ID работы: 4225173

Avalanches

Слэш
R
Завершён
128
автор
Размер:
406 страниц, 22 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
128 Нравится 154 Отзывы 66 В сборник Скачать

8.

Настройки текста
Солнечные лучи затапливают пространство кухни, вливаются в нее под странным углом, словно кто-то перевернул планету, наклонил ее, чтобы не расплескать ни капли. Подоконник, стулья, часть стены половина столешницы словно выпачканы в краске переспело-желтого оттенка. Блейн рассеянно потирает пальцами четкую грань между тенью и светом в бесплодной попытке сделать ее более размытой. Эта деталь цепляет его взгляд, цепляет все его существо, она кажется слишком сюрреалистичной в общей картине мягкого, теплого и воздушного, как ванильный пудинг, утра. И в то же время он понимает – это оно. Это то самое, что делает любой самый невероятный сон реальным. То самое, что заземляет, когда ноги готовы оторваться от земли. И от этого еще хуже, потому что это все-таки сон. Такой несправедливо, душераздирающе реальный – но все-таки сон. Настенные часы не тикают. Стрелки прилипли к циферблату в вечном "без четверти четыре". Кажется, что воздух не движется тоже, кажется, что это все – один крошечный растянутый в бесконечности момент времени. Кажется, это все, чего Блейн когда-либо хотел. – Так теперь будет всегда? Он скользит взглядом по столешнице от своей кружки к синей с золотой надписью. Невольно вздрагивает, когда бледные длинные пальцы скользящим движением обхватывают керамику. Закусывает щеку изнутри, потому что он не должен реагировать так. Ни на эту кружку, ни на эти пальцы, ни на солнечные лучи, путающиеся и рассыпающиеся на искрящиеся атомы в медных прядях склонившегося над столом Лео. Блант улыбается, и одна крошечная искра скатывается по его лбу к глазам, путаясь в ресницах. – Смотря что ты имеешь в виду. Это не имеет абсолютно никакого смысла. Блейн даже не чувствует усталости – ему кажется, что он вообще ничего не чувствует, и от этого хуже всего. – Ты ведь в моей голове. Ты и сам знаешь, что. Его глаза такие светлые, словно утренний туман за стеклом. Он хотел бы сказать, что они пустые, хотел бы сказать, что они глянцевые и полые, потому что он зол, зол так глупо и иррационально. Но даже это не может заставить его врать самому себе. Глаза Лео теплые и понимающие. И уставшие – такие уставшие, словно он взвалил на себя эту эмоциональную ношу за них обоих. Блейн чувствует себя виноватым. – Я… – Лео опускает взгляд, рассеянно проводя кончиками пальцев по краю чашки. Блейн не может оторвать глаз, как завороженный следя за подрагивающими движениями. – Я понимаю, как тебе… непросто. – Очень точное описание. Он даже не пытается избавиться от едкости в голосе. Лео морщится, но лишь поджимает губы и продолжает: – Я не могу повлиять… это был не мой выбор, ладно? То, что сейчас происходит, происходит не по моей вине. Андерсон ощущает подступающую к горлу желчь и стискивает зубы, борясь с желанием откусить собственный язык. Потому что – боже, он абсолютный кретин, и Лео, настолько настоящий, насколько он есть, бессильно заламывает пальцы, и кофе в его кружке медленно стынет, и это так неправильно – даже думать о том, чтобы испытывать вину. Это так неправильно – винить себя, друг друга или кого-то еще за то, чего он так долго ждал, а теперь даже не может сказать, рад ли он этому. – Я чертов эгоист, – беззвучно выдыхает Блейн себе под нос, впиваясь ногтями в мягкую кожу ладоней. Его слегка трясет – частично от напряжения, частично от уверенно нарастающей тошноты, частично от желания приложиться головой о что-нибудь потверже. Лео аккуратно скользит пальцами по столешнице, мягко обхватывает его запястье. Его кожа холодная, и это так неправильно, ведь кофе в его кружке все еще горячий, солнце в его волосах обжигающее, искры в туманных завитках его радужки яркие, теплые, пронзительно жгучие. Это так неуместно. Это – та самая деталь, которая… – Эй, – Лео наклоняется сильнее, заглядывает в его лицо снизу-вверх. Сквозь его футболку проступают торчащие лопатки, похожие на сложенные крылья. Блейну больно. – Эй, перестань. Это не… не то, что нужно сейчас. И вообще. Ну, ты понимаешь, – Лео морщится, и хотя у Блейна дрожат губы, он улыбается. Потому что его муж все такой же косноязычный в моменты переживаний, и это так… так… – И, возвращаясь к твоему вопросу – даже если я знаю, неужели… желание создать видимость обычного разговора возбраняется? Андерсон заторможено моргает и слегка растерянно проводит пальцами по щеке. Он чувствует влагу и морщится. – Конечно, нет, – его голос срывается, поэтому он поджимает губы и улыбается – немного обреченно и безнадежно. – Нет. Лео долго смотрит в его лицо, но никак не комментирует увиденное – чем бы оно ни было. И Блейн так, так ему благодарен. – В таком случае, – Блант подмигивает и чуть сжимает его ладонь, – очевидно, что я здесь, и ты тоже здесь, и это явно вызывает у тебя смешанные эмоции, так что… расскажи мне. Что ты имел в виду? Какое-то время Блейн молчит, его взгляд, как намагниченный, то и дело возвращается к замершим стрелкам, фантомное тиканье стучит по барабанным перепонкам. Он дышит так глубоко, как только может, но воздух не вентилирует в легких, он едва проходит дальше трахеи, и у него кружится голова, и он задыхается, и он сжимает пальцами переносицу и смеется – хрипло, рвано, беззвучно и совсем не весело. – Я не знаю. Я не знаю, я просто… – он шумно выдыхает в надежде опустошить грудную клетку, но в ней становится лишь тяжелее. Лео откидывается на спинку стула, и тогда Блейн трет лицо ладонями, чтобы хоть как-то занять руки, чтобы хотя бы попытаться спрятаться. – Я так хотел этого. Боже, я так хотел… чтобы ты просто приснился мне. Хотя бы раз. И ты был так мне нужен… – Прости… – Нет, перестань, в этом ведь нет ничьей вины и все такое, да? – еще один безрадостный смешок и подступающая к горлу тошнота. Он оттягивает свободный ворот футболки, пытаясь вздохнуть. Душно. – Просто… я хотел, и теперь ты здесь, но это будто… неправильно, понимаешь? Лео понимает. Это видно по его глазам, и то, что он не обижается, не задает вопросов, не выглядит возмущенным – все это напоминает Блейну о том, что он все еще спит. От этого тяжесть где-то глубоко внутри становится просто невыносимой, и он впивается ногтями в столешницу – не для того, чтобы заземлить собственное тело, но чтобы не пойти ко дну, не сорваться в пропасть чего-то неопределенного и удушающего, вроде отчаяния или смирения. И ни острая грань полосы света на столе, ни умершие где-то между двумя секундами часы не могут исправить этого. Зато может Лео. Лео, который все понимает и все знает, который живет в его голове и создает видимость разговора чисто из вежливости или еще каких-то соображений – Лео поджимает губы и качает головой, молча требуя