Это не желание наверстать упущенные годы и сделать вид, что ничего не было, а скорее удивление с примесью замешательства. Я удивлен, что правда была так близко, и все это время я пытался найти тебя. Ну здравствуй, мамочка
Губы шевельнулись, пробуя на вкус последнее слово, новое слово, которое уже столько лет не числилось в словарном запасе. Оно, призванное заново разжечь в сердце потухшие угли, лишь оседало холодным пеплом во рту, не принося желаемого удовлетворения. Дазай был рад, что вспомнил, но не был рад тому, кто именно оказался главным героем его воспоминаний. Чёрные как смоль вьющиеся локоны, щекочущие щёки, широкая улыбка и белые зубы, точно ряд капель жемчужин, запах — яблочного пирога и пасты адзуки… «Мать» — настолько очевидная вещь, и как вообще можно было её настолько забыть? Всю жизнь уверял себя, что не нуждается в материнской любви и ласке, хотя на деле только о них и мечтал. Ловушка состояла не в том, что для безмятежного существования следует отказаться от матери, а в том, чтобы уж слишком зацикливаться на этом отказе. Забвение из памяти — лишний показатель болезненности этой темы, да такой, что мозг, не справляясь, предпочитает забыть. А всё, что болит, не может быть безразличным. Подпирая щёку рукой, Дазай принялся лениво выводить знак за знаком, иероглиф за иероглифом:было намного сложнее найти твои координаты в моей уродливой голове, нежели в не менее уродливом мире
Осаму отложил карандаш и отбарабанил пальцами по столу короткую дробь в такт песне. В период между тем, как только нога Дазая впервые пересекла подвал, что когда-то служил подпольной клиникой Мори Огая, и тем, когда Осаму стал его официальным подопечным, заслужившим уж если не безоговорочное, то достаточное доверие со стороны врача, Огаем было предложено воспользоваться доступом к обширной базе данных жителей Японии, коими владела Портовая Мафия, и найти своих родителей. Мальчик грубо и решительно откинул любые предложения о поисках, чем не мог не вызвать одобрение: уж если он так обижен на своё прошлое, то никуда он не уйдёт, будет служить верой и правдой, теперь Мафия — единственный его дом. И отчасти Мори был прав: Осаму не видел смысла искать то, что когда-то сделало всё, чтобы от него избавиться. Однако — то ли из чистого любопытства, то ли из принципа «предупреждён, значит вооружен» и «держи врага поблизости» — Дазай спустя какое-то время в тайне ото всех нашёл всё, что только можно было найти. И когда нашёл, лишь закинул полученные сведения на самые дальние полки памяти, чтобы больше к ним не возвращаться. Всё. Конец теме. Но это было только начало. Он знал её имя. Знал её возраст. Знал профессию и список всех предыдущих мест работы. Наличие двух кратковременных замужеств. Диагноз бесплодия после неудачного аборта. Место жительства, адрес прописки и фактический адрес: хоть сейчас заявись к ней в соседнюю префектуру — два часа езды по рельсам, всего ничего. Но что-то останавливало. Если тогда это была чисто подростковая плохо скрываемая безразличием обида и злость, то сейчас безразличие дало трещину, порождая на свет истинное чувство — страх. Страх, что образ, который за период забвения оброс чем-то эфемерно прекрасным, когда ещё не был определён словом из четырёх букв, разобьётся о гнетущие скалы реальности. И тогда Дазай потеряет последнее, что имел, несмотря на все принесённые этим образом боль и страдания. Снова взяв карандаш, он, повертев его меж пальцев, написал:но память как смерть: неистребима и рано или поздно настигнет тебя
