Я сам не свой, мой след потерян. Я с головой в песчинках времени. Упал на дно, и метроном Считает в тишине.
Лёва не обременяет себя местом в тесном дружеском кругу своих коллег и своей персональной головной боли на ближайшие несколько недель (и последние -дцать лет). Он равнодушно смотрит, как цесаревич занимает оставленный для него стул, как подбираются ребята, рефлекторно напрягаясь в присутствии человека, которого он — Лёва — принял непривычно холодно, пока у самого в груди догорали сараи. Лёва думает, что зря поддался накатившим эмоциям, потому что парни с ним — одно целое, а втягивать их в эту историю категорически нельзя. Но эти мысли пролетают фоном, потому что не имеют уже никакого значения — что сказано, то сказано. Лёва соврёт, если заявит, что мелькнувшие в глазах понимание и растерянность не доставили ему темного, ядовитого наслаждения. Больно? Ладони жжет пламенная потребность в (само-)удушении. Карась расписывает племяннику перспективы на ближайшее время, от чего тот морщится и мрачнеет — радужная в этой ситуации только его пидорская задница, которую Лёве нужно «во что бы то ни стало» защитить. Лёва предполагает, что защищать Александра Николаевича, в первую очередь, необходимо от самого себя — тот выглядит отчаянно одичавшим по меркам столицы. Это даже Лёва, давно имеющий ко двору опосредованное отношение — точнее, не имеющий ничего с этим общего — понимает. Понимает и Карась, взглядом впечатывающий едва ли не рычащего от злости племянника в стул, чтобы молчал и не рыпался — авторитет у него в глазах цесаревича всегда был железным. Хоть какие-то плюсы — а им теперь придется искать их во всем и всегда. Александр Николаевич, скрипя зубами, молчит, слушает кто-как-зачем-когда будет с ним нянчиться, и больше не стремится к прямому зрительному контакту. Застывший у окна Лёва этим пользуется. Почти не изменился. Потемнели круги под глазами — явно толком не спал с покушения в Австралии. Тоненькая узорчатая сеточка лопнувших капилляров окружила темные зрачки — уже не теплые, ореховые, а почти черные, с яростным отливом. Волосы отросли, опустились по лопаткам вниз. Стали чуть темнее — видимо, перестал высветлять, позволяя солнцу сжигать их самостоятельно. Лёва смотрит, как в отдающих светло-рыжим прядях запутались лучи, и думает, что точно не изменилось только одно — горящая звезда всё так же нежно цесаревича любит, заливая его своим светом. Он изучает едва пробивающиеся вокруг глаз морщинки, крошечную дырочку от лабрета, сжатые в кулаки пальцы на коленях, то и дело проявляющиеся желваки и раздувающиеся крылья носа. «Господи, — думает Лёва, — как ты такой несдержанный вообще решился вернуться?». Свободная жизнь расслабляет — Лёва сам не знает, но уверен в этом железобетонно. Он следит за реакциями цесаревича, понимая, что просто не будет — никому из них. Даже вечно мягкий и легко находящий контакт Яник заебется подбирать ключики к Его Высочеству — нарочно закрывающемуся сейчас от них только потому, что хочется выразить свой праведный протест. Лёва сканирует своего подопечного, по-дедовски ворчит про себя на его эмоциональность, глупость и максимализм, стараясь игнорировать, как дрожат собственные поджилки. Стараясь не замечать нарастающее с каждой секундой желание выйти — из кабинета, из дома, с территории и, желательно, из страны. Он, кажется, себя переоценил — и эта мысль пугает, как бы усиленно он не отгонял её от себя. Лёва бессовестно радуется, что выбрал удачную позицию — никто не слышит, как он выравнивает то и дело сбивающееся дыхание, как возвращает сам себя в реальность. Это работа — просто работа и ничего больше. Как говорится «есть такая работа — Родину защищать». Шура — не Родина, но Лёва не сможет долго отрицать, что он когда-то был для него и ей тоже. «Отчизна есть