объяснений. И как бы тяжело это ни было – боже, как же Блейн ему благодарен. – Я вспоминал тебя. Так часто и так живо, и ты… ты как будто вечно был со мной. Я как будто видел тебя наяву в лицах других… Он на мгновение замолкает, его взгляд мечется от целой синей кружки к ладоням, на которых нет шрамов. Не так. Отмотать назад. – Я вспоминал тебя. Так часто и так живо, словно заново переживал все, все эти моменты, когда мне было по-настоящему хорошо – когда нам было хорошо, потому что это единственное время, когда я мог почувствовать это… На руках нет шрамов, кружка цела, но он все еще слышит призрачный звук бьющейся керамики, а за ним, как в обратной перемотке, смех дочери, тихий голос Куинн, сбивчивое дыхание напротив своего лица… Не так. Отмотать. – Я вспоминал тебя. Так часто, что иногда почти верил, что ты мне снишься. Но все-таки это были воспоминания, потому что каждый раз я знал, что будет дальше, а мне ведь так хотелось всего лишь ощутить неизвестность, поверить в то, что ты… Лео смотрит на него испытующе, он снится ему прямо сейчас, как и заливающий кухню солнечный свет, часы, впавшие в забвение, как и он сам, до хруста заламывающий пальцы. И ведь это именно то, чего он так хотел, но почему тогда все не так, не так, не так… – Я вспоминал тебя. А теперь ты здесь, но это все слишком… – Не так? Лео улыбается, хотя его взгляд наполняется печалью. Он склоняет голову к плечу, и – естественно, он понял. Он ведь и так все знает. – Не так. И я просто… не знаю, на долго ли меня хватит. Я имею в виду не то, что не хочу засыпать и оказываться здесь – чем бы это место ни было – но… каждый раз желание просыпаться становится все меньше. И я не знаю, что должен чувствовать по этому поводу. – Ты не должен ничего чувствовать. Я имею в виду, разве это возможно – на самом деле возможно – направлять свои чувства в какое-то русло? Блейн вздрагивает по ему самому непонятной причине. – Что ты имеешь в виду? – Просто… – Лео вздыхает и качает головой, ероша волосы на затылке, – что бы ты не испытывал – это всегда является единственно верным. И я говорю не только о текущем моменте. И тогда – тогда Блейн понимает. Понимает, потому что когда его взгляд на короткое мгновение соскальзывает к раковине – туда, где он слышал чужое прерывистое дыхание, где ощущал чужое тепло, где не чувствовал, что все это на самом деле чужое – а затем возвращается к лицу Лео, тот улыбается. На этот раз тепло и как будто даже счастливо. Блейн не может сдержать рваный скулящий звук, срывающийся с собственных губ, и жмурится так сильно, что перед глазами мелькают белые точки. Он снова врезается ногтями в кожу ладоней, но это не помогает – ничего не помогает, и он просто задыхается, задыхается, задыхается, пока не чувствует хватку холодных пальцев на запястьях. На этот раз на обоих, на этот раз сильнее, на этот раз именно так, как нужно, чтобы заземлиться – или не пойти ко дну. Чтобы остаться. – Не надо, – Лео кусает губы и пытается поймать его взгляд, но Блейн опускает голову так низко, что едва может вздохнуть, – не надо, Блейн, пожалуйста… Фантомное тиканье нарастает, крепнет, сливается с его голосом, превращается в монотонный гул, давящий на виски. Блейн открывает и закрывает рот, как выброшенная на берег рыба; он думает, каким же неудачником нужно быть, чтобы испытывать панические атаки даже во сне; он думает, что прямо сейчас был бы не прочь проснуться; он передумывает; он взлетает и падает вниз, теряется в пространстве, потому что руки Лео исчезают, и он почти готов закричать – но потом ощущает, как его тянут вверх, ставят на ноги и крепко прижимают к груди. Столешница врезается в его бедра, он чувствует чужое тепло лишь до грудной клетки, и все так чертовски угловато и неудобно, но это именно то, что нужно. – Тише, – Лео шепчет ему на ухо, мягко прочесывая спутанные кудри на его затылке, – тише, тише… Когда он снова может дышать – по крайней мере, достаточно для того, чтобы почувствовать запах стирального порошка, теплого тела, яблочного шампуня – он обхватывает Лео в ответ, и тот неуверенно смеется. – Видимо, для этой темы еще рановато. – Я вообще не понимаю, как тебе каждый раз удается развернуть любой разговор в нужном тебе направлении, – бубнит Блейн в его плечо, закрывая глаза и зарываясь носом в ямку над ключицей. Проходит вечность, а за ней еще одна, еще одна, и еще одна – по одной на каждый взмах длинных ресниц, мажущих по его собственной шее. Он не хочет просыпаться – но в то же самое время чувствует себя как никогда готовым начать новый день в мире, где кухонные часы монотонно тикают, а солнце едва проглядывает в сером Нью-Йоркском небе. – Это природный дар, ты же знаешь. Он знает. Конечно, он знает. Они оба знают слишком много для того, чтобы это было реальностью. Лео с явным нежеланием отрывается от него и смотрит на бесполезный циферблат за своей спиной. – Кажется, на сегодня наше время вышло, – тихо говорит он, отпивая свой по-прежнему сюрреалистично горячий кофе. Блейн моргает и понимает, что они снова сидят за столом – друг напротив друга – и он не знает, что только что произошло. И произошло ли на самом деле. И что он должен чувствовать по этому поводу. Лео говорит, что, что бы это ни было, это правильно. Может быть, в этот раз Блейн готов ему поверить. – Я не хочу уходить, – признается он, переплетая их пальцы. – Тебе и не придется. Я обещаю. И это тоже так сюрреалистично, так неуместно, так двусмысленно, но он не хочет об этом думать. Он хочет остаться, даже если он готов – он просто хочет… – Эй, – Лео снова смотрит на него снизу-вверх и почти подмигивает, – это ненадолго. И ты будешь в порядке. Перед его глазами все еще кружатся всполохи огненно-рыжего и переспело-желтого, кляксами окрашивающие мертвенно-белый потолок спальни. Он будет в порядке. Его грудь тяжело вздымается, и он сжимается в комок, стараясь дышать так медленно и загоняя панику так глубоко внутрь, как это возможно. Он будет в порядке. Ему просто нужно немного времени. Одним вечером Куинн сжимает его руки в своих – таких знакомо-холодных, что он едва не вздрагивает – и заглядывает в его глаза. Она кажется измученной и обеспокоенной, на ее лице странная печать одиночества, но она лишь отмахивается от вопросов и в какой-то момент задает свой: – Блейн, что случилось? И он знает, что она имеет в виду. Знает, о каком конкретно моменте времени она спрашивает. Знает, будто снится ей так, как ему самому снится Лео. Это заставляет его улыбнуться – улыбнуться тепло и по-настоящему, несмотря на то, что что-то внутри него скручивается в болезненный узел от воспоминаний о бьющемся фарфоре, чужом прерывистом дыхании и ужасе на дне рваных зрачков. – Все будет в порядке, – невпопад отвечает он, поглаживая большим пальцем костяшки на тыльной стороне ее ладоней. – Все будет в порядке.