Память как смерть. А боль — как личное наказание: смотрите, мне уже плохо, я уже болен, так стоит ли наказывать меня ещё? Я сам наказал себя, это — моя плата за то, чтобы ничто более не могло мне досадить. Мысли хороши, но только тогда, когда они работают на деле. А эти, честно говоря, нихрена не работают. Память как смерть… Удивительное сравнение, особенно если учитывать, что благодаря памяти человек вообще понимает, что когда-либо жил. Вечные противопоставления. Противопоставления заключались и в том, что у Дазая словно было две матери: та, что он [вс]помнил, противная и ненавистная, и та, что казалась такой родной, к которой он стремился все последние дни-годы-каждоелето. Как возможно испытывать тягу к ненавистному человеку? Возможно, ведь противоположности компенсируют одна другую: ненависть притупляется, а ничем не подкреплённое восхищение нуждается в оправдании, подтверждении. Однако образ, взращённый воображением, сам по себе ничего не стоит, если не сможет преодолеть испытание реальностью, чтоб укрепить своё право на существование. Дазай понимал это. А музыка всё звучала. Осаму не так хорошо знал английский, откровенно говоря, совсем не знал кроме самых распространённых слов, а потому понятия не имел о вложенном смысле, что пытался донести до него скачущий голос. Однако ритм усиливался, пульсировал в ушах и венах, протекал через шею, от покатых плеч до кончиков пальцев, и вот письмо ложилось уже не так плавно, как ранее. Скрип карандаша рвал и тревожил музыку, и под этот скрип следы графита урывками рассекали бумагу прямыми росчерками:Мы можем изучить этот мир лишь соотнося любую вещь с ее противоположностью. Поэтому я живу, играя со смертью
Противоречия неизменно ведут к парадоксам. Таким был и тот парадокс, что некогда ненавистный, губительный образ превратился в восхитительный, вдыхающий жизнь. И чем больше Дазай стремился к смерти, тем сильнее в нём говорила жизнь. Дазай сглотнул, и карандаш забегал по бумаге с новой силой, соскакивая на нижнюю ступень, срываясь с шёпота на крик, окончательно теряя былое спокойствие:и строю самодельное бессмертие
Пластмассово-электронный голос надрывал тишину. Но Осаму уже не обращал на него внимания, музыка стала его частью, она кричала внутри него. Карандаш вытанцовывал на грани самоуверенности и отчаяния следующие строки:а ты была мне всей оставшейся жизнью
Дазай всегда знал, что одинок, но только сейчас во всей силе почувствовал одиночество. То новое, что щемило в груди, — мысли о будущем в противовес былым мыслям о прошлом. Дазай провёл пальцем по запястью, ногтём задевая складки бинтов. Под дых ударило невыносимое желание встречи, что казалось таким неправильным, уродливым выражением одиночества, тревожащее некогда запертые внутри на тысячи замков воспоминания. Из кончиков пальцев, минуя карандаш, сочилась истина:Бинты заменяли мне корни, которые я утерял. В день, когда я встречусь с тобой, я сброшу свою кожу, избавлюсь от брони, ибо я больше не нуждаюсь в защите
Слова продолжали стелиться горькой печалью по бумаге:Не нуждаюсь в желании познать жизнь, стремясь умереть
Строчки выплёскивались через край:
Ибо ты мой проводник в жизнь, мама
Сердце против воли бешено забилось, однако Дазай смог успокоить его, как только заметил непорядок в теле: врождённая способность контролировать биометрические показатели сыграла сейчас на руку. Интересно, может эта способность передалась ему по наследству? Передалась ему от… Это всё так неправильно, неправильно, неправильно. Мать. Желание встречи. Игра образов и памяти — что из них совпадёт с реальностью? Всё так несвоевременно. Дазай какое-то время смотрит на исписанный разворот, винит себя за из ниоткуда взявшуюся распалённость и аккуратно переворачивает страницу. Порыв охладел, постепенно сходил на нет соизмеримо стихающей мелодии. Дазай снова задумчиво уставился в окно, но не так, как до этого: слова уже не срывались с языка криком, не пульсировали в голове раскалённым эхом. Дазай устал и, казалось, изжил все свои мысли. Он не смог бы потом вспомнить, о чём конкретно думал в этот момент, если бы не карандаш, который жил своей жизнью и вычерчивал одно слово. Раз за разом:Чуя Чуя Чуя Чуя
Чуя Чуя Чуя маленькая сколопендра что так меня
