеся метры. Нога скользит, не добежав совсем немного, и он едва не падает, кое-как удержав равновесие, широко раскинув руки. И еще не успевает прийти в себя, как оказывается лицом в плече мохнатой шубы. Он стискивает шубу в объятии. Наконец-то, наконец-то. Успел. Наконец-то дома. Секунд десять спустя Шостакович опускает. Отходит на шаг. Смотрит в лицо. Замечает в тусклом фонарном свете, как покраснели ванины щеки. Не отморозил бы. Соллертинский здоровается первым. — Здравствуй. — Здравствуй. Ко мне пойдем, — не вопрос, а утверждение. — Не сходи с ума, Мить. Холодно. Ко мне ближе раза в три. — А Нина? — Позвонишь ей от меня. Он имеет ввиду таксофон у дома. В квартире телефона у него нет. — Плохо ее оставлять. Вспоминать плачущую беременную Нину больно и даже как-то стыдно. Стыдно быть бессильным. Стыдно быть причиной ее слез. По-хорошему, уходить сейчас не следовало вовсе. Но не сдержался. — Ты потом сляжешь, дурак. И я с тобой заодно. Пойдем, пошли ко мне, а если по дороге встретим такси, сядем и к тебе. Шостакович молчит пару секунд. Думает скором о тепле, и возможности наконец-то сесть. Кивает, чувствуя себя предателем. Идут они молча, слушая шарканье валенок и редко проезжающие машины. Соллертинский придерживает митин локоть — тот снова спрятал очки. Ладонь мерзнет даже в толстой колючей варежке, поэтому он часто меняет сторону и руку, свободную пряча в карман. Такси не встречается. Подходя к дому, оба уже стучат зубами. Чтобы позвонить, нужно вставить в таксофон монету. Чтобы ее взять, нужно снять варежку. Мысль об этом топит в усталой безнадежности.

Kei-ner mag ihn hö-ören, kei-ner sieht ihn a-an.

Движения рваные от торопливости и холода. Счастье, что монета вообще попала в прорезь, а не упала и потерялась. Секунды соединения с консьержкой кажутся вечностью.

Wun-derlicher Aler? Soll ich mit di-ir gehn?