***

Снег мелкий и колючий, жалящий, беспощадный, царапающий. В Лайме намного холоднее, чем в Нью-Йорке, и Курт уже не чувствует кончиков собственных ушей, но он едва ли думает об этом. Он не знает, какой по счету день бодрствует – на самом деле, было бы намного проще отследить цепочку событий в ретроспективе вплоть до его последнего пробуждения. Холодные скомканные простыни, липкая от пота кожа, сбитое дыхание из-за очередного – или, пожалуй, правильнее было бы сказать "регулярного" – кошмара, в котором бледная кожа, окровавленные виски и синие губы; ощущение отвратительного, невыносимого удушья из-за перекрученной вокруг шеи цепочки; кольцо в опасной близости от его собственного указательного пальца. И это, пожалуй, худшая часть; картина, встречающая его по утрам годы и годы и годы, перманентный, первобытный ужас от одной мысли о том, чтобы прикоснуться к холодному металлу, ощутить подушечками пальцев тонкую изящную резьбу со внутренней стороны, словно он чертов Фродо, словно, если это случится, если маленький обруч обхватит его кожу, он навеки канет в мир, где нет ничего, кроме безмолвного отражения в зеркале за его спиной, ничего, кроме давящей, уничтожающей вины, медленно тлеющей, но никогда не истлевающей до конца внутри него так долго, что он уже не помнит, какого это – не чувствовать этого, дышать свободно, полной грудью. Дышать, просто дышать, не для того, чтобы заставлять свое тело функционировать, потому что он что-то кому-то должен, но для того, чтобы наслаждаться ощущением мира вокруг него. Ощущением жизни, которую он когда-то любил. После – рутина. Привычно – ненормально – быстрые процедуры в ванной комнате, включающие в себя старательное избегание длительных взглядов в зеркало. Дрянной кофе из дрянной кофейни, потому что у него нет времени на то, чтобы добираться до гребаного Страбакса по пути на работу – не то чтобы он не мог бы вставать раньше; он не уверен, что находится в том положении, чтобы жаловаться, чтобы претендовать хоть на что-то большее, чем пограничный набор удовлетворения базовых нужд организма, будь то кофеин или что-либо еще. Он не уверен, что достоин чего-то большего, чем минимум. И это нормально. Он в порядке. Его рутина заканчивается, когда он переступает порог магазина. Он всегда любил свою работу – может, это не то, о чем он мечтал всю свою жизнь, но, опять же, кто он такой, чтобы жаловаться? Ему хватает на жизнь – даже больше, чем просто хватает – он занимается тем, в чем действительно разбирается, и за редким исключением это не сопровождается неприятными неудобствами. Он привык опускать глаза, натягивать рукава толстовок до самых костяшек, привык закрывать себя от мира и закрывать мир от себя – опять же, неизвестно, кому от этого лучше. И это нормально. Он в порядке. Годы и годы и годы, пока не появляется Блейн, пока "в порядке" становится недостаточным, пока "в порядке" не становится чем-то слишком невыразительным для того, чтобы описать это странное, безапелляционно захватывающее, почти насильственно головокружительное, скручивающее желудок и поджимающее пальцы на ногах чувство, которое крепко цепляется узловатыми пальцами за все его существо. Чувство, объяснить природу которого он не может даже в своей собственной голове, вне зависимости от того, сколько книг он прочел, сколько поразительных цитат и невероятных метафор выписал по старой привычке в затертый до дыр потрепанный блокнот. Чувство, которое становится новым стимулом для того, чтобы продолжать дышать. Чувство, которого он не достоин. Он переступает порог магазина, и Блейн приветствует его теплой улыбкой. И – это все. А потом… Глаза Курта закрываются – захлопываются, резко и тяжело, веки свинцовые, неподъемные, непослушные от долгого пребывания в открытом состоянии. Он чувствует влагу на ресницах и убеждает себя, что это все из-за жалящего, колючего, беспощадного снега. Он всегда думал, что есть вещи, о которых не стоит говорить вслух. Есть вещи, которые стоит оберегать, если не прятать, где-то глубоко внутри – не только потому, что они невероятно ценные, но и потому, что, будучи конвертированными в слова и произнесенными вслух, они рискуют повлечь за собой необратимые последствия. Он всегда думал, что есть вещи, о которых не стоит думать даже про себя. Просто на всякий случай. Он не знает, как, но это произошло – он облажался, каким-то невероятным образом, несмотря на всю свою хваленую закрытость и почти натренированную запуганность, он, видимо, в момент слабости позволил себе подумать об этом – и это даже смешно, потому что, в конце концов, он имеет право знать, что это было, что стало спусковым крючком, где именно он облажался, но он не помнит, не знает, не уверен даже, что это вообще имело место быть. Видимо, имело, потому что – посмотрите, где он сейчас. Словно в плохом любительском полу-документальном кино, словно со смотровой площадки, по какой-то идиотской ошибке построенной прямо посреди склона, в самой опасной зоне, он становится свидетелем того, как этот самый тихий выкрик – эта непроизнесенная-вслух-и-не-сформированная-про-себя-мысль-которой-не-было – провоцирует почти незаметный сначала сдвиг ошеломляющей своим статичным безразличием вечной мерзлоты в его жизни, в его мире, в нем самом; сдвиг, который каким-то невероятным образом за слишком короткое время – настолько короткое, что эхо его не-выкрика не успевает достичь его самого, запертого в кабинке гребаной смотровой площадки – перерастает в нечто неумолимое, катастрофически неотвратимое, оглушающе ревущее, несущееся вниз, прямо на него, быстрее скорости света. И главная ирония заключается в том, что он не чувствует абсолютно ничего. Глядя на то, как все, что годами копилось внутри него за пресловутыми запертыми дверьми – какое клише, браво – выламывает эти двери с корнем, вырывается наружу, крушит, разрушает до основания, до чего-то меньшего, чем само понятие основания, все, что он сумел – осмелился – выстроить вокруг себя, в своем извращенном подобии жизни, он чувствует лишь странное, почти успокаивающее опустошение. Абсолютный ноль. Высшая степень апатии. Катарсис, не приносящий никакого духовного очищения. Ничто. Будто все его нервные окончания до единого онемели и атрофировались разом и без надежды на восстановление. За опущенными свинцовыми веками мелькают картинки – бьющаяся керамика, натянутые впопыхах расшнурованные ботинки, скользкий обледенелый бордюр, дрянной бар, дрянная выпивка, телефонный звонок, падение, падение, еще одно падение, до боли, до физической боли знакомая дверь, Рейчел, слезы, кольцо в дрожащих пальцах, странное чувство потери в районе ключиц, ветер, холодная квартира, автобус, аэропорт, болтливый сосед в самолете, снова автобус – и ничего. Тотальное ничего – только отголоски ощущений, вроде заледеневшего кончика носа и все еще, много часов спустя, горящих от прикосновения к чужим губам губ. Контрасты, которые в любое другое время вызвали бы невероятный вихрь эмоций, сейчас чувствуются как слабые, безболезненные, сходящие на нет холостые вспышки электрических импульсов. Его смотровая площадка погребена под толщей снега, под весом сошедшей лавины, и нет ни единого шанса на спасение – но его это совершенно не волнует. Он мог бы уснуть прямо здесь, на крыльце дома, который он когда-то имел право называть своим, но это не имеет совершенно никакого смысла. Возможно, прошел не один час с тех пор, как он шагнул на последнюю ступеньку – время действительно потеряло хоть какое-то значение за эти несколько суток – и он просто хочет, чтобы это закончилось как можно скорее. Его собственная рука, тянущаяся к дверному звонку, кажется ему чужой. Но тихая знакомая трель врезается в барабанные перепонки настолько ощутимо, что он пошатывается. И это происходит. Сначала где-то на задворках совершенно пустого сознания тревожно мигающей вывеской вспыхивает мысль о том, что он делает. Даже не мысль – осознание происходящего, осознание места и обстоятельств. Возможно, это была не лучшая идея, думает он. Возможно, прежде чем бронировать билет на ближайший рейс, ему следовало хоть немного поспать, думает он. Возможно… Дверь открывается. Снег мелкий и колючий, жалящий, беспощадный, царапающий. В Лайме холоднее, чем в Нью-Йорке, а Курт без шапки, и его волосы – грязные, спутавшиеся, заледенелые – тяжело колыхаются от дуновения безжалостного ветра, ощутимо бьют по лбу, спадают на глаза. Минуты складываются в вечность, тишина скрадывает все звуки, звенит и душит в своих объятиях. В каре-зеленых глазах напротив что-то неуловимо сдвигается, необъятное расстояние сокращается на шаг, и едва слышный отголосок этого шага запускает обратный процесс. Или не обратный. Возможно, это лишь логическое завершение катарсиса. Курт не знает. Курт не может вздохнуть. Безмятежная, идеально гладкая толща снега где-то высоко-высоко над его погруженной в кромешную тьму кабиной смотровой площадки приходит в движение. Он делает шаг навстречу. Сумка выскальзывает из его закоченевших пальцев, падает на деревянный помост с глухим стуком. Он не слышит. Не обращает внимания. Он полностью сконцентрирован на единственном ощущении – ощущении теплого тела прямо перед ним, прямо около его лица. Он опускает голову в тот же самый миг, когда большие грубые ладони обхватывают его спину, сминают в сокрушительных объятиях. И это смешно, но только в этот момент он, наконец, может вздохнуть. Тишина перестает давить на барабанные перепонки. Снег перестает жалить его лицо, зарытое теперь в ткань старой фланелевой рубашки, которая пахнет пылью, машинным маслом и немного стиральным порошком. Лед на его волосах тает, плечо прямо под ним сотрясается в рваных судорогах. И только сейчас, впервые за настолько долгое время, что он даже не может его осмыслить, здесь, на пороге дома, который он когда-то имел право называть своим, в объятиях собственного отца Курт позволяет себе заплакать.