Что так его что? Манит? Раздражает? Пьянит? Удивляет? Тревожит? Заводит? Дазай закрыл глаза и надавил подушечками пальцев на веки. Да нет, ему было глубоко и далеко б е з р а з л и ч н о. Осаму попробовал и это слово прошептать вслух, вкусить, утверждая в подлинности, но неотвязное «Чуя» продолжало сидеть в голове, и он решил молчать. Вдохнул. Выдохнул. Поймал стихающее «the time is gone, the song is over» из динамиков. Опрокинул взгляд в написанное — новое прозвище умилило, потешило самозначимость. Интересно, куда и на какой срок он отправится, прояви он достаточную слабость и назови Накахару так вживую? Можно многое отдать, чтобы увидеть, как вскипает этот светлоглазый чайник, в ответ высвистывая более изощрённые ругательства… Осаму зачеркнул две последние строки. Этого показалось мало, и он обвёл написанное в один большой прямоугольник и принялся заштриховывать так, чтоб никто не понял, что похоронено под штриховкой. Даже он сам.Я как неправильное, зачёркнутое слово
— последнее, что ему удаётся написать, что он буквально выжимает из себя, пока свободная рука смахивает градинки пота с высокого лба. Сделалось душно. День неумолимо клонился к закату. Голова отказывалась работать под заходящим солнцем: избыток несвязных мыслей превратили её в жаровню, адскую наковальню, и по этой причине Дазай отложил письмо. Он подошёл к окну. За окном дрожал зной и духота, а обнажённое солнце ломалось о вершины далёких высоток. Над городом тоненькой плёнкой повисла нить смога, а над ней тяжёлые, наполненные влагой и неспособные пролиться облака постепенно ползли к югу, к чёрной полоске дыма. Где-то был пожар. А где-то всё шло своим чередом, люди заканчивали рабочий день. Глаза метнулись от струйки дыма к дальним башням: отсюда не было видно штаба Портовой Мафии, но воображение и без того чётко обрисовало его. Обрисовало и Чую, утопающего в бесконечных отчётах. Или он сейчас при исполнении очередной миссии? Чуя ему никогда не говорил о делах грядущих дней. А может дело в том, что это Дазай никогда не интересовался? Осаму прищурился. Резкое желание выйти на улицу завладело им: работа в ставших родными четырёх стенах казалась исчерпанной. Диск давно молчал, показав нерадивому слушателю тёмную сторону луны вдоль всех параллелей и меридиан. Может поэтому голова внезапно, как по щелчку, перестала работать, потому что музыка служила своего рода стимулятором? Значит, тем более делать здесь больше нечего. Он накинул плащ, предварительно убрав следы своего пребывания со стола, и вышел наружу. Шум закрывающегося замка — последнее, что нарушило тишину до прихода хозяина. Дазай брёл по тротуарам. Солнца не было внизу: оно осталось где-то высоко, плавить и золотить верхушки высоток. Каждый миг этого вечера он осознавал: совсем скоро лето, но оно будет не таким, как предыдущие. Он шёл, а в голове не мысли — строчки собственным почерком на белых листах. И когда это стало даже не привычкой, а неотъемлемой его частью? Писать — спасение. Написанное — оттиск души, в то время как просто мелькнувшее, нигде не увековеченное — ничто, пустота. Дазай шёл среди людей, которых видел в первый и, скорее всего, последний раз в жизни. Все они представали перед ним перетекающим единым шаром, а Дазай не чувствовал себя даже отделившейся каплей от этого шара. Он чувствовал себя изначально чужим. А может это нормально, и каждого из прохожих хоть раз в жизни посещало подобное чувство? Одинаковость, безликость мелькающих мимо лиц шептала отрицательный ответ. Это потому что я чужд всем и в первую очередь — самому себе. У всех есть пристанища, он же — бездомен. Всем людям есть, куда возвращаться, когда солнце клонится к закату, но не ему. Других омывают, точно волны, их родные, близкие, мужья и жёны, любовники и любовницы, матери и дети, у него же никого нет. Ему, клочку суши, опоясанному пропастью, ничего не оставалось, как мечтать о другом, неизведанном береге, цена билета на который — отсутствие дыхания и навеки замерший взор. Я одновременно и ненавижу всех людей за их глупость, нервозность и мнимую суетность, и вместе с этим мне их жаль. Хочется убить их всех, а потом терзаться от того, что я сам совершил. И воскресить их, глупых, зацикленных самих в себе. Но пусть живут. Пусть и дальше продолжают не замечать то, какие сокровища их окружают. Но делить с ними, слепыми, он ничего не может. Он не может смеяться со смеющимися и плакать с плачущими. Там, где все дышут свободно, он задыхается. Он чувствует себя нищим, обезоруженным и немым, когда все остальные окружены десятками блестящих