— Добрый веч-чер, Лидия Петровна? — его голос кажется как будто чужим от холода, дрожи и усталости, — Извин-ните, что я так поздно, но, пожал-луйста, не могли бы вы сходить к Нин-не Васильне и сказать, что я сегод-дня буду у друга? Она поймет. Да, пожал-луйста. Спасибо. Спасибо, всег-го доброго. До парадной они почти бегут. Черт возьми, отвратительный вечер. Точнее, ночь. От тепла стен и лестницы жжет кожу. Встретить их никто не выходит. Внутри вспыхивает то ли страх, то ли осознание — забрали, и Нину забрали, и нас сейчас выйдут заберут. Он расфокусированно смотрит на вешалку, так и не расстегнув шубу до конца, и как будто горбится еще сильнее. Тихая усталость сменяется тихой внутренней дрожью. Конец, конец. От прикосновения к плечу он вздрагивает. Поворачивает голову. Ваня. — Спят. Так что, тихо. Уже потом Шостакович задастся вопросом — действительно ли они спали, или просто решили избавить его от сцены сочувствия. Легче почему-то не становится. Пальцы вдруг перестают слушаться, и он возится с пуговицей несколько секунд. — Пусти, — ванин шепот. Шостакович покорно опускает руки, позволяя расстегнуть шубу, стащить с плеч и повесить. Как с девушкой или ребенком. Хотя бы с валенками, шапкой и шарфом он справляется сам. В кухне он опускается на стул и смотрит туда, где мгновение назад был Соллертинский. Теперь тот шебуршит где-то сбоку. Подходит, и ставит что-то на стол. Шостакович, даже не опуская взгляд, понимает, что это две бутылки и стаканы. На плечо ложится ладонь. Он чувствует ее холод через рубашку, там, где еще не начинается свитер. Ваня обнимает за плечи со спины, застывая в неудобной позе. Обжигает теплую шею холодом носа. Хоть бы не отморозил. Шостакович сжимает ладонями рукава свитера. Чуть наклоняет голову, прижимаясь к макушке щекой. Господи, господи, гадко-то как. Зачем он живет. Хоть сразу в гроб. Ваня отпускает и вдруг становится пусто. На секунду Шостакович чувствует себя ребенком, потерявшим в толпе мать. Соллертинский пододвигает стул и садится справа. Тянется к бутылке. — Огурцы будешь? Шостакович качает головой влево и вниз. — И правда, ну их. Ну их к черту… — вторую фразу он добавляет уже с оттенком обреченности. Как будто не об огурцах думая. Шостакович стучит стаканом о зубы. Или зубами о стакан, он не понимает. Руки нетвердые. Выпивает залпом и опускает голову на левую руку. Смотрит в стол. На крошки и чайную каплю на зеленой скатерти. — Мить? — Шостакович не реагирует. — Слушай, я завтра пойду, я… — И не думай. И не думай. — поднимает голову. — Они и так уже на тебя начали… Гадство какое, прости меня, прости… — в сторону Вани он как будто падает. Обнимает за пояс. Тот сжимает плечи, рассеянно целуя макушку. — А ты извиняться не думай. Не виноват ты, ни в чем вины твоей нет, ни в одном слове и ни в одной ноте. — А если они меня… Тебя… — он не заканчивает. Пытается продолжить, раскрывает рот раз, другой, но все молчит. Горло где-то сверху сжимает спазмом. Дышится все неспокойнее. Если он попытается хоть что-то сказать, то скатится в плач. Соллертинский не отпускает. Он гладит плечо и взъерошенные волосы. Теплые слезы жгут глаза. Накапливаются. Выливаются. Вздрагивают плечи. Он пытается плакать хотя бы беззвучно, старается сдержать громкие выдохи, сжать зубы. Безрезультатно. Он надеется, что его хотя бы не слышно за пределами кухни. Бессилие контролировать самого себя загоняет в еще большее отчаяние. Соллертинскому кажется, он никогда не испытывал такой ненависти. К чиновникам, бюрократии, автору статьи и свалке вторящих ему наперебой подхалимов. К главному лично, к газетам, которые всю эту гадость печатают, к тем, кто трусливо предал, хотя назывался другом. То, что музыку они не понимают, для него не открытие. Стройный хор «критиков» — тоже. Он не удивлен, теперь все возможно, любой абсурд, любая чушь. Но то, что это обрушилось именно на него, на его Митю, которого никто не должен посметь тронуть, это… Невозможно. Это невозможно. Так быть не должно. С ним — не может. Нельзя его трогать. Нельзя его трогать, он гений, он светоч, чтоб им всем было пусто. В глубине души он знает, что арест, лагерь или расстрел после такого — вопрос времени. Но верить в это нет сил. Шостакович притих. После слез ужас подулегся, спрятался куда-то вглубь. Устало, пусто. Думать не хочется, а только упасть и заснуть. Перестать существовать, чувствовать, гадать. Бояться. Ванины пальцы так и перебирают волосы. Ваня, Ваня, что бы я без тебя делал. Мой самый дорогой, единственный друг. Лечь и уснуть. А теплый Ваня обнимает со спины или просто лежит под боком. Соллертинский ждет, когда Митя сам поднимет голову, придя в себя. Шостакович ждет, когда подсохнут слезы. Намочил Ване свитер, позорник. Шостакович шевелится, объятие распадается. Снимает мутные очки. Закапал. Теперь все в соленых разводах. Кладет на стол. Идти приводить их в порядок нет сил. — Я помою. Не дождавшись ответа, Соллертинский