то, чего ищет душа наша, что милее для нее всего. Отчизна моя — ты! Вот моя отчизна! И понесу я отчизну эту в сердце моем…» — дальше Лёва не помнит, но когда-то ему казалось до одури романтичным цитировать Шуре Гоголя под убывающей луной. — А не слишком дохуя на себя берёт начальник охраны? — в мысли врывается разъяренный голос цесаревича, который по-прежнему не смотрит на него — только сверлит взглядом Карася. Кажется, кому-то здесь не очень понравилось, что теперь придётся согласовывать с Лёвой всё — передвижения по территории поместья (18 с гаком гектаров, Лёва ебал искать его среди кустов, хоть в кустах его когда-то и ебали), выезды за территорию, встречи и дружеские визиты, а если согласовать не получилось — значит, не судьба. Свободолюбивому Александру Николаевичу не хватает только молнии в руках, чтобы сходство с древнегреческим Зевсом стало стопроцентным — его молнии будут даже помощнее. Лёва только улыбается — вежливо и нейтрально, потому что он чертов профессионал, и если он не абстрагируется, то грош цена его погонам (как будто сейчас он дал бы за них больше трех полушек). — Только то, что сможет выдержать, — сарказм всё-таки просачивается в голос, но уже не звучит бурлением яда в котле — просто маленькая безобидная шпилька. Уман-младший переводит на него взгляд, но сразу тушуется — Лёва на его молнии отвечает полупоклоном, почти покорным, почти искренним знаком извинения. Раньше подобное ему нравилось (в определенных обстоятельствах), а сейчас он наверняка думает, что Бортник в невероятном восторге от своих полномочий, но капитана только перестало тошнить от этого списка. Цесаревич должен понимать, что никто тут не по своей воле, но эти абсолютно лишние эмоции вряд ли помогают ему мыслить сколь либо рационально. Надо было поклониться в пол, чтобы его вообще переебало раздражением. — Хорошо, — шипит он в ответ. — Что-то ещё? Карась уже хочет махнуть рукой, мол — иди, перепсихуй, проорись, потому что нянчиться с Шуриком ему надоело еще лет пятнадцать назад, а терпеть его дурное настроение он никогда долго не мог, но Лёва его опережает: — Да. Всё, что вас попросят сделать мои люди, всё, что скажу вам я — нужно выполнять. Без истерик и пререканий — от этого зависит только ваша жизнь и ничего больше. Советую над этим подумать, — Лёва в восторге от своего безупречно ровного голоса, от бесцветной интонации, на которую он, оказывается, способен даже с растущим комом внутри. Александр Николаевич смотрит ему в глаза, не пряча тяжелый загнанный взгляд. Хочет прочитать — но не может, потому что читать нечего. Лёва озвучил всё, что хотел. Это только твоя жизнь, придурок, спустись на землю. Но если что, твой гроб мне хотя бы не придется нести. По-крайней мере, всё, что ему можно озвучить из того, что он хотел бы сказать. Цесаревич вглядывается в покрытый трещинами лёд чужих глаз и коротко кивает, на время признавая своё поражение, хотя вряд ли он осознает, насколько важное соглашение они сейчас заключили. Возможно, важнее того, что сам Лёва скрепил с Карасем крепким рукопожатием в офицерском штабе — этот метод всё же надежнее, чем их с Шурой вскипяченные взгляды. Когда за наследником престола закрывается дверь кабинета, Макс шумно выдыхает. — Простите, я… — он не знает, как оправдаться перед генералом, но Карась машет рукой. — От напряжения в воздухе даже я чуть не задохнулся, лейтенант, — он добродушно улыбается Максу, совершенно охреневшему от такой реакции, и стреляет в Лёву многозначительным взглядом. Лёва хочет закатить глаза, потому что иногда ребята тупят безбожно — ещё бы Карась не был в курсе всего, что из себя представляют люди в этом кабинете, и ещё бы он промолчал по этому поводу. Лёва не удивится, если в их личных делах обнаружатся записи о том, какое слово было первым у Яника