***

Вещи становятся… другими. Раньше Блейн сказал бы – более сложными. Более странными. Более неправильными. Но это раньше – до того, как понятие правильности утратило свою релевантность. Что-то меняется, и он не чувствует в себе ни сил, ни желания для того, чтобы оценивать эти изменения. Он воспринимает их как факт, потому что все еще учится помнить о том, что его чувства – какими бы они ни были – всегда правильны и уместны. Если это на самом деле так. Он не удивляется, когда после произошедшего спустя несколько дней в "Паваротти" вместо Курта появляется Чендлер. Хаммел никогда прежде не пропускал смены – Блейн помнит, что видел его даже в состоянии, близком к обморочному, из-за подхваченной простуды – но тем не менее, за его стойкой сидит необычайно тихий Кил, и Андерсон понимает, что подсознательно знал, что все обернется именно так. Наверное, это к лучшему. Должно быть к лучшему – он не знает, что скажет Курту, когда, наконец, увидит его – хотя на данный момент все, что он чувствует – странное оцепенение, подвешенность, граничащую с полным безразличием безрадостную безмятежность. Ему не страшно. Скорее, все равно. И он думает, что, наверное, должен чувствовать себя виноватым из-за этого – но он не чувствует. В принципе. Он дает Курту – и себе – пару дней. Пару дней на то, чтобы, если не навести порядок в мыслях, хотя бы смириться со сложившимся положением вещей. Пару дней на то, чтобы отколупать, как заскорузлую корку, тупую апатию от внутренних стенок собственной грудной клетки. Пару дней на то, чтобы все-таки ощутить – ощутить хоть что-то – чтобы почувствовать злость на себя, почувствовать вину, чтобы пожалеть о том, что случилось, в конце концов. Пара дней превращается в неделю, которая медленно, словно желе, перетекает во вторую, и все, что чувствует Блейн – беспокойство. Потому что Курта нет, потому что он не знает, что с Куртом, потому что чем больше он узнает о Курте, тем меньше он на самом деле о нем знает – о Курте, который весь из бегающих взглядов и нервных вздрагиваний, который тонкие ловкие пальцы и дивный голос, который весь из себя забота и участие, острый ум и наблюдательность, странная отчужденность с редкими всплесками открытости; о Курте, который загнанный зверь, который темные круги под глазами, и растрепанные волосы, и темные очки, и странное рвение к справедливости, к жизни, но шершавые рубцы на запястьях. Ему страшно. Ему больше не все равно – скорее, что-то, совершенно противоположное этому. Он думает, что, наверное, должен чувствовать себя виноватым из-за этого, но пошло оно все. Где-то на периферии мелькает понимание того, что что-то не так, что-то складывается совершенно непривычным, неправильным образом. Он долго не может понять, в чем дело, пока очередным вечером в очередной раз не обнаруживает себя на кухне в компании Куинн – необычно молчаливой, замкнутой Куинн, которая больше не задает вопросов, не пытается научить его жизни, не внушает ему, что он должен все исправить. – В чем дело? – потому что теперь его очередь задавать вопросы. Даже если она снова отмахнется и уставится невидящим взглядом в безмолвный, мертвый экран собственного телефона – плевать. Она не отмахивается. Куинн поднимает на него красные, припухшие глаза, и на ее ресницах собираются слезы. Она так ничего и не говорит в тот вечер, но Блейну это и не нужно. На каком-то около-клеточном уровне он чувствует, что знает; и он не спрашивает – лишь прижимает ее к себе так крепко, что больно дышать. Ее слезы так и не проливаются, хотя его грудь буквально вибрирует от чужих судорожных молчаливых рыданий. Но это неважно, это все неважно. Он будет рядом с ней столько, сколько потребуется. Куинн остается у него этим вечером, а утром следующего дня скомкано извиняется и уезжает на работу. Ее губы дрожат, когда она пытается улыбнуться на прощание. Блейн наступает на горло чему-то-чем-бы-оно-ни-было внутри него, едкому, скользкому, вгоняющему в бесполезную, ложную панику, и позволяет ей уйти. Так правильно, думает он, потому что действительно чувствует так. Он никогда не верил в громкие заявления о том, что время лечит; черт возьми, он сам является живым примером того, что это ни черта не работает. Но даже он не может отрицать, что время, по крайней мере, делает некоторые вещи яснее. Вещи, которые изначально кажутся неразрешимыми; эмоции, которые изначально невозможно идентифицировать; альтернативные варианты действий, который изначально представляют собой спутанный клубок бессмысленных метаний из стороны в сторону. Время. Время спустя он, наконец, понимает, что должен сделать. Что хочет сделать. У него немного вариантов, но однажды, месяцы назад, он подвозил Куинн до квартиры Рейчел, так что перед ним как минимум один путь. И значит, так тому и быть.

