ID работы: 11155702

Застольная песня о горестях земных

Слэш
NC-17
Завершён
22
автор
Размер:
28 страниц, 8 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
22 Нравится 19 Отзывы 7 В сборник Скачать

1956

Настройки текста
Примечания:
Конечно, Шостаковичу было интересно, что творится в только что открывшейся консерватории в Новосибирске. Как-никак, единственная за Уралом. Но тянуло его в Сибирь не за этим. Конечно, за четырнадцать лет город вырос. Это видно, даже если не ездить через него насквозь. Достаточно взглянуть на выросшие у вокзала неоклассические девятиэтажки, заменившие деревянные дома. У вокзала и по всему центру города. Все по вкусам вождя. Вот уж и нет его, а здания остались. И много что от него останется, что ничем не снести. В том, чтобы быть здесь, есть и сладость, и горечь. Это ванино место. Его улицы, его дома и деревья, хотя Новосибирск никогда не был ему родным. Это ванин город не потому, что стал ему домом, а потому что больше для Шостаковича он ничего не значит. Это место, где когда-то жил и умер его лучший друг. И место, где куда он сам когда-то к нему почти сбежал. Где иногда чувствовал себя по-глупому счастливым. Просто потому что рядом был он. И все звучало. «Консерватории отдали здание Сибдальгосторга» — пустые слова, очередная бессмысленная аббревиатура. Шостакович не помнит, что это за здание, как выглядит и где находится. Все утро Шостакович рассеян и отвечает невпопад. То крутит головой, как будто что-то ищет, то смотрит в одну точку. Встретившие и пасущие его после поезда знакомые и новые люди списывают все на путевую усталость. Вслух он с ними соглашается. На самом же деле он путается в клубке мыслей. Воспоминаний, успевших уснуть и переставших болеть так сильно, как годы назад. Это рана, которая не зажила до конца и вновь открылась. Шостакович вспоминает. Весь путь из гостиницы до консерватории делится на улицы, где «мы были» и на улицы, где «не были», дома которые «видели» и «не видели». В конце одной из первых таких улиц виднеется купол оперного театра. Достроили. Сквозь туман он слышит «направо», проходя мимо почтамта, откуда Ваня всегда ему звонил. Шостакович невольно задумывается, что отдал бы он, чтобы снова услышать его голос. Ничего не придумывается. Но ясно, что многое. Следующее здание — одно большое «были». Шостакович узнает его не сразу, а только дойдя до самого входа. Одно из последних. Консерватория. Сибдальсторг. Шостакович не был внутри, только снаружи. Через дорогу — сквер. Куда более пышный, чем тогда, в войну. Шостакович был здесь в последний раз начале июля четырнадцать лет назад. В тот вечер к оркестру после концерта они с Ваней не заходили — со всеми, с кем нужно, прощание завтра. Они вышли вместе со зрителями в темно-голубую ночь. В это время суток должно было быть еще светло, но тогда тучилось, и луна была похожа на далекий фонарь. Или близкий, но в тумане. Если чуть отойти от дома культуры, улицы был почти пусты. Они шли, куда укажут глаза, через не знакомые Шостаковичу улочки без асфальта, со старыми и новыми деревянными, каменными бывшими купеческими домами. Сейчас почти все это снесли. Фонарей там не было, или они не работали. Скоро стало совсем темно. Шостакович молчал. Он подставлял руки теплому ветерку и смотрел на болтающего Ваню. Тот махал руками и перескакивал с Чайковского на Шекспира и обратно. Сегодня они слушали «Ромео и Джульетту». Последний симфонический концерт в ближайшие месяцы. Последняя ночь с Ваней. Эти мрачные факты были загнаны куда-то далеко внутрь. Не было их, нет, только облака, листья, тепло, отзвуки, дальность от работы и переполненной квартиры и Ваня, Ваня, Ваня. Ваня. Ближайшие часы казались длинными и сладкими, как какое-то предстоящее путешествие в прекрасное неизведанное. — Так вот, и если с конференцией выйдет и меня выпишут из этой великой столицы, будем в Москве вместе, теперь я тебе диван греть буду. Соллертинский отмахнулся от комара — много же их тут — и засмеялся как-то нервно, потом продолжил монолог. В его внешней веселости сквозила дерганость. Он был как будто громче, чем обычно, больше, ершистее. Прятал тоску, защищался. От этих мыслей Шостакович перестал слушать, и придя в себя лишь когда его несколько раз переспросили. — Ну? Узнаешь какой, узнаешь? — А? — Шостакович почувствовал себя дурачком. — Сонет какой, — Ваня взмахнул ладонями. — А… Нет. — Восьмой. " Ты — музыка, но звукам музыкальным…», и так далее. Помнишь? — Знакомо, но не помню. Почитай полностью, пожалуйста. — А пожалуйста! Соллертинский повел плечами, помолчал с секунду и начал читать. — Ты — музыка, но звукам музыкальным Ты внемлешь с непонятною тоской. Не прерывая чтения, он невольно замедлил шаг. Отвел взгляд от друга и смотрел как будто куда-то далеко, через дома, через деревья. Голос его стал ниже и как будто мягче. — Зачем же любишь то, что так печально, Встречаешь муку радостью такой? Где тайная причина… Шостаковичу казалось, слушая, он погрузился головой в воду, как будто плывет на спине. Дышал, но как будто уже не здесь. Отдельные слова и как будто долетали до него через туман мешанины нежности, глупой радости и запрятанного вглубь ручейка страха и тоски. Ты — музыка. Тоской. Упреком одиночеству, в счастливом единении, одинокий путь. Одинокий путь. Подобен смерти. Когда Ваня замолк, шум деревьев и стук обуви казались подвисшими в пустоте. Нарушение тишины слышалось прорезанием ножом ткани, натянутой на раму. — Почитай еще. Соллертинский секунду молчал, как будто раздумывая. — Я наблюдал, как солнечный восход Ласкает горы взором благосклонным… Шостаковичу всегда нравилось наблюдать за тем, как Ваня чем-то увлеченно занят. Нравилось смотреть, как он пишет, выступает, да даже просто говорит. Тогда он на половину как будто не здесь. А в каком-то другом, лучшем, красивейшем мире, бесконечном и пестром, в котором легче дышать. — …что сердце охладело. Нет, на мои уста кладет печать Моя любовь, которой нет предела. Взгляд упал на часы. Почти одиннадцать. Через сутки он будет уже в поезде. Он попытался отогнать эту мысль от себя, как очередного комара. Но комара можно прихлопнуть. Мысль же — не поймать. — И наблюдать, как наглость лезет в свет… Наглость лезет в свет. Измучась всем… Да другу будет трудно. Тучи почти ушли. Дождя не было. На темных улицах от луны и звезд стало чуть светлее. — Не изменяйся, будь самим собой. Ты можешь быть собой, пока живешь… Сонеты сплетались и смешивались, как и череда низеньких домов с резными ставнями. Только ванин голос был неизменен и ясен. — Не ты ли, милый друг, тому виной, Что стражду я глухой, бессонной ночью? Смеются даже тени надо мной, Когда тебя я вижу в них воочью. Ваня чуть притих. Слова замедлились. Что-то не так, что-то неправильно. — Тебя для сна не в силах позабыть я. Как часовой, тревоги не тая… Он смотрел в сторону, скрестив руки на груди, непривычно расставляя слова, говоря с каждой фразой едва уловимо выше, как будто ему постепенно перекрывали воздух, как будто медленно наступали на горло. -… Я вглядываюсь в лица и событья. Как от меня ты нынче далеко! Как до тебя другим дойти… Ваня умолк, не договорив последнего слова. Они останавились у стены высокого серого здания. Три этажа здесь — уже высоко. Соллертинский глубоко дышал, громко втягивая и выпуская воздух, как меха поднимая и тпуская плечи. Как будто пытался прийти в себя. А потом отвернулся и закрыл лицо ладонью. Спрятался. В это мгновение внутри у Шостаковича что-то рассыпалось в песок. Секунду он постоял в оцепенении, после чего сделал шаг и положил руку на плечо отвернувшегося друга. Ваня как будто согнулся еще сильнее. В груди стало тяжко. Шостакович обнял его, уткнувшись носом в волосы, и тот лег лбом на его плечо. Обвил руками за пояс. Замер, а потом несколько раз вздрогнул. Заплакал, заплакал… — закопошилась в голове Шостаковича короткая скребущая мысль. Всхлипов не было