и список всех детских Бориных болезней начиная с первых колик. Он хочет, чтобы они как можно скорее поняли, что в столице каждый из них — открытая книга, привыкли к этому и были осторожнее, чем когда-либо. Никогда не знаешь, кто уже в курсе, а из-за кого можно и присесть. На кол, на хуй или на электрический стул — выбирайте. Здесь не стоят пулеметчики на вышках, и по периметру нет растяжек, но этот город и люди в нём— по-прежнему самое страшное, с чем Лёва сталкивался. — Понимаю, что может быть не просто. Я хорошо знаю своего племянника и то острое желание приложить его головой об стол, которое порой вызывают все его слова. Но не забывайте — кто он. И не забывайте, для чего вы здесь, — Лёве кажется, что все эти слова Карась говорит персонально для него. Если бы он мог забыть — он бы, блять, давно забыл. — Так точно, — чеканит он за всех. — Можете быть свободны, — после этих слов парни оглядываются на Бортника и, получив его разрешение, выходят из кабинета. — Когда ты уезжаешь? — спрашивает он у Карася, когда в коридоре стихают шаги. — Сегодня вечером. Уже не терпится перевернуть дом с ног на голову? — он лукаво склоняет голову, становясь в этот момент до жути похожим на своего племянника. Лёва усмехается. — Думаешь, после трех суток перемен я возьмусь за что-то ещё? Ты меня переоцениваешь. — Да, масштабы у тебя уже не те. Но всё равно пообещай, что стены в моем крыле никто не вымажет красной краской. — Ты требуешь невозможного. Карась смеется, и Лёва для приличия улыбается тоже. Воспоминания, несомненно, для Миши теплые и забавные, не вызывают у Бортника ничего, кроме ноющей боли в зубах. Кажется, что Карась всё еще видит в нём того, кем он давно уже не является, кем был недолго и понарошку, но всё равно каждый в этом доме считает своим долгом макнуть его в прошлое с самыми искренними намерениями. Будто он сам не завис на краю пропасти, со дна которой тянут костлявые руки воспоминания и забитые в угол чувства. Будто он сам с каждым днем не откатывается в тревожное состояние, свойственное его юношескому максимализму, всё сильнее. — У меня для тебя кое-что есть, — Карась, возможно, чувствует его настрой, и решает в подробности не углубляться, и с задором старого фокусника вытаскивает из ящика стола удостоверения. — Вот теперь властвуй, мой дорогой друг. Лёва думает, что Карась однажды доведет его своими отсылками до ручки. Лёва думает, что для того, чтобы властвовать, сначала нужно разделить. Например, личное и рабочее. А еще лучше чье-нибудь тело на крошечные части. Чье-то конкретное подпаленное солнцем тело. Лёва кривится, но принимается корочки из чужих пухловатых рук. «Капитан Бортник Егор Михайлович, начальник службы охраны Его Высочества Александра Николаевича Умана» — что ж, в таком контексте их фамилии рядом еще не стояли, и где-то в глубине души Лёва-подросток умирает от смеха, но капитан Бортник Егор Михайлович только сдержанно (это теперь его жизненное кредо) благодарит Карася и захлопывает удостоверение чуть громче и показательнее, чем стоило (не очень-то успешно придерживается своего кредо). — Я надеюсь, его хотя бы предупредили? — Лёва спрашивает об этом уже в дверях, хоть это совсем не должно его волновать. Ничего особенного не произошло, не происходит и не произойдет (если Лёва будет чаще держать в руках свою голову, а не колюще-режущее-огнестрельное) — никого ни о чем предупреждать и не нужно было. Лёве самому хочется в это верить, но еще отчаянно хочется знать — был ли Шура готов к этой их встрече? Сам он, как оказалось, был готов не настолько, чтобы удержать предательскую, болезненную дрожь, хотя у него и было на это достаточно времени. — Нет, — «конечно», как само собой разумеющееся, повисает в воздухе. Бортнику кажется, что такие подставы от собственных родственников