***

Где-то вдалеке надрывается охрипшей вибрацией мобильный телефон. А может, ей только так кажется – за последние дни монотонное жужжание стало чем-то настолько же привычным, как и тихое капанье из подтекающего крана в ванной, тиканье кухонных часов или звук собственного дыхания. Рейчел считает мелькающие блики света на потолке и моргает лишь тогда, когда держать глаза открытыми становится физически невозможно. Подрагивающие веки кажутся ей единственной защитой от мира, но она держит их приподнятыми, потому что за ними, в темноте, наедине с мыслями, нет никакого шанса на спасение. Она не может спать и не может двигаться – лишь тонкие пальцы бездумно перекатывают кольцо по висящей на шее цепочке, едва задевая ключицы, под которыми вся грудная клетка рвано вздрагивает в такт чуть хриплому дыханию. Кто-то стучит в дверь. Она не выходит на улицу уже неделю, она не отвечает на звонки, не разговаривает с соседями. Она, вообще-то, едва может вздохнуть полной грудью – но это так, мелочи. Она не врала Курту, когда говорила о том, что приняла свою боль, сжилась с ней, как с частью себя. Она не врала, когда говорила, что его признание – и все, последовавшее за ним – ни на что кардинально не повлияет. Она не врала, когда говорила, что любит свою жизнь такой, какая она есть, со всеми препятствиями, которые ей пришлось преодолеть, со всеми людьми, которые окружают ее теперь. В целом она в порядке – будет в порядке, по крайней мере. Ей просто нужно немного времени… Стук повторяется – на этот раз дольше и настойчивее. …совсем немного. Пожалуйста. Она молится на то, что дверь откроет кто-то другой, но единственный звук, слегка резонирующий в пустом лофте – шум работающего душа. Она молится на то, что визитер – кем бы он ни был – уйдет, так и не дождавшись ответа, но третий залп одиночных оглушительных ударов превращается в монотонную непрекращающуюся дробь – звук, настолько же въедающийся в окружающее пространство, как жужжание вибрации в телефоне. Только громче и беспокойнее. Рейчел на мгновение прикрывает глаза, позволяя себе сжаться в комок на один короткий момент. Она тихо выбирается из кровати и бесшумно шагает к двери, готовясь увидеть – и вежливо попросить уйти – кого угодно; но когда преграда между ней и гостем исчезает, все, что она может сделать – осоловело моргнуть и нахмуриться. Обеспокоенно, недоверчиво и непонимающе. Ее голос срывается из-за долгого молчания, но это неважно. Пальцы отчего-то подрагивают и сами собой тянуться к цепочке на шее. – Эллиот?.. Его дыхание немного сбито, ладонь покоится на дверном косяке; Рейчел вздрагивает от мимолетного ощущения дежавю, но быстро справляется с собой. – Какого черта происходит с твоим телефоном? – Гилберт кажется не на шутку встревоженным. Он сжимает в руках собственный сотовый, и в любой другой день Рейчел посчитала бы такую заботу как минимум милой, но сейчас даже этого требовательного тона для нее слишком много. – Что ты здесь делаешь? – в тон ему не-отвечает она. К черту правила этикета, согласно которым следует ответить на поставленный вопрос или хотя бы впустить гостя в дом; к черту вообще какие-то правила, когда речь идет о чертовом Эллиоте, который буквально пропал со всех радаров вечность назад, а теперь как ни в чем не бывало заявляется на порог ее квартиры. – Где Курт? – и, честное слово, это даже смешно, как будто их обоих воспитывали волки. – Курт? Что это… как это понимать? Гилберт шумно вздыхает и, не дождавшись приглашения, переступает порог, не проходя, однако, дальше. – Понимай, как знаешь. Я не могу дозвониться до него уже вторую неделю, и, честное слово, вы что, вступили в какую-то секту, где нужно принести в жертвую свои мобильные? Плюс, Чендлер сказал, что он давно не появлялся в магазине, и я уже… – Эллиот, – Рейчел чуть наклоняет голову к плечу и смотрит на него снизу-вверх – устало и немного успокаивающе, просто на всякий случай. – Ты сбежал, тебя не было сколько – полтора года? Два? И теперь ты просто возвращаешься из ниоткуда, приходишь сюда и спрашиваешь, где Курт? – Я не… – Эллиот замолкает и закусывает щеку изнутри, переступая с ноги на ногу. – Я не сбегал, это была вынужденная поездка… – Вынужденная поездка куда? Два года, Эллиот, это уже даже на отпуск не тянет, не то что на командировку, – Рейчел прикрывает глаза и проглатывает собственное раздражение, снижая тон, заранее чувствуя, что эта битва проиграна. – Послушай, откровенно говоря, мне плевать, где ты был. Я имею в виду – да, может, мы неплохо общались и все такое, но ты был другом Курта, а потом ты просто уехал, пропал, и он был так… Гилберт открывает рот, но молчит. Его взгляд мечется по лицу Берри, и она вздыхает снова. – Это было нелегко для него – в смысле, он правда считал тебя другом. Но друзья не поступают так – не срываются непонятно куда и непонятно зачем, без каких-либо объяснений, не оставляя даже надежды на возвращение. И теперь ты просто приходишь и требуешь у меня информации о человеке, которого добровольно вычеркнул… – Я никого не вычеркивал, окей? – На секунду ей кажется, что Эллиот на грани – то ли всплеска ярости, то ли панической атаки; она только сейчас замечает, как его потряхивает, как ходят желваки на его скулах, как бледна его прежде довольно смуглая кожа. – Да, я уехал, но это была… необходимость, ладно? Я просто… было слишком много всего. Я обещаю, что расскажу тебе, но сейчас ты должна сказать мне, где Курт. Пожалуйста… – Я все еще не понимаю. Он делает шаг вперед и осторожно берет ее за руки. Рейчел вздрагивает, но, видя отчаяние на лице Гилберта, не отстраняется. – Мы поддерживали связь. Все это время, два года, мы переписывались и созванивались; он держал меня в курсе дел в магазине и вообще, я рассказывал ему о… своих успехах. Я понимаю твою злость, правда понимаю, но я не бросал его – даже когда не мог быть рядом, я всегда старался быть… ближе, чем нигде. И он всегда отвечал – всегда отвечал, и месяц назад, когда я сказал ему о своем скором возвращении, был крайне рад, но потом… Эллиот опускает взгляд на их соединенные руки и больше не поднимает его обратно. – Я приехал и не смог установить с ним контакт. Уже несколько дней прошло, и я просто… Я караулил у его квартиры, я завалил сообщениями его голосовую почту, я даже чертовому Чендлеру позвонил, несмотря на все мои к нему… нежные чувства, – Гилберт морщится и быстро встряхивает головой, словно пытаясь вновь ухватиться за нить разговора. – Возможно, я выпустил слишком многое за время своего отсутствия, но я всегда волновался, поэтому теперь мне просто… нужно знать. Рейчел, пожалуйста. Даже из-за нависшей на его глаза челки Берри может увидеть влажно мерцающие опущенные глаза. Она закусывает губу и переводит дыхание, понимая, что по какой-то причине не может на него злиться – по какой-то причине она никогда на него не злилась, ни разу не ловила себя на подобной мысли за последние два года, потому что Эллиот каким-то образом делал Курта немного счастливее, а она никак не могла противиться тому, что заставляло Хаммела улыбаться. – Курт уехал домой, – почти шепчет она, тоже глядя на их подрагивающие ладони, – в Лайму. После секунды оцепенения Гилберт вскидывает голову и хмурится. – Что? Надолго? Что… что произошло? Берри пожимает плечами, ощущая вдруг навалившуюся из ниоткуда усталость. За несколько дней полного одиночества даже этот разговор – уже слишком. Но в то же время она не может отрицать странного чувства грядущего освобождения, будто проблеск чистого неба среди свинцовых туч, которые только-только обещают разразиться грозой. Она мысленно улыбается сама себе и почему-то вспоминает о местонахождении своего телефона. Она почти чувствует себя готовой, ей только нужно еще немного времени, еще совсем чуть-чуть… – Рейчел, – Эллиот мягко, но крепко обхватывает ее за плечи и заглядывает в глаза. На его лице внезапная решимость, почти ярость, его челюсти плотно сжаты, крылья носа чуть подрагивают от напряжения. – Может быть… даже если я не знаю всего о прошлом Курта, я точно знаю, что Лайма – не то место, куда он мотается на праздники типа Рождества или Дня Благодарения. Он морщится и снова встряхивает головой. Рейчел улавливает в этом нечто странное, нечто, что не наталкивает на мысль, но дает подсказку о причинах долгого отсутствия Эллиота. – Я уверен, должна быть какая-то причина, – продолжает он, глядя словно сквозь нее. Берри вздрагивает и снова пожимает плечами, все еще сжатыми в больших сильных ладонях. – Я не знаю, Эллиот, правда. Курт пришел ко мне перед отъездом уже в том состоянии… я не знаю, что вызвало это… – Должна быть причина, – почти фанатично бормочет Гилберт, и это, наверное, должно пугать, но Рейчел чувствует странную нежность от осознания того, что есть как минимум еще один человек, действительно беспокоящийся о Курте. – Должно быть что-то, что заставило его уехать. Что могло спровоцировать это… Рейчел опускает лицо и рвано выдыхает, отчасти радуясь хватке Эллиота, потому что ее ноги, кажется, отказываются выполнять свои функции. – Я действительно ничего не знаю. Только то, что что-то произошло между ним и Блейном, и после этого он… пришел ко мне. Уже таким. Это все. Гилберт щурится, его взгляд бегает из стороны в сторону, словно он читает что-то с одного ему видимого экрана. – Блейн?.. – бормочет он практически беззвучно, одними губами, снова и снова, пока его взгляд не останавливается и не обретает ясность. – Из "Паваротти"? Новенький? – Почти год, Эллиот, у тебя странное понятие новизны, – Рейчел не знает, откуда в ней это, но она устала, а еще она не собирается строить пустые догадки или умалчивать о чем-то, что, в принципе, не является тайной. Если бы она была на месте Гилберта, ей бы хотелось знать правду. – Они довольно сблизились, на самом деле. Вроде даже подружились. На лице Эллиота эмоции сменяют друг друга со скоростью света, но так четко, будто Берри листает книгу с иллюстрациями: недоумение, задумчивость, понимание, принятие, снова задумчивость, глубокая задумчивость, почти паника, почти страх, почти ярость. – Значит, это из-за него? – спрашивает он скорее себя, чем Рейчел. – Из-за него Курт уехал? – Эллиот, это не из-за… – Это не пустяк, ты же понимаешь? Люди не бегут сломя голову туда, откуда когда-то сами сбежали, просто потому, что что-то с кем-то не поделили… – Тогда почему ты вернулся? Он вздрагивает, и за мгновение ярость в его взгляде уничтожает все остальные чувства. Его зубы почти скрипят, когда он отвечает: – Я не сбегал. Я говорил тебе, я не… Его голос тонет в возникшем из ниоткуда – как и он сам, что за ирония – фантомном потоке белого шума. Рейчел замирает и не может вдохнуть, потому что все это похоже на плохо срежиссированную трагикомедию, в которой она – главная героиня, глупая и беспомощная, отчаянная и бесполезная, зажатая между двумя огнями. Между двумя антагонистами. Между опасно распалившимся Эллиотом и остановившейся за его спиной в дверном проеме фигурой. – Рейчел? – удивление в голосе идентично удивлению на лице; с какой бы целью он не пришел, сейчас из-за непонимания и оцепенения он кажется странно юным, почти таким же беззащитным, как сама Берри. – Блейн, – выдыхает она, не осознавая этого. Не осознавая того, что выдыхает это почти прямо в лицо Эллиоту. Эллиоту, который замирает, а затем резко разворачивается с тихой и невеселой усмешкой. – Блейн, – повторяет он за Рейчел, чуть растягивая гласную, и делает маленький шаг навстречу. А затем бьет.