слышно. Зачем-то держался. Шостакович молчал. Уже заученные фразы про Москву, про приезды, Кахетинское, все пусто. Пусто. Только мозоль на языке. Не важно, что будет потом — они верили, что точно будет — важно, что сутки спустя они снова будут врозь. Разойдутся и не удержат в одиночку дверь, в которую злобно колотят чернила, карточки, родственники, духота и немцы. Исчезнет обманчивая идиллия, месяц, бумажкой заклеевший окно, за которым бушует буря. Он гладил Ваню по волосам, по спине, не удержавшись целовал в макушку, прижимался носом. Казалось, время остановилось. Тише, тише, друг мой, солнечный мой. Только бы ты не плакал. Ваня успокоился через минуты через две или три. Недолго лежал на плече, после чего выпрямился и резким жестом стер ладонями с щек слезы. — За пиджак извини. — голос его сипловатый, почти шепот. Шостакович скосил взгляд на пиджак. На нем мокрое пятно. Он отмахнулся от извинений. Мелочь, чушь. Хоть весь пиджак искупал бы в слезах, лишь бы хоть немного облегчали другу душу. Они смотрели глаза в глаза. Ванины ресницы слиплись. Зрачки блестели. Соллертинский уже давно не целовал его прямо на улице, посреди города. Кажется, лет десять или пятнадцать. Дело это опасное. Разве что так, как все добрые друзья целуются при встрече между собой. Но он давно не целовал его на улице так. Когда Ваня потянулся к нему, а потом, едва ли не робко, коснулся губ своими, Шостаковичу показалось, он перестал чувствовать землю под ногами. Он крепче сжал ванины плечи и начал отвечать, нежно и почти невесомо. Почувствовал пальцы, ведущие от виска к подбородку, ладонь, что легла на щеку. Очертила лицо — брови, глаза, виски, залезла в волосы. Первые секунды он смотрит в ванины глаза. Какие при свете они были бы зеленые. Теплые. Красивые. Свои. В этих поцелуях не было ни жажды, ни страсти, ни обожания. Они были на вкус будто влюбленность, как уже больше, чем тридцать лет назад, как трепет и полет. Как тихая близость их первого Нового года и первого лета. Как признательность. Как вздох. И как прощание. На секунды они как будто выпали из реальности, но потом здравый смысл выдернул Шостаковича обратно. Нельзя так, нельзя прямо здесь. Лишь бы никого, лишь бы никого. Он оглянулся. Улица пуста. Пуста… Тогда Шостакович поцеловал снова. В щеки, висок, подбородок, в нос. Ваня перехватил губы, гладил пальцами затылок. «Люблю» в каждом касании, в каждой секунде. — Нужно уходить, — прошептал Шостакович, тут же удивляясь своим словам. Как будто собрался удирать с места преступления. Правда, технически, это оно и есть. — Да, Мить — согласился Ваня. Но они не ушли, а еще несколько секунд стояли, обнявшись и уложив головы на плечи. Всю дорогу домой Шостаковичу жутко хотелось целоваться. Быстро и жадно, кусаясь и проводя по небу языком. Ей-богу, подросток. Что тогда, что теперь — и смешно, и горько.

* * *

Кладбище выглядит таким пустым и огромным, что Шостаковичу оно кажется способным поглотить и его самого. Утром буднего дня здесь безлюдно до жути, и пробежавший через дорогу заяц только усиливает ощущение дикости. Звери, сосны. Ландыши. Действительно лес. Шостакович идет все медленнее с каждой минутой, смотря даже не вперед, а вправо. Боится пропустить, не найти. Конечно, завтра он придет сюда не один, а с музыковедами из консерватории, которые все ему покажут. Но не то, не то. Надо сначала самому. Он не пропускает. Цепляет надпись взглядом, и, чуть замедлив шаг, сворачивает направо, вглубь, в могилы. Останавливается у ограды. Перешагивает. Запускает в карман дрожащую ладонь — курить. Передумывает. Горло что-то сжимает. Глаза начинает щипать. Он снимает шляпу и обвивает себя руками, кривя и сильнее сутуля плечи; держа в левой ладони шляпу, а в правой — цветы. В такой поломанной позе Шостакович кажется еще меньше. Перекошенные плечи вздрагивают. Слышится всхлип. Здравствуй, дорогой Иван Иванович. Ваня, здравствуй.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.