безделушек, защищены сотнями предметов обороны, а из их пустых ртов вылетают тысячи пустых слов. Дазай петлял в паутине переполненных людьми улиц, и обилие людей странным образом порождало уверенность в таком же обилии новых возможностей. Всё возможно… Мысль о том, что всё возможно, убивала похлеще всяких «невозможно». Когда знаешь, что можешь, но не делаешь, — это ли не самое страшное? Когда понимающе поддакиваешь, мол, да, необходимо всего лишь перешагнуть через себя, свой страх, прыгнуть выше своей головы, но одним пониманием всё и заканчивается, — это ли не повод для самосуда? Но так ли необходимо прыгать? Может, всё обойдётся вполне себе уютной зоной комфорта? Мечта и страх идут рука об руку. То, чего он так желал, в той же мере этого и боялся: встречу с матерью он никак себе представить не мог. Это невозможно, это нереально, это настолько противоестественно, как дышать под водой, падать вверх и греться под луной. Несовместимые вещи. Он не ощущал вкуса жизни… Раньше. Но сейчас он наконец-таки нащупал то, что может придать ему вкус. Пускай омерзительно-кислый, пускай мучительно-горький, но вкус — то, от чего больше не хочется плыть на другой берег. Его ведёт образ матери, который никто не может ни понять, ни увидеть, ни почувствовать. Поэтому остальные только и могли бы, если узнали, пожать плечами или посмеяться в рукав. А Чуя? Пожмёт ли он плечами? Посмеётся ли он? Нет. Он поцелует у дерева. Дазай прищурился, в подробностях вспоминая эту сцену в саду. Чуя, глупый Чуя, совместная работа ничему его не научила. Это то же самое, что обращаться к обманщикам, чтоб спастись от обмана. Получил ли он то, на что рассчитывал? И на что он рассчитывал, что это для него значило? А значил ли этот поцелуй что-то для самого Осаму? Нет, не Чуя глупый, а Дазай. Вновь чувство неправильности. Вновь Чуя. На миг странное чувство мягкости и человечности вкупе с разбуженной совестью — вот, откуда бралась неправильность — окатило его с ног до макушки. Он остановился. — Я как неправильное слово, — произнёс вслух Дазай, и толпа молчаливо стала обтекать его. — Но, чёрт возьми, всё неправильное можно исправить. На этих словах он развернулся и начал пересекать толпу, словно та — полноводный горный ручей, а он опять идёт против течения. А толпа всё так же молчаливо расступалась, давая проход безумцу.***
Чуя вернулся домой, привычным жестом провернул ключ в замке и только неопределённо хмыкнул, когда дверь оказалась заперта. Очевидно, Дазая ещё не было дома. Но Накахара, по правде говоря, был слишком озадачен и удручён, чтобы долго размышлять по этому поводу. Зайдя в ванную комнату, он убрал белый коробок таблеток в зазеркальный шкафчик, а сам, скидывая одежду и наспех заталкивая её в корзину, шагнул под рваные прохладные струи. Теперь Накахара был более предусмотрительным и держал отдельный комплект чистой одежды в ванной: заработавшись, он мог вспомнить о сменном белье слишком поздно, а перспективы шнырять за ним в комнату, обратно напялив грязное, не привлекали. Особенно если в комнате сидел Дазай. Без новой порции подтруниваний не обойтись. Чуя ёжился в углу, ожидая, пока вода станет хотя бы на пару градусов приемлемей. Этот день был не из тех, которые до подкожного зуда хотелось как можно скорее смыть, однако это был тот день, когда казалось жизненно необходимым остановиться и что-то доузнать о себе, допонять для себя. Всю дорогу до дома он думал над полученным заданием от психотерапевта. Это и неудивительно, ведь Накахара относился к такому типу людей, которые выполняют дела сразу, не откладывая в долгий ящик. И тем не менее, сейчас он приступал к вопросу не по причине индивидуального склада личности, а потому, что всегда желал разобраться, кто он есть и что в себе несёт, и благодаря психотерапии вектор его мышления удалось направить в верное русло. Хоть какая-то польза. Однако, по пути размышлялось не так удачно, как в прошлый раз. Пожалуй, нужно и впрямь остановиться. Накахара всё ещё стоял в углу. Металлические части душа отражали серую плитку и оранжево-розового парня, искажая оттенки и порождая