***

Часы в комнате Курта молчат, но он уверен, что каждый раз, когда смотрит на безмолвный циферблат, замечает призрачное, едва уловимое трепетание кончика секундной стрелки. Он знает, что ему всего лишь кажется. "Без четверти четыре" – время, о которое запнулся ход его жизни, время, когда его мирок коллапсировал внутри ненадежного мыльного пузыря, время, захлопнувшее его внутри себя, словно капкан. Он рассеянно размышляет о том, как давно это "без четверти четыре" впечаталось в черные цифры на белом круге, но на самом деле это не важно, потому что на самом деле это ощущается как вечность. Так было всегда, даже если так никогда не было. Он буравит взглядом собственные переплетенные пальцы, бледные, паучьи, узловатые, стиснутые до боли, до белых костяшек, и пытается выловить в памяти хотя бы отголосок звука тиканья этих часов, чтобы хоть как-то отвлечься от реальности. Реальности, в которой он сидит на собственной постели, чувствуя на себе выжидающий взгляд примостившейся на стуле напротив Кэрол. Она не торопит его, но кажется, что, если бы торопила, все было бы легче. Легче было бы начать, легче было бы рассказать все то, что заставило его преодолеть шесть сотен миль, легче было бы просто открыть рот. Она не торопит его, и он не ждет этого. В конце концов, он настоял на этом разговоре, так что глупо ожидать какого-то сигнала или знака. Часы по-прежнему не издают ни звука. Курт задерживает дыхание, как перед прыжком с обрыва. – Мне следовало приехать раньше, – едва слышно, почти на выдохе произносит он, сам не зная, для себя или для Кэрол, – мне следовало рассказать еще тогда, годы назад, но я не… это просто… Его почти передергивает от внезапного ощущения дежавю. Это как в миллион вечностей назад, где-то в середине этого бесконечного многочасового дня, в квартире Рейчел, с цепочкой в дрожащих руках и комом в горле размером с черную дыру – только намного хуже. Потому что это Кэрол. Он вздрагивает, когда в поле его зрения возникает маленькая аккуратная ладонь, которая мгновением позже накрывает его переплетенные пальцы. Он чувствует тепло, чувствует чужую уверенность, чужое терпение, чужую готовность. Он чувствует, как его внутренняя дамба трещит по швам, не выдерживая напора убийственной в своей простоте и жестокости истины, и то, что после всех этих обрушившихся словно снежный ком ощущений он все равно по инерции поднимает голову, становится ошибкой. В глазах Кэрол – всепоглощающее, всеобъемлющее смирение. Словно какая-то идиотская настройка по умолчанию, и, честное слово, это в несоизмеримое количество раз хуже любой другой реакции. Она не улыбается, но в ее глазах есть нечто более, чем просто ободряющее. Более, чем что-то, что можно описать словами. Она говорит: – Это не имеет значения. Расскажи сейчас. И Курт рассказывает. Это даже не поток сознания. Это вообще сложно как-то описать. В какой-то момент он с внезапным неосознанным удивлением отмечает, что едва ли может вспомнить начало каждой фразы, когда заканчивает и переводит дыхание перед следующей. У него перед глазами – черные точки и белые звезды, хоровод дрожащих неровных окружностей и пестрые всплески нечетких картинок, и это совсем не похоже на то, что было миллион вечностей назад, где-то в середине этого бесконечного многочасового дня, в квартире Рейчел, потому что он едва может дышать из-за удушающей паники, нечеловеческого страха и еще более сокрушительного чувства вины. Единожды опустив лицо, он больше не осмеливается поднять взгляд, но чувствует, как постепенно ослабевает хватка теплой ладони на его пальцах. И это говорит обо всем. И это хуже всего. – Я должен был быть на его месте, – беззвучно хрипит он, когда молчание после его рваного бессвязного рассказа буквально ввинчивается в барабанные перепонки, когда в ушах гудит так, что он не слышит даже собственного дыхания, даже все время маячащего на фоне призрачного тиканья остановившихся часов. Он беззвучно всхлипывает, чувствуя, как влага подбирается к опухшим, покрасневшим от длительного и безуспешного сдерживания рыданий глазам. Его губы дрожат, и он поджимает их, вонзаясь зубами в тонкую обветрившуюся кожу. – Я должен был быть на его месте. Я должен был сесть за руль. Я должен был… Финн должен был выжить. Не я. Мир замирает на какое-то мгновение, потому что он впервые произносит это так, потому что он впервые облачает в слова свое самое жгучее желание и свой самый позорный страх. Он задыхается и ловит ртом воздух, и теперь, когда он услышал сказанное будто со стороны, вина преобразуется в нечто неподвластное описанию, нечто настолько сильное, что он понятия не имеет, что с этим делать, как смириться с фактом того, что все случилось именно так. Будто он осознал все только теперь, годы спустя, в собственной спальне – чужой и холодной, спальне старого Курта, не его – под прицелом замершей секундной стрелки и глаз, в которые он не может заглянуть. Он опускает веки и теряет счет времени, выныривая из небытия лишь с ощущением почти мертвой хватки на запястьях – опасно близко к шрамам, о которых никто в этом доме не должен знать. Но едва ли он думает об этом. Потому что Кэрол смотрит с яростью, но эта ярость не направлена на него. И это самое странное. – Не смей так говорить, – шипит она – зло и горько, со странной обидой и непокорностью. – Не смей так говорить, слышишь? Курт не может подобрать слов, потому что… А что тут скажешь? – Я не понимаю… – И это крайне странно, Курт Хаммел, – говорит Кэрол тоном, не терпящим возражений. – Я думала, что ты умный мальчик и не опустишься до подобных глупостей. Что-то внутри Курта обрывается, потому что слова Кэрол совсем не вяжутся с ее внешним видом, потому что она говорит голосом его вины, но смотрит взглядом спасителя. – Ты такой же мой сын, как и Финн. Был им с того самого дня, как позволил мне стать частью этой семьи, как впустил меня… Боже, ты правда думаешь, что мне было бы легче, если бы это случилось с тобой? Ее глаза наполняются слезами, и она быстро смахивает их свободной рукой, вздыхая на удивление ровно и уверенно. Весь ее облик – сила, спокойствие и мужество, и Курт правда, правда не понимает, чем заслужил это. – Потеря ребенка – худшее, что может случиться с родителем. С человеком… – она спотыкается, внезапно задохнувшись, но снова берет себя в руки и каким-то непостижимым образом становится еще увереннее. Курт не успевает снова погрузиться в пучину ненависти к самому себе, когда она продолжает: – …но это уже произошло. И я – мы с Бёртом – смогла это пережить. Мы справились, отчасти потому, что у нас все еще есть ребенок, который нуждается в нашей любви. Даже если этот ребенок по какой-то – ну, теперь очевидно, по какой – причине решает от нее отказаться, покинуть родной дом и забыть обратную дорогу… Нам все еще есть, кого любить. Ради кого жить. Кого ждать, несмотря на то, что это слепое ожидание. Курт жмуриться и тихо скулит, потому что вина – подлая, горькая, осточертелая, свернувшаяся в грудной клетке, словно змея – никуда не уходит, вытачивая в его ребрах новую нору – или, скорее, вороша старую. Он никогда не переставал скучать, и его сердце всегда билось вполсилы из-за его позорного бегства. И все равно, слышать об этом со стороны… – Я не пытаюсь тебя обвинить, слышишь? – Кэрол наклоняется ближе, снова обхватывая его ладони двумя руками. – Я лишь пытаюсь сказать, что этот ребенок – ты, и ты – причина, по которой мы не сломались. И не имеет никакого значения, почему все обернулось именно так. К тому же… Она внезапно замолкает, будто не чувствует уверенности в том, что хочет сказать. Или не чувствуя право на то, чтобы сделать это. Но она делает. Она говорит: – Не думаю, что Бёрт пережил бы иной расклад. И это… Курт погребен под снегом. Снова. Или все еще. Это даже не удар под дых, не нож, вонзающийся в спину – это нечто, лишающее его не только права спорить, но и какого-либо желания, потому что… Конечно, Кэрол права. Она всегда была самой сильной, она всегда была той, кто видит истину даже там, где ее не видит никто, но это… Вероятностные цепочки событий складываются в голове Курта против его воли, и он почти кричит, потому что одна мысль о том, что существующая реальность лучше альтернативной, причиняет столько боли, что он едва не теряет связь с миром от шока. И даже несмотря на все это – он действительно чувствует это. Пока еще едва заметное, как бесполезный пластырь на рваной ране, но обещающее однажды стать окончательным и освобождающим облегчение. Время снова теряет свои границы и очертания, все, что имеет значение – теплые руки на его спине и плечо, в которое он утыкается носом. Такое маленькое и хрупкое – и такое неожиданно сильное. Самое сильное из всех. – Теперь ты снова уедешь? – спрашивает Кэрол спустя вечность. И Курт бы рад промолчать, пожать плечами, кивнуть или помотать головой, потому что он не уверен, что сможет найти в себе силы на то, чтобы произнести хоть звук – но ответ на этот вопрос не настолько однозначен. Хотя крайне прост. – У меня есть еще одно дело, – беззвучно выдыхает он в теплую, пахнущую мылом, духами и выпечкой шею. Кэрол больше не задает вопросов. Вместо этого она позволяет ему раствориться в тепле и забытом ощущении близости. Принадлежности. Дома. И он растворяется.