даже хуже, чем недавнее покушение. Даже если у Шуры ничего внутри не дернулось, даже если Шура ни разу не вспомнил о нём с того дня, как самолет приземлился в Австралии, он всё равно вряд ли найдет много приятного в том, чтобы находиться бок о бок с человеком из не самой светлой истории своей жизни. Как бы они не относились друг к другу тогда, сейчас ничего хорошего из этого соседства не выйдет, это предчувствие висит в воздухе, но почему-то никто не хочет его замечать. Всё это становится больше похоже на грязную политическую игру, хотя Лёве казалось, что грязнее быть уже не может, но всё вокруг кричит о том, что он какая-то невероятно дешевая разменная монета, и это ему не то что бы нравится. Лёва прощается, уверенным шагом направляясь в свою импровизированную нору — комнату отдыха охраны, из которой он сделал себе кабинет и временное жилище — два в одном, почти как кофе, которое он без конца хлещет, чтобы стоять на ногах. Ему кажется, что если он здесь уснет, то на утро ураган унесет его вместе с Тотошкой на голову какой-нибудь старой злой блядины, а вернуться обратно не поможет даже Гудвин (в этой истории и маленькой девочкой, и глупым слюнявым щенком будет один Лёва). Пожалуй, поспать всё же стоит — всё в его голове уже начинает смешиваться в непригодный для переваривания винегрет. За все три дня времени узнать, куда его поселили, Бортник не нашёл, то разбирая с Карасём план действий (что было больше похоже на профилирование***
Я помню каждую деталь, эти слайды -отравляют память, но я всё листаю,
В надежде застать на миг сказочный рай, в котором спрятаны все наши тайны…
Мы его просто оставили в прошлом, не смотря на то что бросала в дрожь,
И по хорошему ты не был готов. да и я тоже…
но наш священный храм опустошён и брошен
Шурик мечется по своей комнате, не в силах успокоить бешено колотящееся сердце.
Черт-черт-черт-черт! Черт! В голове ни одной связной мысли, все они диким хороводом кружат вокруг одного только человека, заставляя Шурика нарезать круги по комнате. Сидеть на месте не получается — его всего трясет и колотит от переизбытка чувств. Вынужденное заточение и тотальный контроль отходят не на второй и даже не на третий план — всё становится неважным, кроме злой насмешки судьбы, от которой он бегал так долго и так успешно, чтобы в самый неподходящий момент и в самом неподходящем месте столкнуться с ней лоб в лоб. Он часто представлял себе, как неосторожная случайность однажды сведет их снова — на улицах свободного города они столкнутся невзначай, каждый погруженный в свои мысли, и только через пару долгих, оглушающе безмолвных мгновений в глазах напротив промелькнет узнавание, и сердце обязательно остановится, чтобы через секунду побежать вслед за человеком, неловко отступающим назад. Шура непременно поймает его узкое запястье, не отпуская от себя ни на шаг, нетерпеливо потянет на себя и сбивчиво будет шептать в краснеющее ухо что-то невнятное от перекрывающего здравый смысл волнения, а Лёва неловко отстранится и сухо скажет: «здесь слишком шумно, давай куда-нибудь зайдем». Шура, конечно, будет кивать головой, как автомобильный болванчик, и с трудом разожмет пальцы, точно оставит красный след на тонкой коже, будет глупо извиняться, но Лёва отмахнется, и вот, за столиком на летней веранде под сводом гирлянд Шурик, наконец, скажет: «прости меня за всё, я так скучал», а потом… Потом Шура раздосадовано одергивал себя, ведь они не герои бульварного романа. Оказалось, что они — хуже. Шуре хочется истерически смеяться от собственной наивности — а казалось, обмануть ход событий будет легко и просто. Никто не спросил его в очередной раз, тыкая, как котёнка, в старую, уже застывшую, но от того не менее смердящую лужу. Смотри и помни, помни и смотри. Простить себе собственный эгоизм и ещё