хватает очки и уходит в ванную комнату широкими шагами. Вода шумит несколько секунд, — моет он их быстро, но отсутствует не меньше двух минут. Шостаковича накрывает виной. Вишь, как Ваня для него лицо держит. Посидел жилеткой, а сам киснуть один ушел. Не может показать, насколько страшно и больно. Из-за него. Вернувшись, Ваня подает чистые очки и тут же наливает еще водки. Когда он садится, оба пьют. — Если бы они хотели тебя арестовать, они бы уже это сделали. — Ага, ага. Или решили бы подождать, пока я вернусь. Так удобнее. И пришли бы сегодня ночью. А если у меня не найдут, пойдут куда? К тебе. А тут… С каждым словом говорить все труднее. Как будто кто-то держат за челюсть. Шостакович представляет, как приезжают сначала домой, пугают Нину, увозят. А потом едут сюда. Даже если Нина не скажет, где он, молчать будет бессмысленно. И так понятно, к кому он может пойти. И вот они едут сюда, звонят в дверь, и забирают всех. И его, и Ваню, и Ирину Францевну, и ванину старенькую маму. А дальше — страх рисует много чего. От допросов, которые нужны скорее для запугивания, ведь после них отпускают (надолго ли?), до показательных процессов и расстрелов. — Отрекись от меня, Вань. — Не хочу. Шостакович смотрит на свою ладонь, лежащую на столе. Она дрожит. — Вань, мне нужно уйти. — И не думай. — Я не могу ее оставить, и у тебя сидеть мне тоже нельзя. — Ты добираться будешь сто лет. Сейчас еще холоднее, чем было. Ты или замерзнешь, или подскользнешься опять без очков, в общем, ты не дойдешь. Нельзя туда. — А если они придут, пока мы будем тут? — Никто сюда не придет, и туда — тоже. — Откуда ты знаешь? — Знаю, и все. Шостакович отмахивается и кладет голову на руки. Несколько секунд спустя замечает, что Ваня повторил его жест. Черт возьми, куда бы от всей этой дури деться. — Пошли сядем, — Соллертинский кивает на узкий диванчик в углу. Шостакович послушно встает и берет с собой вторую, только открытую бутылку, отпивая прямо из горлышка. Опустившись на диван, Шостакович приваливается к ваниному плечу. Тот обнимает левой рукой, правой забирая бутылку. Пьет. Утыкается носом в макушку. — В Москву завтра вечером еду. — Зачем? — Разбираться будут. Ваня молчит, потом крепче сжимает плечо. — Голову не теряй. И проспись. Шостакович нервно усмехается. Смешок спустя пару секунд переходит в тихий смех, во время которого глаза наполняются слезами. Он и сам не замечает, когда примешивается плач. Уже второй раз за вечер, вот оно как. Точнее, за только начавшуюся ночь. Настроение отличное. Когда он затихает, они сидят молча, разбитые и вялые после долгого и мерзкого дня. Раз в несколько минут отпивают по глотку, после чего меняют позу объятий. Пару раз целуются. Кажется, проходит минут сорок. Но точно не ясно. На кухне нет часов. — Есть еще? — Шостакович ставит на пол пустую бутылку. Как будто издалека замечает, что слова выходят медленнее, тяжелее, как будто замерзло лицо. — Последняя. Спать тут будешь, или в спальне на диване? — Если ты со мной ляжешь, то тут. — Лягу. Конечно, лягу. Завтра у обоих будет все болеть. Но спать вдвоем сейчас не обсуждаемо важнее. — Сейчас приду, — Ваня встает и низко склоняет влево и вправо затекшую шею. Вот, а к утру будет еще хуже. И на работу завтра. — Ты куда? — Шостакович как будто выключается, задавая детский вопрос. — В уборную. И за одеялом, куда. Прежде чем уйти, он сжимает Мите плечо. Проводив друга взглядом, тот сгибается и кладет голову на колени лбом, закрывая руками. Тяжело дышит. Его не арестуют ни ночью, ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю. Он извинится, отречется, покается, прочитает пару речей по бумажке, напишет по шаблону монолог перевоспитанного, и все будет хорошо. Будет, будет. Если надо, хоть десять речей и статей, хоть сто, главное, чтобы от него отстали, хоть бы от него отстали, отстали, оставили в покое, дали нормально жить. Ему и другим таким же. Он выпрямляется, когда Ваня возвращается. Фокусироваться трудновато. Он кладет на подлокотник пару подушек, а одеяло — Мите на колени. Щелкает выключателем. Лечь вдвоем не получится, да и в одиночку, на самом деле, тоже сложновато. Чтоб влезть, нужно либо поджать ноги, либо остаться полусидя на подушках. Они предпочитают второе. Места для двух пар согнутых ног особо нет. Они накрываются одеялом и обнимаются. Сплетаются ногами. Если не сцепиться, лежа близко, есть риск упасть. Шостакович прячет на плече у Вани начавший подмерзать нос. Тот целует его в висок, в глаза, в губы. Шостакович отвечает. Сперва вяло, секунды спустя — с неожиданным рвением. Даже как-то отчаянно. Как будто хочет напиться перед дорогой в пустыню. Митя, милый Митенька, дорогой, родной мой. Целуй меня, целуй…

Целу-уй! Чтоб ико-ны с кио-тов па-ада-ли!

От голоса Соколовой становится еще тоскливее. Главное не думать, что эта ночь может быть последней. Не думать.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.