***

Как бы Блейн не представлял себе этот визит к Берри, любые его ожидания оказались довольно далеки от реальности. Реальности, в которой он с тихим шипением прижимает к скуле заботливо принесенную Рейчел пачку замороженного горошка, пока сама она хлопочет на кухне. Он почти дергается, улавливая движение справа от себя на диване, но это скорее рефлекс, потому что он прекрасно знает, что это Эллиот – Эллиот, который кусает губы и заламывает пальцы, но даже несмотря на все свои усилия не может избавиться от маски вины на своем лице. – Так значит, ты Блейн, ага? Господь, дай ему сил. Андерсон не отвечает – лишь смотрит на Гилберта так, что тот ежится и раздраженно вздыхает, закатывая глаза. – Ну извини. Обычно я не настолько… в смысле, мне говорили, что я довольно импульсивный, но бросаться в драку на пустом месте – не про меня. – Да неужели? – фыркает Блейн, тут же шипя и прижимая холод к щеке немного сильнее. Эллиот фыркает в ответ, и это, на самом деле, довольно смешно. Не то, как он фыркает, а то, что они сидят в нескольких дюймах друг от друга и разбавляют вязкую тишину глупыми комментариями через несколько минут после скомканной и невнятной потасовки, на которую Блейн не успел даже среагировать. – Так ты знаешь, кто я? – Эллиот вскидывает бровь, и это звучит так, словно он какая-то знаменитость, и отрицательный ответ абсолютно неприемлем. Это на самом деле смешно, и Блейн хочет фыркнуть снова, но сдерживает себя, пытаясь не дать ситуации скатиться за грань, отделяющую происходящее – чем бы оно ни было – от театра абсурда. Хотя, возможно, уже слишком поздно. – Эллиот Гилберт, насколько я смог разобраться из той каши ругательств, что на тебя вывалила Рейчел. – Блейн чувствует странную легкость, расслабленность. Не такую, как при разговоре с другом, но… окей, он только что получил по лицу от человека, которого видит впервые в жизни, и все это крайне странно, нелепо и неописуемо, но, по крайней мере, теперь их сложно назвать абсолютно чужими друг другу. Или нет. Как, черт возьми, работают эти правила? – Очень смешно, – бормочет Эллиот. – Я имею в виду – ты знаешь, кто я такой? Андерсон все же закатывает глаза, потому что этот мужчина невыносим, честное слово. Какого ответа он ждет? – Господь бог? – Твой непосредственный работодатель, но если тебе удобнее так – валяй, – огрызается Гилберт, и в этот момент где-то в голове Блейна происходит замыкание. Перед его внутренним взором проносятся вспышки из прошлого – разрозненные обрывистые фразы из разговоров с Куртом, его уклончивые ответе на вопрос о втором совладельце "Паваротти", словно эта тема запретна, что-то о близком друге, который намного больше, чем просто человек, давший ему работу, и… О. – О, – весьма красноречиво, браво, думает Блейн. Однако, он ничего не может с собой поделать: его язык будто присох к нёбу, и где-то чуть выше грудины начинает кисло припекать, как во время изжоги, и это так странно, так глупо, совершенно необъяснимо. Он совершенно не хочет находить этому объяснение. Эллиот только кивает, хотя Блейн более чем уверен, что он ни черта не понимает. Как и сам Блейн. Это даже не театр абсурда, это какой-то ультрамодерновый мюзикл с саундтреком в виде голосящего в душе соседа Рейчел, с подтанцовкой в виде самой Берри, периодически выглядывающей из кухни, наверное, чтобы проверить, не поубивали ли они друг друга. – Я… мне действительно жаль, – кажется, будто Гилберт говорит через силу. Не с неохотой, но так, словно выполняя долг, словно следуя каким-то инструкциям, глядя прямо перед собой и сжимая пальцы в кулаки. – Я поступил очень несдержанно и поддался эмоциям, за что прошу прощения. Блейн удивленно вскидывает бровь, но кивает. – Могу я хотя бы узнать причину?.. – Если бы я сам знал, – Эллиот слегка ударяет самого себя по колену, досадливо кривя губы. – Я просто… искал Курта, пришел сюда, а потом Рейчел рассказал мне, что… Будто вспомнив о причине своего непосредственного поведения, он мгновенно ощетинивается и решительно разворачивается к Блейну, щуря глаза. – Могу ли я узнать причину? – передразнивает он, и – честное слово, это уже даже не смешно. Андерсон невесело усмехается. – Если бы я сам знал. И он почти не лукавит. Ох, он не забыл о последней встрече с Куртом –такое трудно забыть, учитывая, что иногда он все еще просыпается посреди ночи от фантомного ощущения чужого тепла на собственной коже, не имеющего никакого отношения к мягкому сонному Лео из его снов. Он учится мириться со своими чувствами как с данностью и не бороться с ними, и хотя до полного принятия – до простого факта осознания – еще бесконечно далеко, уже сейчас Блейн понимает, что и не хочет этого забывать. Однако. Что-то подсказывает, что не произошедшее является внезапной причиной пропажи Хаммела. Вернее, даже если и это – должно быть что-то еще. Что-то глубже, сильнее, возможно, страшнее. Андерсон ощущает панику, подбирающуюся к горлу. Он ощущает беспокойство, липкий страх и странный зуд во всем теле, требующий действовать, делать хоть что-то, искать, спрашивать… чувствовать. – С ним все в порядке? – едва слышно произносит он, и, учитывая последнюю озвученную фразу, этот вопрос звучит крайне странно. Но проблема в том, что он впервые встретил Эллиота, который явно близок Курту, который заехал ему в лицо и теперь, вероятно, не так уж далек ему самому, и это совершенно идиотская ситуация, но он просто знает, что тот должен понять, должен ответить, потому что, кем бы он не приходился к Хаммелу, он просто обязан испытывать то же самое. – Он в Лайме, – так же тихо говорит Гилберт. И это, по сути, не ответ. Но уже что-то. С каким-то странным онемением, с рассеянной отстраненностью Блейн в который раз думает о том, как мало он знает о Курте. И как много хочет узнать – как сильно хочет узнать. В его груди что-то сжимается – наполовину болезненно, наполовину в неуместном, волнительном предвкушении – и он жмурится, потому что мыслей в его голове слишком много, потому что ощущения наслаиваются друг на друга, как чешуя, потому что он теряется в происходящем и в самом себе. – Вряд ли ты расскажешь мне, что между вами произошло, – после длительной паузы продолжает Гилберт, – но ты должен знать одну вещь. Он дожидается момента, когда Блейн поворачивается к нему, и смотрит в его глаза со всей убийственной честностью, на которую способен. – Я готов ради Курта на все. Я бы даже сказал, что готов убить ради него, но тогда мне пришлось бы вернуться туда, откуда я только что прибыл. Он вдруг криво ухмыляется, и Андерсон понимает, что ухмыляется тоже. И это так неправильно, ведь во всем происходящем нет ни капли смешного, ведь человек перед ним – все еще незнакомец, ведь он, кажется, даже не шутит, черт возьми. Но, возможно, все дело в том, что Блейн впервые за месяцы учится принимать свои чувства. В том, что он позволяет себе чувствовать в принципе. В том, что он чувствует себя так же. – Это угроза? – Предупреждение, – Эллиот подмигивает и коротко смеется, немного расслабляясь. Блейн с удивлением отмечает, что довольно быстро привыкает к перепадам его настроения. – Я возьму на заметку, – он откладывает замороженный горошек и смотрит на собственные пальцы, кусая губу. – Но и ты должен знать, что… думаю, я тоже. Ну, ты понял. Боже, кто учил его разговаривать? Эллиот смотрит на него долгим, пристальным, оценивающим взглядом. Они все еще никто друг другу – ну, или однажды-подравшиеся-никто – но в этом взгляде читается обещание чего-то большего. Скорее всего, не в положительном ключе, но какая, к черту, разница? Что бы Гилберт не увидел, он медленно и серьезно кивает. В его глазах по-прежнему сомнение и недоверие, но Блейна это не волнует. Единственное, чего он хочет – дождаться возвращения Курта, потому что он словно стоит на обваливающемся мосту, чувствуя острую необходимость сделать шаг – неважно, в какую сторону. Важно, что этот шаг – Курт. Рейчел возвращается из кухни с кофе для Блейна и уничижительным взглядом для Эллиота. Андерсон почти смеется, на самом деле. Его забавляют попытки Берри держать дистанцию между ними, но он знает, что увидит Гилберта снова – скорее всего, еще не один раз. Но это потом. Когда Курт вернется. Он не хочет думать о том, что вместо "когда" может быть "если".