Бог знает что, приведшее его в итоге в другую страну и бесконечное бегство, Шурик так и не смог. Перекрыть, переболеть, отпустить — не получилось. Шура таки смеётся, не выдерживая внутреннего напряжения. Когда на его глазах взорвалась машина, из которой он вышел пару минут назад — было страшно. Теперь он понимает, что страшно — не взорваться в этой машине. Потому что смотреть на то, что он натворил — страшнее, больнее, невыносимее. Потому что больше смерти могут пугать арктически-холодные чужие глаза, обещающее тебе смерть в муках. Глаза, которые ты всегда предпочитал помнить другими. Он рисовал себе этот момент в деталях, продумывал, придумывал, даже писал себе речи — жалкие, ничтожные, но искренние. Только сегодня он был не готов — ни говорить, ни думать, ни держать лицо. Не был готов ни к чему — только глотать ртом спертый тяжелый воздух, пропитанный ядом. Шура с детства любит красивые жесты, но видимо вся красота его поступков исчерпала себя восемь лет назад — красиво не получилось. Ни тогда, ни сегодня, и ему отчаянно жаль, что всё так. Всё должно было быть иначе, — думал он когда-то. Всё должно быть иначе, — думает он сейчас. — Кажется, круг замкнулся? — он обращается к людям в маленькой фоторамке, ещё черно-белым и счастливым. Людям нет дела до его вопроса, они продолжаются смеяться, крепко держа друг друга за плечи — Шуре хочется, чтобы время повернулось вспять. Но если круг и вправду замкнулся — нужно быть готовым к новой петле. Шуре хочется в этот раз быть взрослым, сильным и достаточно смелым — хоть в сотую долю таким же, каким всегда был Лёва — но он вообще не уверен, что у него хоть что-то получится. Лёва никогда не выставлял эту свою внутреннюю силу напоказ — он просто был рядом, просто соглашался на все Шурины заебы, писал песни, смущенно отводил глаза, когда Шура смотрел на него слишком вызывающе, улыбался ярко, светил до рези в глазах и смеялся до хрипоты. А еще, стиснув зубы, стрелял по мишеням в военном училище, изнурял тело тренировками, только чтобы появилась возможность съехать, наконец, с казармы на квартиру за эти ненужные ему успехи в учебе. Дергал Шуру за руку, заводя за свое плечо, когда рядом начинались какие-то разборки. Говорил: «я был не прав, прости меня», когда на самом деле не прав был Шура. Мрачно, но добросовестно нес не всегда справедливые наказания в школе, где отчаянно старался быть собой, а это у них и там было за пределами правил. Частно брал вину на себя, даже если виноват был Шура или ещё кто-то не менее важный, а Лёвы рядом вообще не было. Получал по лицу за свою правду, но сплевывал кровь и снова доказывал. Мог отступить, пойти на компромисс, и непременно Шуру прощал. Шура пользовался всем этим, как должным, и никогда не думал, что однажды окажется тем, от кого Лёва плечом загораживает свою душу. А стоило бы. Шура успокаивается, остановившись напротив злополучной фотокарточки, немым упреком оставленной здесь им самим — как вечное напоминание о призрачном. Выравнивается сбитое дыхание, стихают кричащие в панике мысли, уходит дрожь в пальцах. Он же ещё в детстве читал о том, что жизнь мало кого оповещает о своих планах, так что сейчас просто не имеет право впадать в истерику.Шура всегда был мастером самообмана. Люди с фотокарточки безбожно игнорируют его попытки успокоиться, продолжая жить свою маленькую, зацикленную в моменте жизнь, где нет места тревогам, обидам, ненависти и вине — только бескрайнее небо над головой, обещающее новое «завтра» каждый день и сигаретный вкус чужих вишневых губ, растянутых в самой искренней улыбке. Шура в комнате снова выносит себе приговор — виновен тысячу раз. Иссиня-черная вина сжимает костлявые липкие лапы на его шее. Черно-белый маленький Шура сжимает тонкие пальцы на чужом плече, сминая ткань пестрого свитера.