незнакомый, красивый, бронзово-синий цвет. Чуя вперился взглядом в стальную конструкцию, переминаясь с ноги на ногу и наблюдая, как вслед за его движениями пляшут узоры, преобладая в одну секунду бронзовым, в другую — синим. Чуя был сам не свой, когда дело касалось чего-то, что ублажало его взор, и эти приливы-переливы гипнотизировали похлеще всяких маятников и водоворотов. Сочетание двух практически полярно противоположных цветов завораживало, пленило, а искажённое, расплющенное отражение Чуи нисколько не пугало — наоборот: притягивало ещё больше, являясь неотъемлемой частью цветного представления. Может и в жизни также? Сколько бы не вращались события вокруг, даже независимые друг от друга, даже не касающиеся Чуи, он всё равно — неотъемлемая часть глобального спектакля? Но слишком хорошо быть значимым для многих, играть роль во всём, к чему даже не притрагивалась рука. Чуя слишком многого хочет. Кто он такой, чтобы быть достойным всего?.. Кто он? Круг сделан, мысли вернулись в исходную точку. А вода, давно нагревшись, всё капала, капала и капала мимо. Ещё будучи ребёнком, Чуя различал в себе две составляющие, два начала, несовместимые по своей сути — как бронзовый и синий. И если в жизни эти два оттенка могли смешаться в единый, роскошный цвет, как объединить их внутри себя Чуя и представить не мог: полярность не давала возможности их обоюдному сосуществованию. Одна из составляющих — упрямая, безбашенная, импульсивная, храбрая. Как порыв ветра. Удар в гонг. Взмах катаны. Такого себя Чуя упорно являл миру. Другая — хрупкая, доверчивая, искренняя, ищущая, вечно удивляющаяся и готовая удивлять. Как лепесток цветущего древа, подхваченный тем порывом. Заключительный отзвук удара. Неуловимое, делящее миг на «было» и «больше нет». И то, и другое — Накахара Чуя. И то, и другое он не любил. Чуя сполз по кафельной стене на мокрый пол и обнял себя за колени. Первые струи тёплой воды бросились укутывать его тело. Шумный выдох и осторожный вдох — чтобы вода не попала в ноздри. Второе начало его существа, так хорошо схороненное внутри и внешне не проявляемое, брало верх. Накахара готов бить себя по лбу, лишь бы засунуть его обратно внутрь, и от такой жестокости второе только укреплялось на пьедестале. Чуе стало жаль. Жаль самого себя. Так кто ж он, наконец?.. Это могут быть существительные. Это могут быть действия. Это могут быть самые, мать их, тривиальные вещи. Накахара закрыл глаза, пока вода многочисленными потоками изучала впадины его ключиц, сколы плеч, хребты позвоночника. Я — это моя работа. Бумаги, оружие, ночь, перевозки, бои, сделки. Управление, распоряжение, заключение. Я — это Портовая Мафия. Я — это то, что я читаю. Где хожу и что вижу. Я — это мои мысли. Я — это то, что я ощущаю. Я — это то, что не до конца понимаю. Мои эмоции. В носу защипало, глаза заныли, пытаясь вытеснить обрушившуюся боль. Вода обрамляла лицо, скатывалась по щекам и сплеталась в единую косицу на подбородке. Не будь Чуя там, где он находился, можно было бы поставить под сомнение природу этой воды. Я — это люди, с которыми я работаю. Я — это люди, с которыми я живу. Я — это люди, к о т о р ы м и я живу… Кожа покрылась мурашками под горячей водой. Может Чуя и не хочет многого? Может ему достаточно быть значимым только для одного человека? Я — это… Дазай? Стекающие ручьи мешали разлепить веки. Да Чуя и не спешил. Что убивает быстрее? Мысли о том, кто он, или мысли о том, кем он приходится Дазаю? Неважно. Важно не то, что убивает быстрее. Имеет значение лишь то, что убивает медленнее, что бросает семя, разрастается подобно рейнутрии и на протяжении долгого времени полнит внутренности ядом. Это сложнее распознать, пресечь на корню, но когда спохватываешься — время ушло. Избавиться от напасти невозможно. Ядовитый цветок отравил тебя. И вот он, медленный убийца: наивное заблуждение, что всё возможно, всё получится, когда на самом-то деле невозможно и не получится, карает похлеще этого самого «невозможно». Путь, чтобы спастись, один: перешагнуть через иллюзии, страх, прыгнуть выше головы. Но об этом и речи идти не может. Плавали — знаем. Чуя