***

Несмотря на то, что он здесь впервые, найти нужное место не составило труда. Будто он знал, куда идти. Будто что-то вело его. Отчасти, так оно и было, поэтому Курт совсем не удивлен. Он не чувствует ступней, его джинсы промокли насквозь, колени утопают в снегу и медленно немеют, но он едва ли обращает на это внимания. Пар срывается с его губ рваными облачками с каждым выдохом, пока он собирается с мыслями, снова и снова открывая рот, чтобы заговорить. Слабый ветер запутывается в ветвях редких деревьев, заставляя их дрожать и сутулиться. И больше нет ничего – лишь пористое оловянное небо, посыпающее землю пушистым пеплом, и тишина. – Привет, Финн. Это отчасти даже забавно, учитывая то, как яро он отрицал существования бога почти всю свою жизнь, как едва не переругался со всеми своими немногочисленными друзьями из школьного хорового кружка, когда его отец попал в больницу, а они пытались приободрить его своими молитвами. Он всегда думал, что если бы кто-то на самом деле был там, он бы не допустил всех тех ужасных вещей, что ежедневно происходят во всем мире. Голода, войн, неизлечимых болезней, терактов. Несвоевременной, нелепой смерти ни в чем неповинных людей. И где он теперь? – Прости, что так долго искал в себе силы, чтобы прийти. Это не исповедь. Не искупление и не мольба об индульгенции. Он здесь не потому, что чувствует себя виноватым. Не потому, что думает, что не сможет жить дальше, не сделав этого – даже если именно так он думал еще в самом начале этого бесконечного многочасового дня, еще до квартиры Рейчел, до удушающей темноты бара, где-то в объятиях не по-Нью-Йоркски ледяного ветра, за порогом дома, в котором он впервые за долгое время ощутил забытое чувство близости, хотя так и не успел в нем раствориться. Там, где он впервые подумал о том, чтобы прийти сюда. Нет. Он здесь, потому что он хочет быть здесь. – Отец отказывается отдавать мне твою футбольную куртку, представляешь? – он неловко усмехается, проглатывая всхлип и быстро вытирая рукавом нос. – Говорит, что она все еще пахнет… Его голос срывается и уносится ветром туда, где верхушки деревьев жалобно тянутся к облакам. Курт бы тоже хотел туда, но есть вещи, которые важнее всего этого. – Я передал Рейчел кольцо. Не знаю, правильно ли я поступил, но иначе не мог. Она очень скучает, но… она молодец, знаешь? Ты бы так гордился ей… На край могильного камня приземляется птица. Курт никогда не был особо силен в орнитологии, но ему хватает одного взгляда на маленькое дрожащее от холода тельце и грязно-желтые перья, чтобы у него перехватило дыхание. Курт никогда не верил в совпадения. Однако последние месяцы научили его менять свои взгляды. И он действительно уже даже не удивляется. – Родители тоже скучают. И я. Черт возьми, я так сильно скучаю… Вещи перед его глазами теряют очертания и смешиваются в диком калейдоскопе. Тусклое оперение и маленькие глазки, имя, фамилия, шестнадцать цифр на черном мраморе и черточка длиной в двадцать лет – так бесконечно мало и так бесконечно несправедливо. Он не может дышать. Курт прикрывает глаза и громко всхлипывает, даже не пытаясь стереть слезы. – Прости меня, – сипит он, потому что от его голоса, как и от него самого, больше ничего не осталось. – Прости меня, прости меня, прости меня… Он сгибается пополам и утыкается лицом в колени. Его спина и плечи трясутся, он весь трясется, трясется земля под ним и небо над его головой, и весь его мир – все, что имеет и не имеет значения, сжимается и пульсирует на пике, срывается с вершины, накрывает его с головой, придавливая, но в то же время странным, непостижимым образом окрыляя. Он чувствует почти мучительное наслаждение, почти восхитительную боль, он умирает и перерождается, снова и снова, с каждым произнесенным и не произнесенным вслух "прости". – Я так виноват, я так виноват, – он подползает ближе и ближе, почти прижимаясь затылком к холодному камню. – Я должен был быть… Этого не должно было случиться. И когда он говорит это – он понимает. Может, все действительно так. Может, это его новая отправная точка. Может, у него еще есть шанс – и, может, Финн, где бы он ни был, сумеет когда-нибудь на самом деле простить его. Потому что даже если он сам не может простить себя, он по крайней мере может попытаться себя спасти. Курт поднимает лицо к черному мрамору и грязно-желтым перьям. На его лице блуждает неосознанная, слабая, почти незаметная, но искренняя улыбка, и он вздыхает, ощущая, как узел из колючей проволоки вокруг его легких чуть ослабевает. Он вздыхает, и невыносимая тяжесть в груди никуда не уходит – но она больше не кажется невыносимой. Секунда и секунды и секунды сплетаются в вечность, удлиняя этот бесконечный многочасовой день. Так и не вставшее солнце садится. Ветер крепчает, снег становится острее, деревья начинают тихонько стонать. Курт не чувствует тела, но едва ли обращает на это внимание. – Я буду приходить чаще. Обещаю. Возможно, он должен был принести цветы. Люди ведь обычно делают это, когда приходят на кладбище, да? Хотя, вряд ли этот визит можно назвать обычным. В любом случае, он пришел не с пустыми руками. – Рейчел просила передать тебе кое-что, – выдыхает он, запуская одеревеневшие от холода пальцы в карман. Тонкая цепочка с позолоченным "Финн" приземляется на край надгробья, в маленькое неровное углубление – скорее всего, результат трудов солнца, дождя, ветра и времени. На самом деле, это неважно. Важно то, что оно кажется идеальным, и Курт осознает странную, но неоспоримую правильность происходящего. Птица вспархивает в тот же миг, когда он убирает руку. Она уносится ввысь – к пористому оловянному небу, к танцующим верхушкам деревьев, к запутавшемуся в ветках ветру. Сознание Курта впервые за настолько долгое время, что он даже не может его осмыслить, совершенно проясняется. Спокойствие и смирение сплетаются вместе и заглушают голос вины – тоже впервые. И впервые в воздухе пахнет свободой. Курт улыбается.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.