только и делает, что перешагивает через себя, а как результат… Да нет никакого результата, кроме стыда, чувства собственной никчёмности и всё большего погружения в иллюзии. Например, сегодня ночью: вот зачем, зачем Чуя совершил такую глупость? Но это та глупость, которой хочется ещё. Та глупость, продолжение которой — синоним слова «искушение». Под рёбрами жалостной птахой сжалась слепая надежда, вода медленно и бесшумно стекала в воронку, собирая маленький водоворот. Чуя смотрел за ним, пытаясь собрать себя в себя, а после выключил воду. Пламя леденело, сталкиваясь с холодной поверхностью воздуха. Это от перепада температур или от чего-то внутреннего? Ну как, как путь от полного спокойствия и уверенности к моментальному эмоциональному перевороту может лежать через пару часов, одинокие посиделки в ванной и маячащую перед глазами чёртову мерзкую улыбочку? Сколько же раз Накахара мечтал стереть её с чужого лица чужой же соблазнительно-красной кровью, а теперь сам выворачивается наизнанку, лишь бы эта улыбка жила всегда. Он приблизился к зеркалу, оперевшись руками о край раковины, и начал пристально разглядывать себя. Ровное отражение, без былых всполохов цвета и переплясов, вызывало отвращение. Угол падения света округлял и без того круглые щёки, россыпь мелких веснушек терялась в распаренной розовой коже, а вот синяки под глазами почему-то и не думали теряться. Обычно наискось зачёсанные волосы, сейчас несимметрично свисали рваными мокрыми гроздьями. Линии враждебно утончённых губ с вытянутыми уголками напоминали подобие улыбки. Непонятный оттенок глаз в тусклом освещении казался ещё более непонятным, словно мутная вода. И сам он со своими никому не сдавшимися эмоциями представал в собственных глазах таким же мутным и непонятным. — На самом деле я глупый и самоуверенный. И это делает меня ещё глупее. Тыкнув пальцем в иллюзорный лоб напротив, добавил: — Наивный мудень. Нижнее левое веко мелко подрагивало, а уголки рта растягивались до выраженного оскала, пока Чуя мысленно выбирал, что сделать: вмазать по зеркалу кулаком или взять таблетку, но он пока воздерживался и от того, и от другого. И то, и другое означало сдаться. В первом случае себе, во втором — другим. …Но эти «другие» не узнают же о поражении, верно? Накахара стремительно открывает шкафчик, отчего ненавистное ему отражение исчезает, затем достаёт упаковку. Лекарство — светло-зеленые капсулы, но Накахаре было бы плевать, будь они хоть бронзово-синие. Он судорожно глотает одну из них, ничем не запивая. А после закрывает дверцу, вновь оставаясь один на один со своим вторым я. Такое хрупкое, такое сильное тело дрожит, но уже не от контрастно холодного воздуха. Глаз продолжает дёргаться, и Чуя ловит себя на том, что это наверняка от сквозняка, а не от перманентного стресса. Он берёт чистую домашнюю фланелевую рубашку и, всё ещё глядя на себя в зеркало, застёгивает пуговицы, одну за другой. Пальцы соскакивают с плоских кружков, пытаясь попасть хоть куда-нибудь. Он не замечает — и это-то глядя на себя в упор, — что застегнул их косо, со смещением на одну пуговицу, и теперь один край рубашки забавно свисал ниже другого, оголяя плечо. Но даже если бы Чуя заметил, то вряд ли стал бы исправлять: всё, что он хочет, это дойти до комнаты и рухнуть в кровать. Полистать ленту или позалипать во что-то — без разницы, главное, отвлечься. И чтобы он ещё раз лез в эти дебри… И так ясно: кто он — Чуя Накахара, кто для него Дазай — бестолковый иждивенец, который заставляет чувствовать себя неловко, стыдно, неправильно… который заставляет ч у в с т в о в а т ь… Так, хватит. Стоп, стоп, стоп. Но когда Чуя выходит из ванной, он понимает, что отвлечься не получится. Капсула застряла в горле — и осознание этого приходит только сейчас. Все чувства накалились до предела. Потому что в полутёмном коридоре кто-то стоял. И этим «кто-то» мог быть только один человек на всей планете — человек, для которого Чуя больше всего на свете хотел быть важным. — Ого, это ты меня так спешил встречать? — кивок в сторону криво застёгнутой рубашки. — Я польщён, светлоглазая сколопендра.